НЕВОЗВРАТИМОСТЬ

 

В последнее время не проходит и дня, чтобы я не думала о них. А это значит – они меня не отпускают. Я перед ними в долгу, в том долгу, который никто никогда не явится взыскать, но который душа – самый строгий кредитор – за собой знает, помнит и сама себе не прощает.

Сколько раз я проходила Гоголевским бульваром, поднималась по истертым ступеням, с замирающим сердцем звонила, прислушиваясь к звукам фортепьяно – и тяжелая, чуть не трехметровой высоты, дверь открывалась, и я, минуя прихожую огромной коммунальной квартиры, входила в их комнату, ту единственную комнату, что осталась после всех «уплотнений» потомкам бывших хозяев.

Девочкой, замкнутой и серьезной, угловатым подростком, восемнадцатилетней молоденькой замужней женщиной я входила сюда – и все здесь было неизменно: старый кожаный диван, круглый обеденный стол, книжный шкаф до потолка, черное пианино «Becker» с подсвечниками и статуэтками Дон-Кихота и Мефистофеля на верхней крышке, два женских портрета (холст, масло), – самой хозяйки и ее покойной дочери, глядящих с противоположных стен друг на друга, китайская ширма, разгораживающая комнату на столовую и спальню. Я помню расположение каждого предмета, я могла бы ходить по этой комнате с завязанными глазами, даже и сейчас, – я провела в ней, по моим вот только что произведенным подсчетам, почти три тысячи часов.

… Они были мои друзья, мои близкие, мои духовные родители, мои любимые.

Ее звали М.Б. Это действительно ее инициалы. Я не хочу называть ее выдуманным именем и не смею назвать настоящим. То же – и с ним: Н.А. Они друг друга звали при посторонних по имени-отчеству, а между собой и при мне, не стесняясь, конечно, меня, потому что ну какая же я им посторонняя, между собой – Коленька и Маруся.

За окнами шла серая жизнь, в которой была опостылевшая школа и сочинения «Катерина – луч света в темном царстве», «Онегин – лишний человек»; была нервозная, вечно раздраженная мать, и папа, погруженный в себя и, кажется, не замечающий ее выпадов вовсе; было тяжелое детское одиночество; а еще – скучный телевизор, бодро-тупые песни, тусклые праздники, субботники, демонстрации, дряхлый шамкающий Брежнев и разная прочая тоскливая и глупая чепуха. А здесь… Здесь были Бетховен и Моцарт, Шопен и Григ. И декадентские стихи. И, волнующее невероятно, благоухание старых книг.

Иной мир, иные краски, иной свет.

Этот зыбкий нежный свет канувшей в лету культуры тонким лучиком пробивался сквозь плотные шторы унылой советской идеологии. И если во мне остался хотя бы легкий отблеск его, хотя бы едва уловимое отражение, – пусть и неяркое, и всего лишь зеркальное, – этим я обязана им, М.Б. и Н.А.

 

***

 

Мне было шесть лет, когда купили пианино. Это был отечественный инструмент красного дерева, с глуховатым и несколько жестким звуком, но я испытывала такой восторг при одной мысли, что когда-нибудь буду по-настоящему играть на нем, что просто не могла от пианино оторваться: часами крутилась возле него – гладила крышку, осторожно касалась пальцами клавиш.

М.Б. сказала моим родителям: «Предупреждаю вас: если девочка окажется бесперспективной – я ее брошу. И еще. У меня жесткий стиль обучения. Цацкаться с ней я не стану».

 

Говоря о них, о М.Б. и Н.А., я неизбежно говорю и о себе. А я не хочу о себе. Как рассказать о них, касаясь себя как можно меньше? Пройти в глубине сцены, мелькнуть на заднем плане кадра. Чтобы множество собственных моих изменяющихся во времени лиц – девочки, подростка, женщины – послужило всего лишь фоном, сыграло роль наподобие «хора» в античном действе.

