Путешественник и сирены

 

 

anons

 

 

Анонс

 

Известно, что творческая интеллигенция Запада с восторгом аплодировала становлению большевистского государства в России. В 20-30-е годы XX века десятки писателей – именитых и не очень – стали гостями Советов, и, вернувшись домой, привезли ворох самых радужных впечатлений. Для кого-то это была дань модным веяниям эпохи, для кого-то – поза, для кого-то – способ получения преференций в виде огромных тиражей в СССР или таких подарков советской верхушки, как средства на издание европейских газет и журналов. Но, помимо вполне ангажированных леворадикалов, чьи книги сегодня никто не читает, среди поклонников русского коммунизма были и люди, казалось бы, искренние и при этом ослепительно одаренные. Как могли они не разглядеть очевидного? И, если все-таки разглядели, тогда что же послужило причиной славословий?

Итак, Костас Менегакис, греческий писатель и поэт, интеллектуал и мистик, путешествует по России периода НЭПа и последующих лет. Чем обернутся его поиски новой духовности?

Автором использовалась зарубежная периодика и другие источники, ранее не переводимые в России.
Прототипами многим героям послужили реальные лица.

Автор благодарит лингвиста «Капитан Зорбас», владельца журнала kapetan-zorbas.livejournal.com за неоценимую помощь в работе над романом.

 

Отрывки из романа

 

От автора »

 

От автора

 

 Убеждения и высказывания героев романа, – в том числе  главного героя, от лица которого ведется повествование, – не есть убеждения и высказывания автора.

Это, казалось бы, общеизвестно, но с недавних пор о таких вещах приходится напоминать.

В романе представлена широкая панорама идей, исповедуемых западными интеллектуалами первой половины XX века – следственно, все претензии особо ранимых граждан насчет их разнообразно-оскорбленных чувств могут быть предъявлены разве что славным (либо бесславным) покойникам.

 

 

 

Если я опустил некоторые подробности своего пребывания в России, а иные – изменил, добавив то, чего не происходило в действительности, однако могло произойти, – я сделал это не по неведению или забывчивости, но из необходимости приравнять повседневные впечатления к мифу, приведя эту действительность в наиболее полное соответствие с ее сущностью. У художника есть такое право, и не просто право, а долг – всё подчинять сущности.

Костас Менегакис.

«Паломничество в Красный Иерусалим».

 

 

 «В этом старом доме, одиноко стоящем на берегу моря в окружении кипарисов и лимонных деревьев, я, тоже одинокий, добровольный затворник, укрылся ото всех, кто мне дорог, чтобы завершить, быть может, главный труд своей жизни.

Я всегда знал, что долг человека – не преодолеть обезьяноподобного предка в себе, но преодолеть и самого человека – ради восхождения к Богу.

Природа дала нам великий пример: обращение гусеницы в бабочку. Что может быть загадочней, прекраснее, страшнее, чем это полное перерождение, чем эта смерть существа ползающего во имя жизни крылатого.

Смерть – воскресение – вознесение. Именно так. Тайна, что пленяла и завораживала еще древних: не случайно на родном моем языке Ψυχη – душа – порой, еще и «бабочка».

Гусеница qua гусеница умирает – ее останки пребывают в гробу-коконе – в урочный час кокон трескается, открывается гробница – слабое создание вылезает на свет Божий, расправляет крылышки и – наконец – взлетает.

Вот чего хотел бы я для человека.

Но человек – существо трагически-двойственное; земля и небо борются в нем: отец-небо зовет к себе, а праматерь-земля не отпускает.

Есть люди земли – подобно свиньям глядят они вниз, в свое корыто, подобно козлам входят в раж от похоти. В этом нет вины – такова их природа: плоть главенствует в них; и по-своему они счастливы. Их счастье похоже на теплый, уютный и вонючий хлев.

Есть люди неба – единицы, избранные, ученые, философы – подобно облакам парят они в недоступной другим вышине. В этом нет заслуги – голос плоти в них слишком слаб. Они тоже счастливы. Их счастье похоже на чистый разреженный воздух в горах.

И есть все остальные, огромное большинство – те, кто всю жизнь скитается меж небом и землей. Они похожи на листья,  несомые ветром, что кружатся, то опускаясь, то взлетая, и наконец – неизменно – падают, становясь перегноем, а значит – землей. Возможно ли счастье для людей-листьев? Разве что, преодолевая законы нашего мира, подняться как можно выше, взлететь хоть на миг, прежде чем сойти в землю.  

Всю жизнь дух и плоть боролись во мне, попеременно добиваясь – каждый – кратковременного успеха, но никогда – окончательной победы. И, обрекая себя на добровольное одиночество в доме на берегу моря, я надеюсь изо всех сил, что дух восторжествует. До тех пор, пока не приплывет за мной ладья Харона, я буду бороться – со своей природой, с миром, с богами. Бороться единственным доступным мне способом – моим пером.

Все, что я писал, всегда было на один шаг, на одну ступеньку выше реальности, с ее правдой и ложью, ибо художник за суетой обыденного видит вечные символы, а «реализм» есть не что иное, как опошление вечного, оскорбительная карикатура на него.

Возвышая, одухотворяя реальность, я создавал миф – эта склонность досталась мне от далеких предков, творивших в те прадавние времена, когда боги не гнушались участвовать в людских делах, но сходили с Олимпа, брались за меч, впрягались в плуг, а порой – любили дочерей человеческих.

Я не знал большего счастья, чем те часы, когда кровь моя претворялась в чернила, изливалась на белый бумажный лист, даруя жизнь новым ликам, образам, новым мирам. В такие часы я был землей, в которой прорастало зерно, я кричал от боли, как рожающая в муках женщина, я мычал от радости, как отелившаяся корова. И я молил судьбу только об одном – чтобы созидательные силы не пресеклись во мне…»

«И еще – чтоб никто не мешал», – отложив ручку, сказал я с досадой, потому что как раз в этот момент в наружную дверь постучали; пришлось спуститься вниз и отпереть.

Оказалось – Стефадакис, красноносый любитель ракии, здешний почтальон. Я третью неделю ожидал заказанных книг и на радостях щедро отблагодарил его за труды; он облизнулся, сел на свой велосипед и укатил, – подозреваю, в таверну, – а я остался с объемистым пакетом в руках.

Пакет был тяжелый, пухлый и мягкий, и, ощупав его, я понял, что радость моя преждевременна: это не могли быть книги – скорее, пачка рукописных листов. Кто и зачем прислал ее?

Штемпель Афин, имя отправителя написано неразборчиво. Неприятная догадка окончательно испортила мне настроение: ну, конечно, опять какой-нибудь поклонник (или поклонница – что еще того хуже) прислал восторженное письмо, да вдобавок – рукопись своего романа: умоляю, дорогой господин Менегакис, прочтите и решите мою судьбу. Лет двадцать назад, я, бывало, брал на себя неблагодарный труд читать опусы дилетантов, но теперь – увольте: слишком ценю я свое время, слишком мало у меня его осталось, чтобы растрачивать попусту.

Я поднялся на второй этаж в свой кабинет, бросил конверт на кушетку и уселся за стол, намереваясь продолжить работу. Сразу это было невозможно – пришлось снова вслушиваться в себя, собирать разбредшиеся мысли и образы; всякий раз, когда грубая обыденность вырывает меня из мира моих фантазий – благоуханного, полного света и жизненных соков – я испытываю физические страдания: головную боль, стук в висках и страшное раздражение.

Чтобы успокоиться и вернуть силы, я подошел к распахнутому окну. Море глодало скалистый берег с тихим утробным ворчанием – будто довольный зверь; вода пенилась меж древних черных камней. В доме и в саду все замерло, оцепенело от жары; слышно было лишь сухое стрекотанье цикад, да вдалеке, в предгорьях, грустно позвякивал колокольчик – шла отара.

Вскрикнула чайка, плавно опустилась на волну; белое крыло парусника сияло у горизонта, где краски моря и неба истончались, размывались, сливались – так что вода и воздух становились единой туманной голубизной. Нежность, тоска, одиночество… Простор, печаль, неизменность… Все это видел и мой древний пращур две с половиной тысячи лет назад.

Века, эпохи, сонмы душ будто проливались сквозь меня – я парил в вечности и грезил.

Прилетела лимонница; трепеща бархатистыми крылышками, вилась над подоконником, танцуя с собственной тенью, – словно бабочек было две: светлая и темная, небесная и земная, живая и бесплотная; они напоминали балетную пару: яркая прозрачная пачка и черное трико, порхания, объятья.

Пахло морем, горячей сухой травой, тимьяном, и откуда-то издалека чуть-чуть тянуло овечьим духом. Покой, умиротворение, легкая сонливость… И я вновь готов писать.

«В такие часы я был землей, в которой безмолвно прорастало зерно, я был чревом библейского кита, я был… я…»

И все-таки что-то мешало. Что-то неявное, но, без сомнения, вредоносно влияющее на процесс освобождения во мне подсознательного, что-то диссонирующее с окружающей природой, с уютной обстановкой дома… Да вот же оно – безобразный серый пакет, перевитый бечевкой.

Ну, хорошо, мадам (я склонялся к мысли, что мой корреспондент – дама), так и быть, прочту первые три страницы – и покончим с этим; после трех страниц, собственно, все уже будет ясно.

Я поискал на своем захламленном столе нож для бумаги и, разумеется, не нашел; взял конверт – меня удивило, что на нем нет обратного адреса: конечно, женщина! – интересно, каким образом, по ее мнению, я мог бы ответить? но, возможно, листочек с адресом внутри? Раздражаясь все больше, я хотел надорвать конверт с краю,  бумага не поддалась, и тогда я в сердцах грубо рванул ее. На стол посыпались большие плотные листы с приклеенными вырезками – не то из книг, не то из газет.

Я сперва не понял, что это такое. И только вчитавшись…

Это был оскорбительный выпад, хлесткий и грубый удар. Это была пощечина.

Каждый лист был разделен пополам: в левой его части наклеена страница из моей книги, справа – кусок газетной статьи или небольшой текст, отпечатанный на пишущей машинке и подобранный таким образом, чтобы «комментарий» опровергал мои слова.

Все плоды моих духовных поисков, все истины, открывшиеся мне в результате жестокой борьбы с привычными идолами и заблуждениями человечества, все любимейшие творения моего ума и сердца, все выводы, что извлек я, развивая идеи моих духовных пастырей – все было осуждено и осмеяно. Что же касается тех отрывков, где я рассказывал о России – с ними было еще хуже: выражаясь лапидарно, мой корреспондент уличал меня во лжи. Или, по крайней мере, выставлял досужим туристом – это меня-то, потратившего годы на то, чтобы понять, прочувствовать, осмыслить глубину происходящего в чужой стране.

Остатки прежнего моего, светлосозидательного настроения развеялись подобно клочьям тумана. Казалось, я слышал чей-то издевательский смешок: ты ожидал восторженных излияний поклонницы, приятель? – так вот же тебе пощечина, не будь таким самонадеянным.

Кто мог прислать мне этот пакет, кому пришла в голову столь странная фантазия, кто, наконец, был до такой степени обуреваем желанием творческой мести, что проделал немалую работу, собирая материал, штудируя газеты? Такое чувство, будто он залез в мой дом, рылся в моих вещах.

И тут меня бросило в пот: а что если это происки режима? Припомнили мне давние коммунистические взгляды, целое досье состряпали – предупреждают, запугивают, подбираются? Нет, слишком тонко для них; должно быть, я ошибаюсь, – у страха глаза велики, – и здесь личное: сведение каких-то неведомых счетов. В конце концов, в чем власти могут меня обвинить? Я всегда был осторожен, благоразумен, ни разу в жизни не принял участия в сомнительных акциях, не вступал в партии, не подписал ни единой петиции. Нет-нет, всё-таки личное.

Несколько дней – бесценных дней моей спешащей на закат жизни – украл у меня этот человек, заставив прочесть всё до конца; и теперь я гадаю, кто он. Комментарии, – в тех случаях, когда ему не хватило газет, – отпечатаны на пишущей машинке, язык – французский; вырезки сделаны из моих книг, изданных в переводе во Франции; отдельно вложен листок с коротким стихотворением на русском. Я знал лишь двух людей, равно владеющих обоими этими языками, но они – и друг и недруг – давно мертвы. Впрочем, смутно припоминаю еще одного мужчину, и одну женщину, и еще одну… Чем больше мучишься загадкой, тем все более нелепые ответы приходят в голову, тем все больше забытых лиц всплывает в памяти, словно утопленники с потревоженного затонувшего корабля.

Передо мною ворох «обличений», да в придачу стишок издевательского свойства:

 

Твои виски покрыла седина –

А все не отличаешь явь от сна,

И червь сомнений разум твой не гложет,

И сердце утешается сполна

Прельстительной и гибельною ложью.

 

За мою долгую, богатую встречами, полную творчества и борьбы жизнь в чем только меня не обвиняли – в коммунизме, мистицизме, фашизме – но никто и никогда не посмел назвать меня лжецом. О, я догадываюсь, почему он не оставил ни имени своего, ни адреса: это была часть его замысла – лишить меня возможности ответить и оправдаться, сделать меня безгласным.

Вторая строфа начиналась еще оскорбительней, еще обидней:

 

Но будешь ты забыт, а жизнь пойдет иной, 

Не той, что ты предсказывал, дорогой.

 

Что я ему сделал? Нет, рано он меня хоронит и рано пророчит забвение – главного своего труда я еще не написал.

Враг всадил в меня сразу два отравленных копья: обвинение во лжи – прямо в висок, обещание забвения – точно в сердце.

И это еще не всё, далеко не всё, ибо послание анонима запустило в памяти некий механизм ассоциаций; и как только механизм этот включился и начал работать, меня отбросило на несколько лет назад, в то безотрадное время, когда сыновья моего народа, надевши на свои упрямые всклокоченные головы черные и красные береты, – знак принадлежности стае, – грызли, рвали друг друга, словно дикие звери. Но самым неприятным, самым нервораздражающим было ощущение, будто от страниц моих старых книг протянулись незримые нити к этой жестокой черно-красной действительности; не знаю, было ли то сознательным намерением анонима.

Кто он, давно ли копил злобу и за что, на каком отрезке моей жизни повстречался я с ним: быть может, в России конца двадцатых, или в Париже начала тридцатых? или позже? Да и встречался ли вообще?

Так размышляю я часами, сидя во дворе и наблюдая, как кипарис медленно втягивает, а затем отпускает свою тень: когда солнце движется к зениту, острый длинный клинок тени все затупляется, уменьшается, и, наконец, хозяин почти проглатывает его; но после полудня тень высовывает язык все дальше, пока он вновь не превратится в стилет; и, отмечая все метаморфозы тени, я не перестаю гадать: кто же? – но тайна остается тайной.

И тогда я выхожу на берег моря, – ветер рвет мои поредевшие волосы, рокот волн заглушает мой голос, – и кричу, надрывая горло, кричу в никуда, в пространство:

Миф – это не ложь, ты слышишь, не ложь! Миф – одухотворенная реальность. Кто бы ты ни был, где бы ты ни был – знай: я хотел, чтоб это было правдой – и я поверил, что это правда.

А потом, обессиленный, возвращаюсь к дому, окруженному кипарисами и лимонными деревьями, сажусь во дворике, курю свою трубку и воскрешаю в памяти идеи, образы, лики, давно унесенные теченьем реки по имени Лета.

Мысли вихрятся туманными спиралями, без конца вращаясь вокруг одних и тех же событий, а другие, быть может, обходя стороной, упуская, и, наконец, становится ясно: чтобы найти неизвестного, придется отложить мой главный труд (ибо я не в состоянии продолжать его, не развязавшись с анонимом, не выяснив цели нападения) и сплести на бумаге сеть воспоминаний – для поимки врага. Чем зорче глаз, чем точней детали, тем прочнее сеть – и тем больше шансов у ловца.

Но где сделать первый узелок, с чего начать?

Пожалуй, с того осеннего критского утра, накануне отъезда в Россию, когда…

I. У подножья Парфенона »

I. У подножья Парфенона

 

Птиц было так много, и в полете они сомкнулись так тесно, что заслонили небо над моей головой. Огромные черные птицы с тугими, без оперенья, жесткими крыльями, каких не бывает в природе. Их резкие – рывками – движения были омерзительны, и к горлу подступила тошнота.

Они бесновались, мельтешили, дергались, будто летучие мыши, сталкивались в воздухе – но неотвратимо снижались: вот-вот нападут. Я уже видел их блестящие жирные брюшки, когтистые лапки, хищные клювы и даже маленькие желтые глазки, по-птичьи бессмысленные, но дьявольски злобные. И наконец все они – тысячи, тысячи этих тварей – ринулись на меня.

Я пал на землю ничком, обхватив голову руками и трясясь от первобытного ужаса, преодолеть который никто из нас не в силах, от ужаса несчастной очеловечившейся обезьяны перед враждебной силой природы. Я не мог шевельнуться, мое тело оцепенело, безмолвный крик застрял в моей груди.

И тут под хлопанье черных крыл я проснулся.

Несколько минут лежал, липкий от пота, прислушиваясь к сердцу, постепенно замедляющему свой бешеный стук. Затем глубоко вздохнул и поздравил себя с тем, что в очередной раз удалось пережить повторяющийся из ночи в ночь кошмар. Я даже знал его причину – но во сне всякий раз забывал.

Я встал, подошел к окну, распахнул ставни. Так и есть: вдова развесила на веревках белье; налетевший с юга нотос трепал простыни – они парусами вздувались и хлопали на ветру. Звук был сочный, влажный. Мне стало легко, я рассмеялся – как хорошо: белые простыни! Чистые, белые.

В открытое окно ворвался запах моря – никогда не пресыщусь им, сколько б не прожил; до последнего часа, до последнего вдоха мои ноздри будут жадно поглощать его и дрожать от наслаждения.

Мельчайшие брызги носились в воздухе, мельчайшая морская пыль – и когда вдова принесет простыни домой, застелет кровать, ее постель тоже будет пахнуть морем.

Оно лежало – там, за редкими масличными деревьями и чахлым кустарником, за круто обрывавшейся иссушенной скудной землей, неспокойное сегодня, и даже отсюда я видел барашки, целые стада бегущих барашков, таких невинных, если глядеть издали, из окна уютного старого дома.

Мой взгляд скользнул выше – небо будто поделено было пополам: над нижней, прозрачно-голубой его частью нависала верхняя – темная, пухлая, и за кромку ее цеплялись длинные перистые облака. Тучи – перина, облака – края легкого кружевного покрывала. Постель вдовы, висящая над морем.

Я пожал плечами от этого внезапно пришедшего на ум нелепого сравнения.

Дверь соседнего домика отворилась. Вдова неторопливо шла по двору, к натянутым веревкам – в руках ее была корзина с бельем, на шее – шнурок с прищепками, словно ожерелье. Изгибаясь и виляя крутыми бедрами, она двигалась с грацией хищника – большого, опасного, из семейства кошачьих, – и каждое движение ее сильного и вместе с тем необычайно гибкого тела завораживало. Великолепное животное, черная пантера.

Я чуть отступил от окна вглубь комнаты и оттуда следил за вдовой. Вот поставила корзину на землю, наклонилась, достала что-то, встряхнула, вытянула руки, вешая пенно-белую ночную сорочку. Еще наклон – и новый взлет рук. Вдова вешала исподнее; меня бросило в жар.

Мне следовало бы отвернуться, спуститься в кухню, сварить кофе, разбудить моего гостя Ламбракиса, начать собирать вещи, словом, заняться неотложными делами, но я не мог – я словно прирос взглядом к женщине во дворе соседского дома.

Налетел ветер, сорвал косынку с ее головы – женщина еле успела подхватить, обернулась и, заметив меня, быстро вновь повязала свой вдовий плат. Лишь на миг открылась белая нежная шея, черные змеи волос. И вот на этот миг пантера исчезла, и вдова предстала Пенелопой, Еленой, Афродитой, рожденной из пены морской. Никогда не видел я такого совершенства, такой чистоты линий, такой гордости и достоинства, такого триумфа женственности – и, верно, никогда больше не увижу.

Я знал – все мужчины в селении желают ее и ненавидят ее, потому что никто не смеет приблизиться к ней. Если бы она была холодна, ей бы простили страшную красоту античной богини, но она – вздымающимися грудями, танцующими бедрами, мрачным огнем глаз – бросает им вызов, зажигает их плоть, смущает их жалкий дух, пробуждает жажду и не дает напиться. И потому, когда она, надменно-недоступная, проходит по селу, они называют ее шлюхой, потаскухой, дьяволицей, отплачивая за свое унижение, за свое ничтожество.

Грязные кобели, бурдюки, налитые ракией, зловонные мешки с бараниной, чесноком и луком – да они осквернили бы ее красоту одним своим дыханием. Но именно этого все они и хотят – осквернить, изнасиловать и убить ее; только тогда они успокоятся, только тогда пребудут в согласии с собой.

Вдова подняла с земли пустую корзину, повернулась и взглянула прямо в мое окно. Диана-охотница метнула в меня стрелу, пронзила мое естество – и я, только что клеймивший ничтожных сельчан, впал в смятение. Я отступил еще на два шага вглубь комнаты, я готов был бежать. Не первый раз бросала она на меня такой вот взгляд – тяжелый, призывный, и не будь я жалким трусом, я бы спустился к ней, вошел в ее спальню. Но я стоял, обливаясь потом, и лишь просил ее безмолвно: «Оставь меня, ты, погибель души моей, отпусти меня, пощади». И ее длинные черные глаза отвечали: «Я не могу пощадить тебя – природа велит мне любить и рожать».

Пока ее глаза говорили со мной, я все пятился – и наткнулся на Ламбракиса; я и не заметил, когда он вошел.