Рассказывать ли тогда о том, как я, беря неверную ноту, получала удар по рукам или чувствительнейший щелчок в затылок; как мне даже не приходило в голову жаловаться родителям или обижаться, потому что такая неподдельная мука была в сопровождающем щелчок не то окрике, не то стоне: «Врёшь! Врё-о-о-шь! По кумполу!»? И еще неизвестно, кому было больней – мне ли, получавшей «по кумполу», или ей, слушающей фальшь. Но нет, это неважно.

 

«Сколько времени ты вчера играла?»

«Полтора часа».

«Полтора часа… Думаешь, не слышно? Можешь отправляться домой. Давай-давай, живо! Шесть! Шесть часов. Каждый день. Если хочешь стать пианисткой».

 

Рассказывать ли, как уже через два года занятий меня, «юное дарование», возили по разным конкурсам и фестивалям? Но ведь и это неважно. И как внезапно карьера «юного дарования» в одночасье рухнула, потому что само «дарование» свалилось с дерева, сломало несколько позвонков и на два года было лишено фортепьяно?

Когда врачи, наконец, разрешили играть, мне было уже почти тринадцать, и я долго и трудно, с каким-то исступлением, самостоятельно готовила новую программу. Приехала к М.Б., отыграла, на крутящейся табуретке развернулась:

«Ну, что? Что?!»

Она не смотрела мне в глаза. Она не сделала ни единого замечания.

Она сказала очень мягко, как не говорила со мной никогда:

«Молодец. Умница. Ты просто умница».

И я поняла. Я была безнадежна. Абсолютно безнадежна. Два года без фортепьяно. Непоправимо. Конец.

Никогда мне не быть профессиональной пианисткой – с этой мыслью я смирилась не сразу. М.Б. продолжала заниматься со мной – уже совершенно бесперспективной – только потому, что любила меня.

Наши отношения изменились: мы больше не были педагог и ученица. Мы просто стали очень близкими людьми. Собственно, только это и важно.

Вот так, коротко… чтобы как можно меньше… в нескольких фразах. А ведь это – годы.

 

… В четырнадцать я вступила в комсомол. Увидев значок на моей груди, М.Б. усмехнулась: «Так ты теперь комсомолка. Ты, когда вырастешь, может, еще и в партию вступишь?»

Я пожала плечами: «Ну… может…»

Почему я так ответила? Мои родители никогда не были даже членами ВЛКСМ. Что-то где-то слышала: мол, так многие делают – ради карьеры.

Маленькая идиотка. Я тогда еще не знала, что большевики расстреляли отца М.Б. и всю семью Н.А.

«Вот как»,  – отозвалась М.Б.

И больше ничего. Больше ни слова на эту тему.

Лишь через три года она сказала мне: «Если бы ты знала, как я их ненавижу».

Она могла бы дожить до крушения КПСС. Но не дожила. Всего лишь нескольких лет. И он, Н.А., тоже не дожил.

 

… Здесь, в особняке на Гоголевском бульваре, в единственной комнате, оставленной потомкам бывших хозяев огромной квартиры, впервые для меня приоткрылась дверь в бескрайний, непостижимый мир музыки. Сперва это была только щелочка, но постепенно створки двери растворялись все шире и шире, пока не распахнулись настежь – и лавиной хлынули звук и свет.

У М.Б. были невероятные руки – крупные даже для мужчины, какие-то щупальца, клешни, а не руки – созданные будто специально для фортепьяно.

Такие руки, говорят, были у Листа, и он, не задумываясь, рассыпал по своим пьесам аккорды с диапазоном в двенадцать нот – ему-то взять такой аккорд труда не составляло. Но, – и музыканты его за это ненавидели, – кроме него, этого сделать не мог почти никто. Она – могла.

В женской фортепьянной игре всегда есть что-то осторожное, немного скованное, немного ученическое. В ее исполнении были сила, мощь, уверенность, свобода. Это было совершенно мужское исполнение. Я готова была слушать ее часами.

До сих пор, каждый раз, когда я впервые прихожу в незнакомый дом и вижу пианино, я испытываю теплое чувство и даже некоторое доверие к хозяевам. И когда хозяева объясняют: «да это от бабушки осталось, на нем никто не играет, да оно и расстроено» (а обычно именно так и говорят), – я не пытаюсь скрыть презрительную усмешку. Я не могу простить им небрежности в обращении с моим старым другом.