– Испугался? – осклабясь, спросил Ламбракис.

– Чего мне пугаться, – сказал я принужденно.

– Не «чего», а «кого». Ее! – он кивнул головой в сторону раскрытого окна и облизал губы. Эти толстые, влажные, чуть отвислые губы да огромный и тоже толстый нос придавали ему сходство с козлоподобным сатиром; впрочем – только анфас, потому что нос был страшно горбат, и, если глядеть в профиль, на смену сатиру являлся кондор.

Ламбракис подтолкнул меня ближе к окну; увидев уже двоих пялящихся на нее мужчин, вдова отвернулась и пошла в дом.

«Хороша! Дикая кобылка», – он прищелкнул языком.

Меня оскорбили его слова; никто, кроме меня, не смеет сравнивать вдову с животным – ибо только я знаю, что это одухотворенная животность.

«Боишься, а?» – повторил Ламбракис.

«А ты разве не боишься?» – разозлился я.

«Еще как! – хмыкнул Ламбракис. – Боюсь, во-первых, что она меня прогонит. А еще того страшнее, если не прогонит. Тогда, товарищ мой Коста, пропал я. Тогда ни в какую Россию с тобой не поеду, а стану любить вдову днем и ночью, пока не залюблю до смерти или сам не помру».

И опять меня покоробила его жеребячья грубость; я смерил Ламбракиса критическим взглядом: корявый, шерстерукий, морщинистый.

«Не беспокойся, она не предоставит тебе возможности расстаться с жизнью подобным способом».

Закинув голову назад, он заржал с широко распахнутым ртом:

«Отделал, нечего сказать. Да уж вижу, вижу – тебя дожидается. Мне бы твою наружность – уж я бы своего не упустил! Ну, а ты – что же? Эх, влака![1] Ведь потом не простишь себе. Такая, как она, если западет в душу – вовек не избыть».

«Я знаю, как избавиться от чар вдовы, – ответил я, внезапно осененной новым творческим замыслом. – Я убью ее».

Ламбракис выпучил глаза:

«Панайя му![2] Ты свихнулся?»

«Да, убью – на бумаге. Какой-нибудь отвергнутый парень повесится, и крестьяне – звери похотливые, алчные, жестокие – побьют ее камнями. Вороны-старухи станут каркать, требуя ее крови, низкорослые кривоногие женщины будут визжать от радости, а свирепый родственник покойного перережет нежную шею. Да, именно так они поступят с ней, ибо свет ее красоты для них невыносим».

Я уже видел всю сцену с ослепительной, почти нестерпимой яркостью – видел, как мечется меж врагов пойманная женщина, словно волчица, обложенная собаками; как в лучах солнца сверкает отточенное лезвие, как по белой полной груди течет алая струйка – сперва тоненькая – и вдруг хлынул поток…

«Ты свихнулся, – заключил Ламбракис. – Но скажи, неужели ты вот так запросто готов отдать ее на расправу?»

«Но ведь это только выдумка».

«Знаю, – отмахнулся Ламбракис. – Ну, а если бы взаправду… если бы такое случилось взаправду… Что б ты сделал? Взялся бы за нож? Сразился бы с убийцами?»

«Я писатель. Нож – не мое оружие».

«То есть ты позволил бы зарезать ее?»

Все это начинало раздражать меня; ситуация, созданная моим воображением, рассматривалась им совершенно всерьез. Он нависал надо мной, и его огромный горбатый нос, казалось, вот-вот клюнет меня в темя. Иногда Ламбракис бывает несносен.

Я поморщился: «Перестань».

«Ты позволил бы!» – пригвоздил Ламбракис.

«Да, да, позволил бы, – заорал я с досадой. – В этом мире происходит только то, что должно произойти, и во всем есть свой смысл, и необходимость, и гармония…»

«Слюнтяй. Писака», – оборвал Ламбракис.

«Ну, хорошо, допустим. Но ведь и ты – писака».

«Нет, – сказал Ламбракис. – Нет. Я не писака, я – аэд. И я бы взял нож и перерезал их всех, чтобы спасти ее. Ты куда?»

«Пойду собирать вещи».

На другой день с утра пораньше мы отплыли в Афины, чтобы оттуда двинуться морем до Одессы и дальше по железной дороге – в Москву.

При отплытии слегка штормило, к ночи ветер окреп, шторм усилился; я лежал на койке в своей каюте, сосал ломтик лимона, и каждый раз, когда пароход, дрожа всем корпусом, ухал вниз, мой желудок сводили спазмы.

Волны хлестали о стекло иллюминатора, пароход скрипел; где-то грохнула об пол и со звоном разлетелась на куски груда посуды; из коридора донеслись встревоженные голоса, стук тяжелых сапог – должно быть, несколько матросов в раскоряку торопливо пробирались с кормы на нос. Мне было слишком плохо, чтобы я мог испытывать беспокойство.

Хотелось пить, но я знал: во время качки пить не следует – обязательно вырвет. Заснуть я даже не пытался – головокружение, ощущение дурноты все нарастало. Когда-то отец учил меня: в таких случаях нельзя вертеть головой, смотреть по сторонам, а надо выбрать точку на уровне глаз и не сводить с нее взгляда; я выбрал олеографию на противоположной стене каюты – вид на Агиос-Николаос и залив Мирабелло; то есть, самой олеографии в темноте было не разглядеть, но на верхний правый угол рамки падал слабый отсвет из иллюминатора, и вот туда-то я и уставился. Помогало не очень.

Я будто летал на огромных качелях, и, наконец, при очередном стремительном крене, не имея больше сил сопротивляться несовершенной своей природе, свесил голову с койки, едва успев нащупать в потемках какой-то кувшин.

Распахнулась дверца – Ламбракис стоял в проеме, широко расставив ноги, и орал мне: «Довольно валяться тут и блевать. Вылезай, посмотри, какая красота».

«Оставь меня в покое», – простонал я.

«Вылезай, говорю», – он ухватил меня под мышки, – я вяло сопротивлялся, – поставил на ноги и поволок наружу.

Палуба ходила ходуном и вся была залита водой; я уцепился за протянутый вдоль борта леер.

Ветер разогнал тучи, и небо было ясное, черное. Медленно катились тяжелые мрачные валы, летели холодные брызги. Пароход задирал нос под ужасающим углом, мешкал на верхней точке своего подъема – и летел в пенящийся провал меж валами; вместе с ним летели вниз все мои внутренности.

«До чего хорошо! Красота, мощь, сила! – орал Ламбракис в исступлении, стараясь перекричать рев двух голосов – моря и ветра. – Валяй, старый буян, рычи, тряси бородой – все равно не проглотишь меня, а проглотишь – подавишься. Это я Посейдону», – пояснил он на случай, если я не понял.

«Угу», – ответил я.

«Что ты сказал?»

«Ничего. Прошу тебя, идем в каюту».

«Черта с два! Ох, как же я люблю шторм, дождь, ветер, грозу, ночь, звезды – всё! – он растопырил руки в каком-то алчном хватательном движении. – Весь этот мир! Весь мир, черт бы его побрал. Наглядеться бы только, надышаться – пока не заколотили в ящик. Валяй, старый хрыч, маши своим трезубцем!»

Он бесновался еще минут пять, а потом на него напал приступ кашля, и мы спустились в трюм.

За ночь море успокоилось; солнечным утром, тихим и нежным, мы прибыли в Афины. Оставили пожитки в гостинице, переоделись и уже через час взошли на Акрополь.

Сколько бы ни поднимался я сюда, всякий раз это – Восхождение, ибо неизменно испытываю я священный трепет; должно быть, то же чувство владело Ламбракисом: он наклонился и погладил блестящие камни, отполированные за тысячелетия бесчисленным множеством ног.

Мы миновали ослепительно-белые Пропилеи, и перед нами, во всем своем величии, во всей чистоте, стройности и гармонии предстал Парфенон; слезы счастья и гордости навернулись нам на глаза.

Сквозь строгий ряд дорических колонн синело небо, гулял легкий ветер, и такое согласие царило меж воздухом и храмом, что казалось: храм готов взлететь, и облака удержат его на своих мягких перистых крыльях.

Мне хотелось раствориться в пронизанном солнцем воздухе, рассеяться – так, чтобы дух мой вечно обнимал Акрополь, и атомы, из которых прежде состояло мое тело, проникли в расщелины древних камней, прилепились к иголкам одинокой сосны и остались бы здесь навеки.

В этот ранний час лишь несколько иностранцев бродило вблизи Парфенона: какая-то дама, задрав голову, в лорнет разглядывала метопы и остатки фронтона; девочка в бархатной пелеринке присела, собирая кусочки мрамора; пожилой осанистый мужчина, отец семейства, тыча вверх тростью, что-то объяснял даме; они не испытывали никакого трепета – они осматривали достопримечательности. Ламбракис покосился на них неодобрительно. Улучив мгновение, когда никто кроме меня не мог его увидеть, он дотронулся до колонны своими заскорузлыми пальцами; «знаешь, она теплая», – сказал он и, как к святыне, приложился губами. Потом, склонив голову, долго стоял у подножия храма, что-то бормотал, тихонько, себе под нос, – мне казалось, я слышу его монолог:

«О, величайшее творение человеческого разума и души, подвиг воли и таланта, о, праматерь культуры, обитель света, единство числа и музыки, о, торжество духа, гимн, высеченный из камня, сияющее совершенство, – да пребудешь ты вечно, да пребудешь во веки веков.

Двадцать четыре столетия стоишь ты, взирая на человечество и словно вопрошая: достойны ли потомки своих пращуров – тех, кто создал тебя. Двадцать четыре столетия не получаешь ты ответа. Но, клянусь, придет время, когда…»

Впрочем, его слова были, конечно, иными. Я оставил его одного и, отойдя к невысокой стене ограждения, глядел на раскинувшийся внизу город: на изящные особняки напротив Иродиона, на красные черепичные крыши прильнувших к холму Акрополя домиков, на развалины древней Агоры.

И внезапно я услышал гул многотысячной толпы, крики осликов, скрип повозок, звон бронзовой посуды – Агора ожила и зашевелилась; торговцы расхваливали свой товар, смеялись женщины, сдержанно, с достоинством спорили мужчины; мелькали туники, хитоны, пеплосы, и вдруг множество ног в плетеных сандалиях устремилось на главную площадь: люди спешили – послушать… – кого? – не Сократа ли?

Светозарный дух Аполлона витал передо мной – и дикий буйный дух Диониса; слепая тень Гомера, спотыкаясь, брела вдоль колоннады; тяжко звенело оружие, скрипели снасти далеких кораблей, гремели речи ораторов; и с мудрой бесстрастностью взирала с небес богиня, давшая имя великому городу.

Всё жило в вечности, и каждый миг был вечностью, всё было бессмертно – до тех пор, пока человеческий род способен хранить память о прошлом.

Вдруг Афины моего воображения словно бы вздулись, лопнули, расплескались – на всю Элладу, и далее, далее – на весь мир, на всю Вселенную. Герои мифов смешались с живыми людьми, история – с вымыслом, сказка – с былью: всё двигалось, дышало, звучало, существовало – одновременно и всегда. Все легенды, что помнились с детства, все предания античного мира, все рассказы о событиях и людях, все понятия, символы, рожденные культурой Эллады и ставшие неотъемлемой частью моей души. Это было такое яркое озарение, такое громкое звучание, что я едва не закричал. Бог мой, что за богатство, что за несказанное богатство – и оно принадлежит мне, всем, любому, кто готов принять дар, ибо

Вечно течет Гераклита река, неизменно меняясь,

И быстроногий Ахилл не догонит никак черепаху,

Просит Царя Диоген: отойди и не засти мне солнца,

Чашу последнюю пьет, улыбаясь, мудрый Сократ.

Гнев Ахиллеса, Пелеева сына, глухой лишь не слышит,

Плач Андромахи по Гектору тридцать веков не смолкает,

И за улыбку Елены всё гибнет великая Троя,

Грозный коварный подарок недальновидно приняв.

Звонко оружьем гремит беспощадная стойкая Спарта:

«Иль со щитом и с победою, иль на щите – бездыханным»,

Вечно спартанский ребенок молчит, прогрызаемый лисом,

И на пути в Фермопилы встал вечный страж – Леонид.

По виноцветному морю плывет Одиссей на Итаку,

Демоса ропот в Афинах смиряет Перикл благородный,

Злую судьбу заклиная, судьбы не избегнуть Эдипу,

Снова и снова бесстрашно к Солнцу взмывает Икар.

Басни Эзопа на всех языках перепели поэты,

Славы Гомера достичь до сих пор никому не случалось,

Мира устройство – для нас и поныне «пещера Платона»,

Врач Гиппократову клятву дает уже тысячи лет.

Любо вести нам родство от когорты богов-олимпийцев:

Дух Аполлона несет, лучезарный, нас в горние выси,

Дух Диониса в нас буйную темную будит стихию,

И не предтеча ль Распятому – гордый титан Прометей?

Мысли мои текли гомеровским семнадцатисложником, и череду строк, каждая из которых наикратчайшим образом выражала бы целый эпизод или символ, или доктрину, можно было продолжать бесконечно.

Афины, колыбель современной Европы. Здесь, именно здесь родился европеец – такой, каким мы его знаем сейчас. Здесь родились философия и политика, цивилизация и культура, здесь мысль обрела строгие и стройные формы; отсюда, из этой земли, из этой почвы темная восточная мистика зачерпнула Платоновой мудрости и лишь потому смогла покорить сердца миллионов. Афины больше не принадлежат нам, эллинам, – они принадлежат всему человечеству, и все же, когда мы прощались с Парфеноном, я невольно сказал: «Господи, благодарю за то, что создал меня греком». И Ламбракис тихо, молча пожал мне руку.

***

Спустившись вниз, мы отправились бродить по Плаке, по узеньким улочкам у подножия Акрополя, что пестрят лавчонками, кофейнями, тавернами. В одной такой таверне долго сидели на открытом воздухе, пили вино, ели жаркое из молодого барашка. Я подозвал фотографа, чтобы сделать снимок – на память о прекрасном дне. Этот снимок цел, и сейчас я смотрю на него, вспоминая, какими мы были тогда, четверть века назад. Вот мы на стульях с изогнутыми ножками сидим за круглым столиком, перед нами тарелки, наполовину пустые стаканы и почти полная бутылка вина; я одет в скромный черный костюм, Ламбракис – в шикарный серый; настоящий денди, сидит нога на ногу в свободной позе, видны отличные туфли и галстук, набриолиненные волосы зачесаны ото лба; я немного согнулся – все-таки для моего роста столик низковат – и улыбаюсь в объектив, Ламбракис щурится – солнце бьет ему прямо в глаза; а позади, за нашими спинами – холм Акрополя, неприступные, мощные крепостные стены, и над ними – над самой верхотурой – белой чайкой парит Парфенон.

Ламбракис проголодался и жадно набросился на еду, что не мешало ему, отламывая кусочек хлеба, непременно его понюхать, поднимая стакан с вином, чуть ли не засунуть туда нос. При этом он жмурился, причмокивал и мычал от удовольствия.

«Ты, ей-богу, как собака – норовишь всё перенюхать», – рассмеялся я.

«А! Тебе не понять, ты не голодал, не знаешь цену ни хлебу, ни вину. А я, товарищ мой, Коста…»

И он ударился в воспоминания, нимало не смущаясь тем, что все это – хотя и в несколько иных выражениях и с иными подробностями – мне уже рассказывал: он обожал поговорить о себе.

Впервые мы с Ламбракисом встретились год назад в Афинах на вечеринке у нашего общего знакомого и сразу коротко сошлись на почве горячих симпатий к Советской России, революции и коммунизму. Сорокалетний бродяга, начавший публиковаться года за два до того, он сразу обрел немалую известность своими рассказами о жизни низов общества, которую знал изнутри. Он был самоучка, с бойким пером и блестящими способностями к языкам, – овладел французским в совершенстве (на нем и писал), а теперь учил русский, – веселый, хвастливый, прекрасный рассказчик, вот только все его писания и даже устные исповеди, коими он охотно одаривал меня, несли на себе едва уловимый налет шарлатанства; то есть, вроде бы, в основе их лежала правда, но он неизменно приукрашивал собственную роль, набрасывал на события романтический флер несколько дурного вкуса, добавлял чувствительных подробностей – и оттого казалось: врет. Впрочем, Ламбракис вызывал уважение хотя бы тем, что совершил невероятный прыжок – из ночлежек и доков к литературной элите Европы; его жизнь могла составить материал для десятка-другого романов.

Отец его был контрабандист и давным-давно исчез в неизвестном направлении (мне представлялся горбоносый красавец-усач в турецкой феске и с двумя револьверами за поясом; он стоял на носу шлюпки и ненасытным ястребиным взором пожирал морской простор), мать всю жизнь стирала чужое белье, билась из последних сил, только бы единственный сын ее вышел в люди (мне представлялась обрюзглая, с отвислой грудью, старуха у корыта, с тупым упорством жмакающая тряпки о ребристую доску). В моем сознании эти двое существовали в разных реальностях, и я был не в состоянии вообразить, где бы и когда бы они могли встретиться, и уж, тем более, совокупиться – это казалось совершенно неправдоподобным. Но я отвлекся.

В общем, как несчастная старуха ни старалась (а, собственно, почему «старуха»?), все же гимназию Ламбракису пришлось оставить – на оплату учебы заработка прачки не хватило. И тогда, то ли двенадцати, то ли пятнадцати лет от роду, – по его рассказам выходило то так, то эдак, – он сбежал из дома, бродяжничал, голодал, ночевал под открытым небом, переменил десятки ремесел. Исколесил полмира, подобно великому нашему пращуру, Одиссею; было в нем что-то от этого гомеровского героя – быть может, свободный неукротимый дух? Скитался по Европе, Египту и Малой Азии, работал, по его словам, сперва кухонным мальчиком в ресторанах и гарсоном в пивных, потом грузчиком на верфях, лакеем в гостиницах, кузнецом, землекопом, расклейщиком афиш, циркачом, шофером, фотографом, маляром и много кем еще; я не все запомнил, но даже если половина из перечисленного, правда, – и того довольно. «Но самая любимая работа была – механик», – тут он, с непонятной значительностью вздымал вверх указательный палец.

«Конечно, мать желала мне добра, – рассказывал он, – только такое добро мне было без надобности, за него пришлось бы заплатить  свободой. В пятнадцать лет я впервые задумался: да что ж это такое, отчего весь наш мир – будто казарма: шагай в ногу, делай то, не делай этого, поступай, как все. А если я не хочу? не хочу – как все? Школьный учитель тебе талдычит, хозяин тебе талдычит, родная мать тебе талдычит: будь благонамеренным, стань добропорядочным буржуа – торговцем, лавочником, – делай карьеру, пускай корни, заведи семью, заведи детей – вот тебе единственная правильная дорожка. А меня кто спросил? Может, дорожка эта не подходит ни нраву моему буйному, ни страсти моей, жадности моей к жизни?»

Ламбракис не раз говорил мне, что, сбежав от матери, причинил ей страдания (о, чувство вины, хищная птица, насылаемая совестью и прилетающая терзать нас, подобно орлу, клюющему печень Прометея… впрочем, похоже, от этой женщины все сбегали); но его побег, его бунт – и, прежде всего, против матери – представлялся мне актом духовного возрождения; в самом деле, что такое «Мать», как не символ, означающий и место твоего рождения, и природу в целом, словом, вещество, материю, низшее тело – то есть, в конечном счете, чрево; и тогда бунт против нее – есть выражение протеста против власти материального мира ради обретения мира духовного, есть торжество бабочки над гусеницей. Нельзя в другой раз войти в утробу матери своей, а, значит, материнские притязания бесплодны и, не преодоленные, способны стать проклятьем человека. Кроме того, мне нравилось, что дух беспутного контрабандиста – бунтарский, жестокий, даже преступный, но и одаренный ярчайшей жизненной силой – возобладал над жалким духом прачки, с ее овечьей покорностью, а потому я не мог не сочувствовать борьбе Ламбракиса и негромко пробормотал: «И враги человеку – домашние его».

Он пожал плечами: «Ну, враги не враги, а тирания это, вот что я тебе скажу, – кликнул официанта: – Принеси нам еще этих благословенных лепешек, – и продолжал: – Да, самая настоящая тирания. Я так и видел шеренги добропорядочных обывателей: в каком-то длинном узком туннеле, куда они так бодро вступили, сперва маршируют строем, а потом, все больше уставая, бредут друг за другом, глядят в землю, глаза – мутные, потухшие, загораются только при виде денег, – и вот, плетутся, ведут за руки жен и ребятишек, тащат на плечах скарб, по дороге жрут, жиреют, дряхлеют, тупеют, а впереди – и не сказать чтоб очень уж далеко – огромная черная яма; и они туда, один за другим – хлоп, хлоп, хлоп… Когда, в пятнадцать лет, я все это понял – взбунтовался: так нет же, черт возьми, не будет по-вашему, не выйдет у вас сделать из меня мещанина. А может, я хочу бездельничать, может, я желаю просто жить и наслаждаться природой, морем, солнцем, валяться на песке, ловить прекрасные денечки, пока молод и полон сил?! Чего стоит ваше унылое «должен» против моего сияющего «желаю»? Мне так и хотелось крикнуть им: ишаки! несчастные ишаки! что видели вы в жизни, кроме своего стойла да кнута погонщика? Нет, я не вашей породы – лишь посадив на цепь, удержите вы меня в какой-нибудь лавке или конторе, да только там я сразу подохну с тоски. Мне нужно небо над головой, нужен воздух,  простор, весь мир мне нужен – весь мир, а не затхлая теснота ваших лавчонок. Не надо мне вашего убогого благополучия!»