 

… В М.Б. смешались четыре крови – литовских баронов, польских шляхтичей, русская и еврейская. От отца литовско-польских кровей она унаследовала высокий рост и стать; еврейская четвертинка сквозила в черных волосах, в карих, с желтой крапинкой, чуть навыкате, глазах, в хищноватых крыльях носа; русская же – никак не проявляясь внешне, отозвалась невероятной непрактичностью и безалаберностью.

В ней, крупной, вспыльчивой, гневливой, было что-то от горячей норовистой кобылы – да простится мне такое сравнение.

У нее был хриплый прокуренный голос; она не успевала затушить одну папиросу, как тут же прикуривала другую. У нее были пожелтевшие от табака пальцы.

Но во всем ее облике – да, теперь я понимаю, чем она покоряла – сила и страстность, гордость и воля.

 

… У М.Б. был диабет. В конце концов, ей ампутировали ногу. После этого она жила еще шесть лет. «Если бы мне отняли руку – я бы умерла. Я не могла бы и дня прожить без музыки. А нога… что ж… отсутствие ноги не мешает мне играть».

Ей соорудили стул на колесиках. Неустойчивый какой-то, несерьезный для ее большого и в ту пору уже грузного тела, – казалось, половина тела свешивается, – ужасный стул – мне до сих пор жутко вспоминать о нем.

Это случилось зимой; в тот вечер Н.А. не было дома – мы были с ней вдвоем; и вот, ей захотелось самой поиграть. Она попросила меня подкатить ее к пианино. Я покатила ее – может быть, слишком резко, или быстро, или неумело. Дальше – все, как во сне. Я словно со стороны наблюдаю: хлипкий стул кренится, М.Б. сползает, мне дико даже представить, что сейчас произойдет, и в то же время я понимаю, что это уже неизбежность, и, застыв в каком-то ступоре, только смотрю, тупо смотрю – и ничего не пытаюсь сделать. Удар культи об пол. М.Б. кричит, страшно кричит, лежа на полу. А я думаю, что вот сейчас она умрет – и это я убила ее. М.Б. пытается сесть. «Помоги мне! Помоги!» Но я, чуть приподняв ее плечи, не могу даже слегка подтащить ее к дивану – ее вес в два с лишним раза больше моего. В конце концов, каким-то чудом, не переставая кричать, она подтаскивает свое тело, вскарабкивается на диван. А я все смотрю на нее, и меня бьет мелкая дрожь.

Потом она, перенесшая болевой шок (от такого вот шока она и умерла, только через пять лет после этой сцены), успокаивает меня: «ничего страшного, не пугайся, все уже прошло».

Возвращается Н.А.; она ни слова не говорит ему о случившемся и делает мне знак молчать. Я выхожу из их квартиры, я иду по Гоголевскому бульвару, сажусь на скамейку, часа два сижу, трясясь и рыдая, в лютый мороз, не замечая времени, приезжаю домой чуть ли не ночью. Родители говорят мне, что М.Б. звонила и была очень взволнована. Я перезваниваю ей и слышу: «Успокойся, девочка, родная моя. Ты ни в чем не виновата. Это я сама, сама упала. Успокойся».

 

***

 

До сих пор я говорила только об М.Б. Действительно, в моих ранних воспоминаниях Н.А. почти не присутствует. Высокий худой молчаливый мужчина. Суховатый, серьезный – я его немного побаиваюсь. Входит в комнату, выходит, здоровается, прощается. Всё.

Я увидела, я разглядела его позже.

 

… Мне, кажется, тринадцать. День рождения М.Б., много народу. Н.А. читает стихи. Ах, как он читает! Ни прежде, ни потом я ничего подобного не слышала. Без завываний, без позы, без этой игры голосом, этого наслаждения собой, которое так явственно в актерском чтении, даже и у больших артистов. Но тонко и тихо, но нежно и строго, но грустно и сдержанно. Он читает Блока, Бальмонта, Гумилева.  И неожиданно – так неожиданно для меня! – на его лице выражение светлое и горькое, обезоруживающе открытое и… беззащитное.