Он яростно фыркнул и одновременно сделал характерный жест – исключительно греческий, нигде больше я такого не видал: правая рука приподнята и согнута в локте, резкое отторгающее движение-проворот ладони с растопыренными пальцами – от себя, – и вот это короткое фырканье: пфф!

«И тогда я стал бродяжничать. Знаешь, несмотря на голод, нищету, оплеухи, ни даже на проклятый туберкулез – не было человека счастливей меня. Свобода была мне наградой за все тяготы. Никогда, никогда, никогда, – кричал Ламбракис, бешено жестикулируя, – не дам я посадить себя на цепь. И я останусь бродягой до тех пор, пока у меня будет хотя бы один глаз, чтобы видеть, и хотя бы одно легкое, чтобы дышать».

«Браво! – отозвался кто-то с соседних столиков. – За наше здоровье!»

«За наше здоровье!» – Ламбракис высоко поднял стакан, как бы приветствуя всех сидящих в таверне, а потом выплеснул вино в свою бездонную глотку.

«Твое здоровье, Панайот», – сказал и я, невольно восхищаясь алчным жизнелюбием этого неугомонного авантюриста.

«Пей, Коста, пей, такого вина в России тебе не дадут».

Он побрызгал салат янтарным вязкотекучим оливковым маслом, прожевал кусочек баранины, жмурясь от удовольствия, и принялся обгладывать косточку.

Приятно было глядеть, с каким уважением и обстоятельностью подходит Ламбракис к трапезе – я усматривал в этом даже своего рода патриотизм, и уж, во всяком случае, верность традициям. Ибо любовь к долгим застольям – вместе с чувственностью, живостью воображения, природной сметливостью, критиканством, многословием, лукавством и неистребимым интересом к политике – составляет часть греческого национального характера и присуща была нашим предкам в не меньшей мере, чем современникам: на скольких уцелевших амфорах и киликах эллины пируют – едят, пьют, поют, танцуют, играют на лирах и флейтах. Да и не только люди, а и сами боги-олимпийцы: помню вазу с изображением Геракла, вознесшегося на Олимп, – развалился на высоком ложе, а перед ним на столике огромные куски мяса и чаша с вином. Да и яства наши – всё те же, что у древних: соленые с горчинкой маслины, лепешки, мягкий овечий сыр и, конечно, мясо, жареное на вертеле, да вино, которое, как известно, неразбавленным пьют одни варвары. Еда претворяется в плоть, вино – в кровь, и все вместе – в дух. Благодарный природе, богам и миру, эллин трапезничает весело, с удовольствием, отдавая дань радостям тела, но никогда не забывая: светлое дружеское застолье – это, прежде всего, услада души.

Ламбракис пододвинул к себе блюдо с бараньими ребрышками. Подошла кошка, – тощая, белая с большим рыжим пятном на боку, – потерлась об его ногу.

«Ишь, ластится. А почему? Неужто просто так, неужто я ей приглянулся? Нет, брат, она свой интерес имеет. Совсем как женщина. Любишь кошек? Говорят, кто любит кошек, тот любит женщин. И то сказать: душа у них одна – хитрая, корыстная».

Я поморщился – банальности всегда вызывали во мне неловкость за того, кто произносил их.

Ламбракис бросил кошке большой хрящ с висящим на нем комочком жира; та, ополоумев от такой щедрости, с яростью набросилась на еду и тут же подавилась.

«Эх, до чего жадный здешний народ, – поцокал языком Ламбракис, – видишь, что голод делает?»

Кошка никак не могла проглотить застрявший в глотке кусок и продолжала давиться, все ее тело содрогалось в рвотных спазмах – это было очень неприятно. Подбежал официант, погнал ее тряпкой.

«Давай, гоняй, бей, – кивнул Ламбракис. – Объедков жалко, кнута не жалко. И если б только с кошкой так было! Нет, это и с людьми так – тряпкой по морде. Вон, гляди, старик-нищий на углу – он сюда и подойти боится. Гадкий он, воняет, в язвах, смотреть на него противно, а если нам на кого смотреть противно – мы тому и сострадать не можем. Уйди, образина, я хорошо покушал, а от твоей вони меня вывернет. Что мне за дело до твоих язв, до твоей боли, когда ты такой мерзкий – пошел вон, не порть мне трапезу. Что, не так, скажешь?»

Я молчал – к чему сотрясать воздух, обсуждая непреложное; в человеческих силах изменить лишь условия существования, но не основы мира. Ибо в мире царит гармония, и путь вверх и вниз – суть одно: совершенство Парфенона, взлетевшего над Акрополем, и безобразие нищего, распластавшегося у его подножия, красота и уродство, порядок и хаос, свет и тьма, добро и зло – едины; и всюду и во всем – Бог. Но объяснять это Ламбракису бесполезно.

А он отхлебнул вина, затянулся папиросой и продолжал:

«Когда я начал писать, знаешь, о чем думал? Вот, расскажу всю правду о своей жизни, из самой глубины низов, из утробы народной прокричу, – чтобы услышали сытые и благополучные, чтобы раскрыли глаза на страдания обездоленных, смягчу сердца архонтов, заставлю их вспомнить о справедливости. Пустое! Восторженных писем получал я горы, в том числе и от собратьев по перу, но, думаешь, хоть кто-нибудь помощь предложил? (Тут снова последовал жест, какого нигде больше не встретишь: короткий щелчок языком «цц» и одновременно движение вверх подбородком, что у нас, греков, означает: «нет», «ничего подобного».) Один Ромен Роллан – вот человек! И еще – ты. А прочие…»

Роллан поверил в него, представил французской публике и дал, таким образом, мощный толчок его литературной карьере. Что же касается меня, то я понятия не имел, чем объяснить его привязанность ко мне; я трудно схожусь с людьми, большинство их вызывает у меня отторжение. То есть, издали я готов любить их и даже помогать по мере сил, но вблизи не могу выносить почти никого из них сколько-нибудь долго. Я люблю одиночество, мне вполне довольно собственных моих сокровенных раздумий, и ни в чьем обществе я не нуждаюсь. Надо сказать, люди обычно чувствуют это и начинают избегать меня так же, как я их. Но с Ламбракисом вышло иначе – он буквально бросился мне на шею, он ошеломлял, но и несколько утомлял своею откровенностью, искренностью, радостным приятием и скорой дружбой.

«Когда у меня туберкулез открылся, – продолжал он, – когда мне в санаторию не на что было ехать, где были все эти читатели-почитатели из образованных, где были маститые собратья, что закатывали глаза: ах, новый Горький явился!? Один сапожник, не сказать даже, что очень уж близкий друг, дал денег на лечение, и только благодаря этому я не подох. И я теперь презираю их, ты слышишь, презираю. Пишут, пишут – и всё за деньги. А, если рассудить, разве это правильно? Получается, вроде попов: вы, мол, обеспечьте нас едой да вином, а мы будем молиться. Нет, по мне, никакой эксплуатации быть не должно. Ты сперва займись настоящим трудом, заработай на кусок хлеба, а уж потом, на досуге, коли придет охота, пой как птичка, ничего не требуя за свои песни, а мы тебе похлопаем».

«Ну, уж это, Панайот, полная чепуха, – рассмеялся я. – Каждый должен заниматься своим делом».

«Конечно! что ты еще можешь сказать, когда ты за всю жизнь тяжелей пера ничего в руках не держал. А я вот как думаю: чувства, мысли, душа излитая – не товар. Не могут, не должны они быть товаром. Стыд и позор, когда искусство служит эксплуататорам и убийцам трудового народа. Да что там «позор» – преступление! Я понимаю – содержать стариков, увечных, детей малых. Но кормить всяких писак?! Их ремесло я презираю, они хуже проституток: те продают только тело, а так называемые профессионалы пера продают чувства, порывы, душу свою».

«Послушай, Панайтаки, но ты и сам стал профессионалом пера, ты живешь на доходы от продажи своих книг…»

«Доходы! – перебил он, скривившись. – Да почти столько же я зарабатывал, когда был механиком. Я говорил тебе, что был очень хорошим механиком? А теперь мои книги переведены на шестнадцать языков, а много ли мне это дало? За три года, за все книги, какие вышли, – заграницей в переводах в том числе, – я получил меньше, чем какой-нибудь буржуазный писака за один нашумевший бульварный роман».

Я с трудом сдержал усмешку: давно ли он, полуголодный, скитался по ночлежкам, а теперь вот не только не счастлив, но считает себя несправедливо обделенным; поистине, судьба не в состоянии угодить человеку. И тысячу раз прав Будда: неутолимая жажда, безжалостная «танха», гонит нас от одного источника к другому, ибо желание, этот алчный ненасытный зверь, рождает постоянную неудовлетворенность; мы никогда не бываем в покое, но всегда чего-то хотим, и оттого – страдаем.

«Вот, товарищ мой Коста, в каком подлом мире мы живем, – заключил Ламбракис. – Проклятый буржуазный строй – это он вынуждает меня жить с продажи моих переживаний и порывов. Но я вырвусь из этой трясины! Вот только выскажу все, что наболело, – а потом стану скромным тружеником, и вместе с русскими буду строить общество, в котором вера и чувства не продаются».

Он ехал в Россию с твердым намерением остаться навсегда.

***

Ламбракис уговаривал меня последовать его примеру, но я, всецело поддерживая его решимость, в отношении самого себя пребывал в раздумьях.

Да, я полюбил грозную величественную Москву (в отличие от Ламбракиса я уже бывал в России), но и Париж я любил, и пьянящую Вену, и дивные города Италии, и – более всего, несравнимо более – мой Крит, мой дом. Сделать выбор между любимыми мне было тяжело, но последнее слово оставалось, конечно, за Критом, ибо капризы любовниц нас волнуют меньше, чем притязания жены.

И все же, после жены моей Эллады, Россия была и остается самой любимой.

Ах, как я жалел, что не застал в живых Александра Блока, чей образ мыслей был мне особенно дорог (и он тоже ведь называл Россию своею женой – о, мой духовный брат!).

С начала двадцатых принялся я учить русский, так что ко времени первого путешествия в Россию в двадцать пятом знал его уже достаточно, чтобы оценить великого поэта. Как прекрасна его поэма о двенадцати апостолах Новой Веры и – в конце её – явление Христа в белом венце из роз, легко ступающего среди русских снегов. Не совсем понимаю, что значит «надвьюжной» (вероятно, в небесах? выше вихрей вьюги?), но на слух – очень красиво; русский язык и вообще благородно звучит, впрочем, не это главное. Образ Христа, что сияет жемчужной россыпью – там, впереди, перед бунтарями и строителями нового мира – как это близко моему сердцу! Как смыкается для меня правда Христа и правда коммунизма, вечное стремление человечества к недостижимому – да-да, я знаю – никогда не достижимому идеалу. Но разве смысл в том, чтобы достичь? Такая вера – только для темной массы, и пусть верят, иначе как заставишь их оторвать взгляд от миски и устремить его в небо? Нет, они должны верить! Но, на самом-то деле, смысл их борьбы – вечное движение вперед. И никакого другого смысла не существует.