А потом он берет гитару – и я впервые в жизни узнаю о Вертинском:

 

Вот зима. На деревьях цветут снеговые улыбки.

Я не верю, что в эту страну забредет Рождество.

По утрам мой комичный маэстро

                                                 так печально играет на скрипке

И в снегах голубых за окном мне поет Божество…

 

И занавес приподнимается. И в прозрачно-дрожащей дымке детской душе смутно чудится что-то маняще-прекрасное, что-то пронзительно-трогательное, что-то ускользающе-нездешнее. Что-то, чего я не забуду уже никогда.

 

А на следующий день в школе нам задают «Смерть пионерки»:

Валя, Валентина, что с тобой теперь?

Белая палата, крашеная дверь…

Я не знаю, как назвать эти стихи. Мне тринадцать, и я ничего не понимаю в стилистике. Я понимаю одно – это плохие стихи. В них нет музыки, в них слово умерло. Убито рукой наглого рифмоплета.

 

Возникай содружество ворона с бойцом,

Укрепляйся мужество сталью и свинцом…

Чтоб земля суровая кровью истекла,

Чтобы юность новая из костей взошла.

 

К горлу подкатывает тошнота. Ворон тычет клювом в глазницы мертвого бойца; и мне противна, до омерзения противна оскалившаяся нежить этой «юности», «взошедшей из костей».

Я не могу, не хочу заучивать ЭТО наизусть, я защищаюсь от кровавой мерзости, а в голове всё крутится нехитрый мотив и грустно-насмешливое:

По утрам мой комичный маэстро печально играет на скрипке

И в снегах голубых за окном мне поет Божество…

 

Я спрашиваю М.Б.: может быть, Н.А. даст мне почитать какие-нибудь стихи, ну, там, Гумилева или Волошина. «Почему ты его самого не попросишь?» Но я стесняюсь Н.А., я стесняюсь мужчину, я не могу к нему обратиться.

«Коленька, Ларочка просит почитать что-нибудь из серебряного века».

Н.А. немного удивленно смотрит на меня, а потом достает из шкафа томик «Чтец-декламатор», кажется, 1911 года:

«Пожалуйста, Ларочка, возьмите».

ВозьмиТЕ.

 

Если М.Б. подарила мне музыку, то Н.А. подарил поэзию и чувство слова. А значит все, что многие годы придает моей жизни такую избыточную полноту, я получила от них.

 

***

 

Я была уже взрослой, то есть не то, чтобы взрослой, но замужем, когда М.Б. как-то сказала: «А знаешь, Н.А. ведь был в тебя влюблен. Да-да, представь. А я ревновала. Смешно, понимаю, а все равно ревновала. Он говорил о тебе: это женщина, которую я не встретил в свои двадцать лет».

Конечно, я даже не догадывалась. Конечно, Н.А. никогда ничем себя не выдал и ни за что не позволил бы мне догадаться. Но потом, позже, восстанавливая в памяти прошлое, я поняла, когда и как случилось, что вместо подростка он вдруг увидел «женщину».

 

… Двоюродная сестра сшила мне платье до пят; это было открытое на груди, затянутое в талии, летящее при ходьбе черное платье с гроздьями маленьких желтых роз. Оно мне очень шло, и я это знала, и меня провожали взглядами, и платье мое летело, и сама я летела, и голова чуть-чуть кружилась от пьянящей волны счастья, подхватывающей меня каждый раз, когда летним днем в этом платье я выходила из дому.

На мой звонок дверь открыл Н.А. – и… застыл, поклонился, поцеловал мне руку. Мне было в ту пору шестнадцать, ему – шестьдесят с небольшим. Я была поражена – никто мне рук, конечно же, не целовал, да и ничего подобного я тогда в жизни не видела, это было не принято. Поражена – да, но разве неприятно? Нет, зачем лукавить – горда я была, очень горда. Н.А., как всегда сдержанный, и столько достоинства в нем – в том, как он склонил голову, как осторожно взял мою руку и едва коснулся губами.

И потом, когда узнала о его влюбленности, он не стал в моих глазах ни смешон, ни жалок. «Старик и девчонка». Нет, и в голову не пришло бы вот так. Я слишком понимала – ничего оскорбительного для меня, ничего плотского не могло быть в его чувстве. Да и назвать Н.А. стариком…  немыслимо!

«Это женщина, которую я не встретил в свои двадцать лет».

Меня тогда будто больно укололо что-то. Я поймала себя на мысли, что ведь и он, Н.А., для меня – больше, чем друг, и уж, конечно, много больше, чем муж М.Б. И что я давно уже отношусь к нему с особой, грустной бережностью. И как обидно, как несправедливо, что мы с ним безнадежно разминулись, и что меня по нелепой случайности занесло в чужую эпоху, и что я в свои шестнадцать не встретила его, двадцатилетнего, там, в его времени, – ибо не его, юного, хотела бы я перенести сюда, конечно. Впрочем, его время было так страшно, что лучше бы нам встретиться еще раньше, гораздо раньше.

Что я знаю о нем? Мало, слишком мало. Мне бы расспросить тогда, мне бы только спрашивать и слушать, слушать. Боже, как глупа я была.

Старый военный дворянский род. Все мужчины, из поколения в поколение – офицеры. И последние в роду – отец Н.А. и два отцовых брата – в рядах Белой армии. Погибли. Следом расстреляна вся семья: рубили под корень. Почти. Случайно уцелели только малолетний Н.А., успевший родиться в 18-м, и тетка, которая его и воспитала. Н.А. знал, кроме родного, пять языков. Порода!

Сколько он мог рассказать мне. Сколько горькой и страшной правды.

Я помню его необыкновенно ясно. Высокий, худой, тонкокостный, всегда державшийся очень прямо. Всегда коротко острижен и гладко выбрит. Всегда в белой рубашке. Он удивительно двигался – легко, пружинисто, в его движениях сохранилась пластика юноши. Порода.

Ему было за шестьдесят, мне – шестнадцать, а все равно в моих глазах он был мужчина. Не старик, нет.

Что я знаю о нем?

Он любил декадентов.

Он несравненно читал стихи.

Он владел шестью языками.

Он был архитектор.

Он был алкоголик.

 

Я помню зимний вечер. Н.А. – в ударе, как никогда. Читал «Волшебную скрипку» своего любимого Гумилева – самого (а, может, единственного) «мужского» поэта из всех декадентов, офицера, георгиевского кавалера, расстрелянного героя.

 

«Тот, кто взял ее однажды в повелительные руки,

У того исчез навеки безмятежный свет очей,

Духи ада любят слушать эти царственные звуки,

Бродят бешеные волки по дорогам скрипачей».

 

Было жутко и радостно. Казалось, где-то за окнами, в сгустившейся темноте, и вправду, стонет скрипка и ворожит, завывая, метель; мелькают огоньки острых волчьих глаз, и в холодном свете луны серебристо переливается грубая шерсть и поблескивают белые безжалостные клыки.

Гумилевские строки и голос Н.А. будто вступали в химическую – а, скорее, алхимическую – реакцию, и образы оживали, становились зримыми, обрастали плотью. Это было чудо, колдовство, и хотелось только, чтобы вечер никогда не кончался. «Еще, Н.А., пожалуйста, еще!»

И он продолжает. Дальше – Блок. «Сусальный ангел» и что-то, столь же пронзительное.

«Ломайтесь, тайте и умрите,

Созданья хрупкие мечты,

Под ярким пламенем событий,

Под гул житейской суеты!

 

Так! Погибайте! Что в вас толку?

Пускай лишь раз, былым дыша,

О вас поплачет втихомолку

Шалунья девочка — душа…»

 

Как проникновенно звучало это: «девочка – душа». И как тянулась к нему моя душа. Предчувствовал ли он уже тогда мои будущие слезы по нему? Тихие, никому не известные слезы. Нет, это, конечно, сейчас я, оглядываясь назад, додумываю.