Сзади – голодный зверь, впереди – Иисус (Богочеловек, сверхчеловек), с кровавым флагом в руках. Да, «с кровавым» – в этом ослепительная правда и ясность. Сказал же Он: «не мир пришел Я принести, но меч», потому что знал слишком хорошо – без борьбы нет и движения ввысь, нет пути человека к Богу.

Прошлое – голодный пес, к нему не может быть возврата, ибо это возврат в дочеловеческое – «пёсье» – состояние. Будущее рождается в крови и муках – разве не так родится и всякое дитя человеческое? Производя на свет новую жизнь, мать страдает – так ей назначено природой – и разве кто-то находит такое положение вещей несправедливым? Страдает, надеется, молится Спасителю. Но когда целый народ, целая страна заново рождается к новой жизни – можно ли допустить, чтобы этот великий и чудовищный акт свершился без крови и страданий? И Спаситель с кровавым флагом в руках – не поэтический символ, но истина, открывшаяся пророку. Мне кажется, даже в России никто не понял его так, как я; лепетали какие-то глупости насчет кощунства. Но если бы хватило сил и смелости вглядеться в Лик Сына Человеческого – узрели бы страшную правду, и никаких сомнений больше не было бы. Да, впереди этих разнузданных скотоподобных «апостолов» – Он, ибо цель Его – пробудить в них Человека.

———————————————————————

[1] Лопух, вахлак (новогреч. – далее везде в сносках «греч.»)

[1] Матерь Божья! (греч.)

 

II. Рыжее пламя

(о пребывании в Берлине в начале 20-х г.г. и связи с Миррой, еврейской девушкой из России)

III. Гробница Вечно Живого »

III. Гробница Вечно Живого

 

Москва встречала нас неприветливо – серым небом и колючим ледяным дождем. Подъезжая к столице, поезд медленно тащился вдоль частокола унылых голых деревьев, мимо покосившихся лачуг, полусгнивших сараев, заколоченных амбаров; пучки жухлой травы по краям грязных расплывшихся проселочных дорог, стаи воронья, вспугнутые свистком нашего паровоза, – всё рождало тоску и дурные предчувствия, но я гнал их прочь, ибо сердца Красного Иерусалима мы еще не достигли.

На платформе нас ждала Мирра; за два года, что мы не виделись, она раздалась, погрубела, лицо стало одутловатым, и только по ярко-рыжей копне вечно растрепанных волос, горевших, будто пламя на ветру, я издали узнал ее в толпе, да вот еще светлые с желтоватой крапинкой глаза сияли по-прежнему хищно (не случайно Ламбракис сразу же окрестил ее тигрицей). У Мирры были необыкновенные глаза – немного навыкате, подернутые влажной пленкой чувственности, прозрачные и какие-то разлетающиеся, рассредоточенные, так что порой казалось – не то она косит, не то нарочно избегает твоего взгляда, но на самом-то деле Мирра была страшно близорука, а очков не носила, вероятно, из кокетства, в котором никогда бы не призналась даже себе; мне она объясняла так: очки – верный спутник слюнтяя-интеллигента, символ слабости.

«Приехал все-таки! Очень рада, добро пожаловать», – приветствовала меня Мирра белозубой и тоже хищной – благодаря острому, немного выступающему вперед резцу с правой стороны – улыбкой, обняла, расцеловала в обе щеки.

«Вот, гостя тебе привез», – я представил Ламбракиса.

«Наслышана, – Мирра крепко, по-мужски тряхнула его руку. – Что ж, чем больше честных людей, тем лучше. Завтра же покажу вам Москву, а сейчас едем в гостиницу – отдохните с дороги».

«Возьми их чемоданы, – сказала она пареньку в кожаной куртке, стоявшему за ее спиной, и кивнула небрежно: – Кстати, познакомьтесь, это Коля, мой шофер». Оказалось, в распоряжении Мирры был личный автомобиль и личный водитель; когда пять лет назад я впервые встретил в Берлине дурно одетую, шальную, яростно верящую в коммунизм девчонку, можно ли было такое предположить.

Празднество состоялось через несколько дней после нашего с Ламбракисом приезда.

Сегодня – четверть века спустя, да с багажом всего пережитого и передуманного – я вряд ли был бы способен в точности воспроизвести прежние ощущения, но мне помогут мои путевые заметки «Паломничество в Красный Иерусалим»:

«Как описать чувства, обуревавшие нас – этот восторг, единение, растворение в ликующей толпе, объятия незнакомых людей, слезы радости, гордость за бедный и прежде бесправный люд, священный трепет перед Гробницей Вечно Живого.

Накануне мы побывали там – Гробница была установлена в самом сердце Москвы, прямо у стен Кремля – и Вождь, действительно, выглядел живым и только спящим. Воздух в подвале был тяжелым, спертым; мужики, что шли перед нами, воняли хлевом  – но вдруг их чудовищные морды неандертальцев словно бы озарились внутренним светом и вмиг очеловечились: они узрели Спящего; наверное, с такими же просветленными лицами прежде подходили они к Распятию. Какая-то старуха пала на колени и осенила себя крестным знамением; я поднял ее: «что ты? что ты делаешь?» – «И, мила-ай, – всхлипнула она. – И кому же нам теперь молиться!»

Мой товарищ выказал недоумение: что за дикая фантазия – сделать из вождя мумию, совсем как в древнем Египте. Но мне были внятны чувства советских людей – они не хотели расставаться с Любимым; им необходимо было знать, что в трудный, непереносимый час у них есть возможность прийти сюда, узреть Его Лик и принять Причастие революции. Вчерашние рабы, полудикари, внезапно ставшие хозяевами своей земли – далеко ли ушел их разум от времен фараонов? И, если при созерцании Вечно Живого, сердца голодных, изнуренных трудом людей обретают веру, зажигаются счастьем – мумификация есть, без сомнения, всенародное благо».

Впрочем, возрождение языческого культа привело и к нежелательным последствиям, о которых я, разумеется, не упомянул в своем «Паломничестве». Несколькими месяцами позже один из новых здешних приятелей сверхобщительного Ламбракиса рассказывал о каком-то видном большевике, у которого умерла жена: тот набальзамировал тело усопшей, поместил в стеклянный саркофаг, соорудил для саркофага склеп. Я был тронут до глубины души: этот несгибаемый человек, уничтоживший сотни, а может, тысячи врагов,  – прежде он служил в киевской ЧК, – оказался нежнейшим возлюбленным. Беднягу осудили за «культ мертвых» и «первобытные верования», исключили из партии, упекли в тюрьму; а ведь, в сущности, он сделал для себя самого то же, что советские руководители – для всего народа; но что положено Юпитеру, не положено быку. Хотя, возможно, причина его ареста была иной – на обустройство склепа он потратил государственные деньги, и еще сколько-то пропил, ибо был алкоголиком. Одним словом, печальная история.

Но я отвлекся. Итак, празднество, Красная площадь, восторженные толпы, масса иностранных гостей, военный парад, – вот, как я описал его в своем «Паломничестве»:

«Мимо нас движутся кавалеристы, пехота, артиллерия, матросы – балтийские и черноморские, – потом войска ГПУ, Московский гарнизон, суровые рабочие и работницы с ружьями на плечах; площадь содрогается от тяжелого топота. Проплывают лица, тысячи лиц – решительных, грубых, с безумным жаром в глазах. В толпе гостей раздаются приветственные крики, вверх взлетают руки, сжатые в кулак, постепенно экстаз охватывает всех – всех без исключения.

Мы с моим товарищем стоим в толпе иностранцев – тут собрались представители всех рас и цветов кожи: индусы, китайцы, японцы, персы, афганцы, монголы, негры – мы все бросаемся друг другу в объятия, обнимаемся, рыдаем от восторга, клянемся, что отныне станем жить исключительно ради освобождения Человека от несправедливости и лжи, как это сделали наши русские братья. Великий миг, великая клятва».

Помнится, тот день завершился роскошным банкетом в богато убранном зале; с нами за столом оказались две прелестные молодые индианки – поскольку они не говорили ни на одном из известных Ламбракису языков, бедняга, лаская их медовым взглядом, лишь томно вздыхал и прижимал руку к сердцу; девушки смеялись, с милой застенчивостью – но и в сознании собственной красоты. Шампанское пить они отказались.

В течение последующих двух недель мы с Миррой – только теперь уже и с Ламбракисом – опять посещали заводы, осматривали советские школы, больницы и тюрьмы; на этом настоял Ламбракис: его интересовали условия содержания заключенных – в свое время он сам несколько месяцев отсидел. Так вот, условия были вполне приемлемые, даже хорошие – за это могу поручиться, что бы там ни говорили разные «свидетели»; нам показывали котлы с кашей и борщом – не думаю, чтобы рабочие питались лучше. Кстати, все преступники, с которыми мы беседовали, были исключительно убийцы и воры, и все горели желанием перевоспитаться и стать полезными членами общества. Потом мы смотрели «Броненосец Потемкин» – видимо, этот фильм входил в обязательную программу пребывания иностранцев, а поскольку Ламбракис приехал впервые, мне пришлось смотреть повторно.

Ну, и, разумеется, Мирра водила нас в театры. Большой произвел на моего товарища колоссальное впечатление: «Какое великолепие, какая роскошь! – Ламбракис вертелся и цокал языком. – Золото, бархат… А люстра! Это хрусталь, да?» – «Прежде, – объясняла Мирра, – здесь бывали одни аристократы, вельможи, расфуфыренные дамы в мехах и бриллиантах, пролетариату попасть сюда было невозможно, а теперь искусство, даже самое изысканное, принадлежит народу, и любой кочегар, любая прачка в косынке и простой синей блузе может наслаждаться балетом из царской ложи». Ламбракис покрутил головой: «Но эта ложа пуста, там никого нет. Почему?» – «Наши люди скромны, – улыбнулась Мирра, – вероятно, никто не захотел выделяться».

Уверен, Мирра тщательно продумывала все наши экскурсии и маршруты, но не все можно было предусмотреть. Когда из окна нашего авто мы увидели длиннейшую очередь, Мирра объяснила: это желающие подписаться на заем;  впоследствии, поговорив с кем-то в такой же вот очереди, Ламбракис узнал, что люди часами стоят за продуктами. В другой раз в центре города вблизи каких-то торговых рядов нас обступила толпа детей-оборванцев; Ламбракис решил, что они попрошайничают; Мирра отмахнулась: просто шалят; но он тут же купил у грязной задастой бабы целую кастрюлю пирожков и раздал детям – те налетели, распихивая и толкая друг друга, как стая щенят. «Они голодные, – оскалился Ламбракис. – Тут полно голодных детей, а у нас что ни день, то банкет».