Итак, Н.А. читал. Внезапно извинялся и выходил в кухню. Возвращался  раскрасневшийся, глаза блестели, – и с еще большим воодушевлением продолжал читать. Вновь извинялся, отлучался – потом брал гитару… и: «Я сегодня смеюсь над собой»… Снова исчезал и походка была уже не так тверда. «Ну, а теперь уходи, – сказала мне М.Б. – Дальше начнется безобразие».

 

Я уже знала, что он пьет. И хотя пьющих людей среди моих близких не было (тогда – не было), я почему-то понимала, что он, Н.А., иначе не может, что ему это нужно.

Он пил тайно. За этим неприглядным процессом его не должен был видеть никто. И в этом – как и в его обычной сдержанности и немногословности – проявлялось какое-то его особенное целомудрие.

Жизнь пощадила его – никаких следов пагубного пристрастия не было на его лице.

 

***

 

Они росли в одном дворе, и четырнадцатилетним мальчишкой он был застенчиво и безнадежно влюблен в нее – восемнадцатилетнюю красавицу. Потом она вышла замуж, а он вырос. Потом у нее родилась дочь. Потом она развелась, а он женился. Потом у него родилось двое детей. Потом у нее была длинная череда любовников. Потом он развелся с женой. Потом они встретились, чтобы не расставаться уже ни на один день, до самой смерти. Ей было сорок три, ему – тридцать девять.

Она благоговела перед ним, она прощала ему всё.

Он никогда так и не смог простить ей ее любовников.

Всё это я узнала от нее: и об его пьянстве, и об ее связях. Но разве он или она упали в моих глазах? Чем больше я узнавала их – таких живых, страдающих, таких все еще молодых и страстных, тем больше их любила.

 

Однажды М.Б. смущенно протянула мне несколько маленьких листочков:

«Вот, прочти. Я получаю их ежедневно. Все эти годы».

Это были совсем коротенькие записочки, каждая – из одного предложения, и в каждой – слова любви. Ни разу не повторяясь. Простые слова, то робкие и наивные, то словно горячее дыхание, но неизменно – будто только что рожденные, впервые им одним сказанные слова.

Удивительно: я до сих пор помню их. Но доверить постороннему взгляду… нет, это невозможно, я никогда не посмею. Уж если ты случайно подслушала чужую исповедь – ты должна молчать.

… «Все эти годы. И даже сейчас, безногая старуха под семьдесят… Каждый день по записке».

… «Я встретила его – и влюбилась насмерть. Мне говорили – Н.А. пьет, мне говорили – он бросит тебя, как бросал других. Я им в лицо смеялась. Мне было все равно – я не могла без него жить. И он – не мог. Я видела это».

… «Я всегда знала, что Коленька выше меня, что я темная дура перед ним. Что я не стою его. И я до сих пор не понимаю, что он во мне нашел».

… «Как он был хорош – женщины по нему с ума сходили! Как хорош – если бы ты знала!»

И мне хочется ответить: «Я знаю. Да, я знаю».

 

Ни тогда, ни сейчас мне не казалось странным, что в нем уживались глубокая, преданная любовь к ней и светлая, прозрачная, идеальная влюбленность в меня; влюбленность, ненадолго осветившая его душу последним отблеском угасающего костра чувственной жизни. Я понимаю – так может быть.

 

***

 

… Я – на восьмом месяце беременности и давно уже не езжу к М.Б. Я собираюсь ей позвонить, но отец говорит: «Не надо – они выехали на дачу. Она на днях звонила, тебя не было дома, а я забыл тебе передать».

И только через три месяца я узнаю правду.

«Как вы могли! Как вы могли-и-и!»

«Понимаешь, мы посоветовались, и решили тебе не говорить».

«Что вы сделали?! – ору я на родителей, на мужа – на всех троих, вступивших в этот «оберегающий» сговор. – Вы даже не дали мне с ней проститься».

И я два дня лежу пластом и тихонько вою.

 

… Я навещаю его.

«Что вам привезти, Н.А.? Может быть каких-то продуктов?»

«Привезите папирос, Ларочка. Если не трудно».

«Каких папирос, Н.А.?» – спрашиваю на всякий случай, хотя знаю, что услышу в ответ:

«Привезите «Беломора».

И вот он сидит напротив меня и курит свой «Беломор», и говорит – всё о ней, о ней – и плачет:

«Я больше не могу жить».

Мне двадцать лет; я еще не сталкивалась со смертью. Я физически чувствую его боль, так остро чувствую, что мне хочется заорать. И я не знаю, что сказать ему, потому что нет и не может быть слов утешения. И всё, что могу – молчать и курить вместе с ним. Не «Беломор», конечно, а какую-то болгарскую гадость.

 

Я приближаюсь к самому страшному. К тому, чего никогда не смогу забыть. К чему возвращаюсь в своих мыслях снова и снова.

К своей вине, к ее непоправимости, необратимости, безнадежности. К своей уже навеки непростительной вине.

И что теперь мои угрызения совести? Грош им цена. Непоправимо – вот единственная правда.

 

… Я случайно захожу в небольшой магазинчик на Старом Арбате – и вижу Н.А.

Он страшно, иссиня-бледен, прозрачно-худ; плащ висит на нем, как на вешалке; он покупает бутылку кефира, берет ее из рук продавщицы и сует в свою авоську. Он еще не заметил меня. На нем помятая шляпа. Он сильно ссутулился.

Он – старик. Бог мой! Совсем-совсем старик…

Я уже делаю шаг ему навстречу, и тут начинаю лихорадочно соображать. Ведь он обязательно зазовет меня домой, и будет говорить, и будет плакать, и это как минимум часа на три. А я тороплюсь, потому что дома – семимесячный ребенок оставлен на мать, у которой, как всегда, давление и «нервы», и которая, конечно же, встретит меня очередным скандалом:

«Делать тебе не черта! Что ты к нему всё таскаешься?! У него свои взрослые дети есть».

«Он им не нужен».

«Сам виноват, раз не нужен».

«Это тебя не касается».

Я прокручиваю все это в голове… и тихонько выхожу из магазина.

Нет, ложь, ложь! Не в матери дело и не в ее скандалах – я к ним давно привыкла, и огрызаться – привыкла. Я боюсь его слез, у меня нет сил вновь и вновь видеть его муку. Я оберегаю себя, я защищаюсь от его невыносимой боли… И я выскакиваю из магазина – трусливо, как воровка.

Уже в ту минуту я ненавижу себя и даю себе слово, что на следующей неделе обязательно позвоню и приеду. И соберусь с силами и выдержу все, и буду сидеть с ним, пока он не устанет и сам не попросит меня оставить его одного.

И я звоню на следующей неделе, и чужой равнодушный голос отвечает мне:

«Н.А. умер».

 

***

 

Я не могу поверить, что нигде, нигде во вселенной больше нет ни «Коленьки», ни «Маруси» – это невозможно. Что в холодном пространстве бесследно исчезла, растворилась, развеялась вся красота их душ, вся их теплота и мудрость.

Через время, через непроницаемость тайны, разделяющей нас, я протягиваю к ним руки. С каждым прожитым годом я люблю их все больше, и мне все больше не хватает их. Я отдала бы несколько лет жизни, чтобы теперь, в своей зрелости, хотя бы на час, на один час встретиться с ними и сказать все то, что не умела сказать прежде и спросить все то, о чем прежде ума не хватило спросить.

Силой моей любви к ним, силой воображения я могу воскресить их в своих мыслях, в своей душе.

Но я никогда не смогу вернуться в последний «застойный» год, на Старый Арбат, в тот магазинчик, где худой ссутулившийся старик кладет бутылку кефира в свою авоську. И подойти к нему, рукой коснуться его плеча:

«Здравствуйте, Н.А. Пойдемте к вам. Да-да, пойдемте, выпьем чаю. Я буду сидеть с вами, сколько захотите. Буду слушать вас, сколько захотите. Вы будете курить свой «Беломор», а я – какую-то болгарскую гадость. И мы будем говорить, говорить… Долго-долго. О ней и о вас. О вас и о ней. И о том, что жизнь была все-таки прекрасна».

 

 

 

Июнь 2008