Наедине я упрекнул Ламбракиса: хозяева изо всех сил  стараются показать нам все самое лучшее в новой России, так к чему заострять внимание на тяжелых сторонах советской жизни – ведь идет борьба, и трудности неизбежны; он замотал головой:

«Уж так я устроен: если кого полюблю – я к нему в сто раз строже, чем к другим. Вот я тебя полюбил от всего сердца, и, знаешь, как часто мне хочется дать тебе в морду!»

«Может, не стоит любить так сильно?» – заметил я с усмешкой.

«А! Ты не понимаешь, – рассердился Ламбракис. – Настоящая любовь не в том, чтобы льстить и восхищаться, а в том, чтобы видеть всё, как есть, да помогать бороться с недостатками. Я так считаю: если б я не любил Советский Союз, то и не имел бы права критиковать, а когда я, любя, критикую – так это только на пользу. Разве не прав я? Ведь для меня, для тебя, для тысяч других красная Россия – это земля обетованная… всё, о чем мы мечтали, за что готовы все силы отдать. Я хочу видеть пример, как мне жить».

А еще мой спутник хотел видеть своего кумира Троцкого; Мирра замялась и пробормотала что-то об ошибках и заблуждениях. Кажется, Ламбракис был шокирован, но для меня тут никакой загадки не было – как известно, революции пожирают своих детей (впрочем, почему «детей»? – скорей уж, «отцов»). Мирра теперь натужно восхищалась свирепым рябым усачом; поминутно оглядываясь с благоговейным ужасом, – словно усач был вездесущ и мог услышать ее, – она рассказывала, какие гонения, издевательства и пытки претерпел он при царском режиме, какую поразительную силу духа и стойкость проявил, так что я невольно стал испытывать почтение к этой восходящей и, признаться, довольно мрачной звезде большевизма. Троцкий был, конечно, блестящ, но, как я понял, его песенка спета, он теперь политический труп, и заниматься им более нечего – как ни жестоко это может показаться, правда всегда на стороне тех, кто ведет человечество вперед, к новым свершениям.

Но, откровенно говоря, оба «непримиримых» – и «второе лицо революции» и усач – не слишком занимали меня; все мои помыслы были отданы Красному Прометею – Ильичу; об этом низеньком лысом человечке, об этом новом святом, – а, может, люцифере, –  перевернувшем мир, я собирался писать книгу. Разумеется, это был бы миф, притча, почти сказка: я хотел изобразить его, в кепчонке и залатанном пиджачишке, пробирающегося из Германии в Россию, прижав к груди самое дорогое – свои рукописи в свитках. Маленький, бледный, неказистый, с глубоко посаженными и горящими неистовым огнем бусинками глаз, затравленный, всеми преданный, но великий духом, он был совсем один, а против него – ощерившаяся штыками железная махина Империи, с ее надменными и жестокими сановниками, зверями-золотопогонниками, зажравшейся поповщиной, темной и дикой мужичьей массой, с казармами, тюрьмами, каторгой, кнутом. Едва перешагнул он границу, как в голове его прозвучал голос демона-искусителя, обещавший власть надо всей бескрайней Россией: «Только скажи заветное слово – и я омою эту землю кровью твоих врагов, молотом размозжу им черепа, серпом перережу горла, только скажи – и красное знамя воссияет над золотыми куполами». Что ответил демону маленький невзрачный человечек, я пока не придумал – мне надо было лучше узнать советскую Россию.

Мысль об этой притче родилась во мне вскоре после праздника Революции и посещения Гробницы. Помню, мне приснился странный сон: огромный негр, – очень похожий на того, что стоял рядом со мной во время парада на Красной площади, – голый по пояс, блистающий эбеново-черным торсом и белозубой улыбкой, плясал у Гробницы, словно бесноватый. Играли, перекатываясь под лоснящейся кожей, его крепкие мускулы, сверкали глаза. Внезапно в его руках появилась гипсовая маска – по необъятному лысому лбу я понял, что это посмертная маска Ленина – негр напялил ее, продолжая плясать. Потом он словно бы размножился – теперь их были тысячи, черных дервишей, вращающихся все быстрее в безумном танце, и на каждом – лик мертвого Ленина; площадь сотрясалась от их прыжков, тучи пыли взлетали из-под босых ног. И вдруг ослепительная, невыносимой яркости, вспышка озарила всю эту картину, за нею грянул взрыв – и Гробница, Храм Василия Блаженного, Кремлевская стена с башнями, колокольня Ивана Великого взлетели на воздух, исчезли в клубах дыма. Когда дым рассеялся, на месте Кремля и площади я увидел пустыню; и посреди нее медленно шел, излучая сияние, воскресший, улыбающийся, румяный Ленин. И я понял, что именно так закончу свою будущую книгу.

Но это были далекие планы. А пока что – празднества прошли, начались будни. Я, набравшийся впечатлений, по горло был занят статьями для «Элефтерос Логос»[3] и советской «Правды». В «Правду» я писал о социальных условиях Греции, в «Элефтерос Логос» – о достижениях большевиков. Мирра целыми днями была на службе – она трудилась теперь на ниве идеологии, но прежняя работа в ЧК оставила свой след: серебристые волоски тут и там проблескивали в ее рыжей гриве, морщинки залегли в уголках глаз – немало тягот пришлось пережить моей подруге.

Когда у Мирры выдавалась минута досуга, она помогала мне в моих репортажах для «Элефтерос Логос», рассказывая о нищей темной жизни в дореволюционной России. По словам Мирры, при царизме крестьяне жили в страшных задымленных избах вместе со скотом, ходили в лохмотьях, при рождении не имели даже фамилий и, лишь получая паспорт, брали имя ближайшего помещика; питались одним черствым хлебом ужасного качества и водой, да изредка позволяли себе жидкий чай; по воскресеньям, сплошь пьяные, валялись в канавах у винных лавок; поскольку они были неграмотны, их ум был неразвит, и речь состояла из скудного запаса слов, обозначавших окружающие привычные предметы и самые простые действия; а сверх того некоторое представление имели они лишь об евангелических сюжетах в упрощенном изложении местного священника. Русская деревня меня ужаснула: ни один самый захудалый критянин не смирился бы с такой скотской жизнью и уж, по крайней мере, нашел бы возможность прокормиться от своей земли, а не ломать зубы о черствый хлеб; мне только показалось странным, почему обязательно черствый? разве не сами пекли? Но, если мужик, и правда, таков – тем более нужны коммунисты, чтобы очеловечить эту звероподобную массу.

«А теперь у крестьян есть обильная еда, – рассказывала Мирра, – их учат грамоте, они читают газеты. Великое слово Ленина пришло в каждый дом; мужики и бабы вместо икон вешают в своих избах портрет вождя революции, зажигают перед ним свечи, молятся ему как заступнику, поверяют свои чаяния и надежды, бдят пред святым ликом по ночам и своими сказаниями неустанно творят образ Вечно Живого».

«Но я слышал, крестьяне сопротивляются переменам», – заметил я осторожно.

«Да, много еще сырого материала, глинозема, слишком тяжелое наследие нам досталось. Но ничего, рабочие справятся. Мы справимся», – отвечала Мирра, тряхнув рыжей гривой.

Что ж, новая власть бывала и жестока, даже кровава – но что делать, когда первобытная масса берется за вилы, защищая привычное свое убожество. Я не мог не восхищаться мужеством и решимостью таких, как Мирра, – людей, готовых спалить дотла старую деревню, чтобы на пепелище построить мир будущего.

Как-то раз Мирра, – смущенная, что было ей вовсе не свойственно, – показала мне стихи какого-то юного поэта, ее поклонника: «Ты ведь и сам поэт, к тому же свободно владеешь русским. Он хочет это напечатать. Как думаешь, стоит ли?»

Она стала рассказывать о молодых рабочих, что прямо от станка приходили в поэтические мастерские, обучались основам стихосложения, чтобы стать профессионалами пера и трудиться на благо советской власти. «Давно пора избавиться ото всех этих гнилых рифмоплетов из «благородных», с их слюнтяйской лирикой и упадничеством. Новую поэзию должны делать новые люди. Подумаешь, стихи! Ремесло, как и любое другое. Ничего, научатся». Мне такой взгляд представлялся узким, но я промолчал – Мирра и прежде была нетерпима, а теперь, когда нервы ее издерганы, а сердце ожесточилось, всякий серьезный спор с нею слишком дорого обходился: она начинала кричать, оскорблять меня, порой, и плакать.

Мирра протянула мне листочек; это было очень длинное стихотворение, вот лишь несколько строф, оставшихся в моей памяти:

 

«В волосах твоих проседь светит,

Хоть тебе еще нет тридцати,

Потому что на всем белом свете

Строже губ, тверже глаз не найти.

 

Нет и рук, более чистых –

К ним алмазы зависть таят –

Чем твои, дорогая чекистка,

Молодая, как власть моя.

 

Ты к врагам подходила близко,

И кипящею злобой они

Обожгли тебе сердце, чекистка,

Но не смяли твоей брони.

 

И мой стих под собой ног не чует,

Строчки-губы пожаром горят,

Когда росчерк я твой целую,

Десять, двадцать и сто раз подряд.

 

Пред тобою открыт и чист я,

Голос правды летит к тебе,

Потому что солгать чекистке,

Все равно что лгать ВКП (б)».

 

«Ну что? – нетерпеливо спрашивала Мирра. – Хорошие стихи, как по-твоему?»

«Это, конечно, не Пушкин, – замялся я, – но… э… очень искренне написано».

«Без тебя знаю, что искренне, – разозлилась Мирра, – меня интересует, можно ли это напечатать. Он хочет сделать посвящение, понимаешь? Ну, указать, что это мне, что это про меня».

Мой товарищ Мирра была, оказывается, тщеславна.

«Видишь ли, все-таки мой русский недостаточно хорош, чтобы оценить нюансы. Давай я покажу какому-нибудь вашему поэту. Ламбракис тут уже со всеми перезнакомился, он найдет…»

«Нет, только не Ламбракис, – поспешно сказала Мирра. – Не впутывай его, пожалуйста».

Надо сказать, их отношения не задались с самого начала: Мирру злили неудобные вопросы, на которые трудно было отвечать; Ламбракис не верил ни единому ее слову; и все же, думается мне, главной причиной была обоюдная физическая неприязнь самца и самки, словно бы им противен был даже запах друг друга.

Мирра прикрывалась несходством во взглядах и за спиной называла Ламбракиса безмозглым анархистом; Ламбракис и вовсе не находил нужным скрывать истинные причины отвращения: «рыжая ведьма», «ненасытная стерва». Однажды я вспылил: «не смей так отзываться о моей женщине», и с тех пор он стал говорить «твоя тигрица», но всякий раз – с нехорошей ухмылкой.

«Не впутывай этого идиота», – повторила Мирра.

«Хорошо, как скажешь. Но почему бы тебе самой не показать какому-нибудь маститому…»

«Вот еще! – перебила Мирра. – Стану я унижаться перед всякой сволочью!»

«Ладно, попробую найти кого-нибудь».

«Только не говори, откуда оно у тебя».

Прошло, наверное, месяца два, и я, действительно, показал это стихотворение одному немолодому уже поэту-мистику, тихому и благостному на вид. Впечатление оказалось сильным. Он хохотал, злобно скрежетал зубами, из чего я сделал вывод, что в нем задето не столько художественное чувство, сколько мелкобуржуазный инстинкт; и все же я сказал Мирре, что публиковать не стоит.

«Ну, и кто критик?» – спросила она.

Я назвал имя поэта.

«Буржуйский недобиток», – фыркнула Мирра и дала распоряжение напечатать стихи в ее честь.

Кстати сказать, с так называемым «недобитком» я познакомился тоже благодаря Ламбракису, но дальнейшие встречи продолжались уже сами по себе, безо всякой нужды в посреднике, более того, Ламбракис только помешал бы нашим мистическим беседам.

Его звали Федор К.; думаю, он был одним из самых талантливых поэтов, каких когда-либо рождала русская земля и одним из самых тонких мистиков. Из уважения к его памяти я, отображая его в своих путевых заметках, так и не назвал фамилии, ибо, помимо всего сказанного, он был еще и запойный пьяница, но для Вечности, в которой он пребывает ныне, это неважно, а людскому злословию я не хочу давать повод. Через него, через образы его внутреннего мира, который он охотно раскрывал передо мной, я постигал душу России.

Высокий, широкоплечий, с простым курносым лицом, мягкими руками и певучим голосом, со взглядом кротким и одновременно лукавым – какой бывает у молодых монашков – Федор носил мужицкие сапоги и рубаху в цветочек, любил чай и водку, любил сердечный разговор; он происходил из крестьян, презирал город –  «бездушный плод соитья камня и железа» – и был певцом деревни. И если в рассказах Мирры деревня представала скопищем темных и смрадных нор, то в стихах Федора это было поистине сказочное место, где пели сирины, куда слетались серафимы; завороженная, его деревня спала среди густых лесов, среди звенящих сосен, и грезила о прошлом и будущем.

«Когда-то я приветствовал Октябрь, – бормотал он, и всё прихлебывал водку маленькими глотками, и дрожал, весь отдаваясь своим видениям. – Из его огнища, думал я, фениксом взовьется крестьянская Русь. Вот она, жар-птица-то, вековая мечта народная – ах, как я в нее верил! Мне виделся океан колосящейся ржи, необозримый, простершийся от самой Сибири и до Черного моря, я рукоплескал мистерии революции, пришествию армий крылатых серафимов, что низвергаются с небес на проклятые города. Похороны борцов представлялись мне литургией, грозные песни матросов – псалмами; мне казалось: штыки рабочих горят и мерцают, словно свечечки  церковные. Вот, думал я, мужик разгибает спинушку, вот воздвигается новая церковь: не синодальная – но мужицкая, земляная, лесная; и мистический красный олень – Ленин – тут ведь еще и созвучие! – взлетает, увенчанный короной из колосьев, на российский престол. Да, я верил: он мужицкий хлебный царь в рубахе из льна… – другое созвучье, что мерещилось, мнилось мне в имени сем, Ленин-лён, Ленин-лес, Ленин – встанем с колен… Но тщетны, тщетны были надежды мои».

Поэт закрыл глаза; полубезумное выражение было на его лице, он замотал головой: «Нет, то был не красный олень с прелестными золотыми рожками, не освободитель мужика», – тут он схватил меня за руку, притянул к себе; обдавая горячим спиртовым дыханием и мелкими брызгами слюны, с ужасом прошептал мне в ухо: «То был… Антихрист! Обольститель кровавый, слуга Сатаны, что заставил  людей резать горла друг другу».

Я подумал, что и сам до конца не разобрался, какое начало – созидательное или разрушительное – возобладало в Ленине. «Каждая эпоха, – сказал я, высвобождаясь из хватки Федора (очень хотелось вытереть ухо и щеку, да как-то неловко было), – каждая эпоха приводит к власти своих демонов. Или своих архангелов. Иногда трудно их различить, иногда различий меж ними и вовсе нет».

Он, кажется, испугался – стал креститься «свят-свят!» и причитать: «Не богохульствуйте, не губите себя, как же это – путать демона и архангела? этого нельзя-с!»

«Я пытаюсь не спутать. Для меня архангел – тот, кто заставляет меня двигаться вперед и вверх. И сегодня мой архангел принял образ коммунизма».

Поэт зажмурился, как если б я хлестнул его плетью; руки затряслись, алые пятна выступили на бледном лице – я видел: он страшно разгневан и едва сдерживает крик, готовый сорваться с вялых синеватых губ.

«Вам, быть может, не видно, – ответил он наконец дрожащим голосом, – но русские люди, истинно русские, прозревают в коммунизме звериный лик сатаны. Ныне Россия – владения ада, Россия погрузилась во тьму. Мы все погрузились во тьму, в глубокую ночь».

Я почувствовал, что было бы жестоко спорить с ним, смущать и терзать эту горестную душу, а потому сказал, что желаю его народу скорейшего примирения и просветления.

«Да, да, – подхватил он, – не пушки и ружья одержат победу, но крыло голубки; не железо, но красота и кротость. Сердце святой Руси там, где иконы и сказания народные – они и только они сокрушат Сатану».

Его выцветшие, залитые водкой глаза истово разгорались, он взахлеб принялся рассказывать о своих чаяниях:

«Я теперь жду радости, великой радости и света – он прольется с Востока; оттуда спешат караваны с шелками и благовониями. Слышу шаги верблюдов по мягким пескам, они идут к нам, идут, о, они уже близко! Верую: грядет канун торжества, когда воспоют птицы райские и правда Христова явится миру. И тогда все слезы и муки, и ужас, и смятение – всё искупится… всё-всё… всё искупится».

Кажется, он был уже пьян.

Напоследок поэт подарил мне прекрасную икону Богоматери и книгу своих стихов с дарственной надписью: «Дорогому Косте в память о встрече на умытой кровью русской земле. Да будет ненапрасной надежда наша на радость Вселенскую!»

И сейчас, когда я вспоминаю гениального и несчастного мистика, передо мной лежит и эта книга, и его фотография – высокий с залысинами лоб, редкие усы и бородка, печальные глаза. Он так и не дождался своей «радости», он был расстрелян через несколько лет после той нашей встречи. Но, быть может, в последний миг белое крыло голубки сверкнуло над ним, и он ушел умиротворенным?

Впрочем, я вновь отвлекся.

Н-да… вот сейчас пришло в голову: казалось бы, пуля поставила точку в духовном споре между «буржуйским недобитком» и «Чекисткой», – но нет, лишь в тридцать восьмом другая пуля уравняла весомость аргументов. Ледяная усмешка на морде Сфинкса-Судьбы, бесчеловечная Химера справедливости.

Но довольно, я ведь дал себе слово не оглядываться назад из настоящего, а в ту пору я понимал: в вопросах культуры Мирра не могла прислушиваться к мнению таких критиков, как Федор К., олицетворявших для нее ненавистное прошлое. Но, откровенно говоря, она и вообще становилась все более самоуверенной, требовательной, упрямой – это портило наши отношения, делало их утомительными.

Когда я сказал ей, что начал писать книгу о Ленине, она потребовала, чтоб я показывал каждую только что написанную главу – мол, она подправит, если я в чем-то ошибаюсь. Меня это возмутило: «Никто не смеет вторгаться в мир художника, творчество нуждается в  полной свободе». Она разозлилась: «Здесь тебе не буржуазная Европа, мой милый. Я должна быть уверена, что ты работаешь в соответствии с линией партии». – «Но, позволь, это просто смешно!» – «Что смешного ты нашел в моих словах о партии?» – «Да причем тут па…»  – «Притом. Следи за своим языком».

Ночью она каялась, упрекала себя за дурной характер и отдавалась с еще большей страстью, но, несмотря на весь ее пыл, я уже считал недели и дни до пятого мая – даты моего отъезда в длительное путешествие по России, вместе с Ламбракисом и в сопровождении какого-то сотрудника ГПУ, но без Мирры.

А вскоре произошла меж нами неприятная сцена.

Помню, был теплый весенний вечер, небо отливало густой синевой, тротуары были мокры, пахло влажной свежестью; мы с Миррой гуляли по московским улочкам, и она сказала с особенной, нежной ноткой в голосе: «Зайдем к моим родителям? Они живут вон в том доме. Познакомишься. Мама будет рада, я ей про тебя говорила, она у меня хорошая – гостеприимная, простая. Отец, правда, немного старорежимный. Знаешь, у него был до революции большой магазин – фарфор, богемское стекло. Когда разрешили торговлю, он хотел снова… ну, ты понимаешь, коммерческая жилка и все такое. Я запретила, сказала, чтоб не позорил меня. А он: это ты нас всех опозорила. Перестал со мной разговаривать. Но теперь… может, при тебе нам легче будет помириться».

Я опешил, у меня все перед глазами так и поплыло: «Но ты говорила, что над твоим отцом издевались казаки, что мать убита во время погрома! Я же помню, в Берлине…»

«Ты переиначил мои слова, только и всего. Я сказала тогда: разве это твою мать убили? Ну, уж если хочешь правду, убили не у меня, а у Эстер, и не мать, а тетку, но какая разница? Всякая женщина, убитая при погроме, могла быть чьей-то матерью».

«Разница большая. Ты мне лгала».

«Ничего я не лгала, – закричала Мирра. – Сейчас такое время – каждый сочиняет себе биографию. Твой Ламбракис тоже сочиняет, да мы все о нем разузнали, всю его подноготную раскопали. Папаша-контрабандист, как же!»

«А кто?» – мне казалось, меня окружают какие-то фантомы. Или паяцы.

«Лавочник! Мелкий лавочник был его папаша. Разорился и с горя помер. Но для писаки-анархиста лавочник – неподходящее родство, вот и появляется отчаянный бродяга, корсар, так ведь гораздо красивее, верно?»

Знакомиться с родителями Мирры я не пошел, сказав, что это жестоко – возвращать их из лучшего мира на грешную землю. Она страшно оскорбилась; подозреваю, ее намерения были самые что ни на есть серьезные – еще одна причина для того, чтоб уклониться от визита. Но впоследствии, размышляя над уловками Мирры, да и Ламбракиса, я простил им обоим ложь. Да и как мог я корить их за сотворение мифа, когда и сам ставил миф выше действительности.

Я отлично понимал, что можно одновременно существовать в двух реальностях: быть дочерью солидного буржуа, богатой и образованной девушкой, обласканной своими домашними – и воображать себя нищей неприкаянной сиротой, поклявшейся отомстить за убийство родителей, а потом поверить в этот миф настолько, чтобы испытывать ровно те чувства, что воображаемая сирота – боль и ярость, ненависть и долг мести.

Нет, я не мог осуждать Мирру. В особенности, когда параллельно с той моей жизнью, – открытой, явной, – что протекала на ее глазах и под ее контролем, с некоторых пор появилась и тайная, не менее насыщенная, но совершенно иная.

————————————————————

[3] Свободное слово (греч.).