Из цикла «От первого лица второго плана»

 

По этическим соображением автор может позволить себе обнародовать лишь несколько рассказов этого цикла.

 

Два «Ильича»

 

Когда зимой девяносто пятого года Тамара решила отметить трехлетний юбилей нашей так называемой кинокомпании (а на самом-то деле – всего лишь дубляжной студии), вопрос о выборе места не стоял – конечно, в ресторане Рустэма, в подвальчике на Проспекте Мира: во-первых, близко к Центру, а значит – всем удобно; но, главное – обойдется недорого.

А дело было в том, что татарин Рустэм, владелец ресторанчика, приходился старшим братом бандиту Элику, крышующему нашу фирму, но, если бы я не знала этого совершенно точно, ни за что бы не поверила – настолько непохожи были братья: крупный, красивый и даже какой-то интеллигентный Рустэм – и невысокий, жилистый, вечно взвинченный, нервный и злой Элик. Рустэм поражал неожиданной для хозяина ресторана воспитанностью, сдержанностью и скромностью. Элик же… Ну, что о нем сказать? Рядом с ним просто стыдно было находиться.

– Элик просил… – начала Тамара, и по ее осторожному тону я уже поняла, что готовится какая-то гадость. – В общем, он хочет быть на юбилее.

– Что-о-о? – взвыла я. – Просил? Лучше скажи – поставил условие.

– Вот именно. Сама понимаешь, я не могла ему отказать. Ресторан-то его брата.

– А если устроить в другом месте? – предложила я с робкой надеждой.

– Теперь это уже невозможно, – Тамара обреченно вздохнула. – Узнает, поймет, что из-за него, оскорбится.

– Что ему нужно? Кой черт ему наша компания?

– Говорит: хочу посмотреть на известных артистов, никогда в реальной жизни не видел, ну и все такое. Интересно ему.

– Пропал вечер.

– Он обещал вести себя прилично, – Тамара неуверенно пожала плечами.

– А он знает – как это?

– У меня не было выбора. Так что, просто прими как факт.

 

Вначале мы составляли списки гостей, обсуждали каждую кандидатуру, но после вот этого Эликиного «предложения, от которого нельзя отказаться», в тщательном отборе пропал всякий смысл.

– Сидоркину записывать? – спрашиваю я с сомнением.

– Черт с ней, пускай приходит, – безразлично откликается Тамара.

– Напьется опять.

– Несчастная баба. Давай позовем, ей хоть будет кому рассказать о своей «великой славе».

Сидоркина – опустившаяся, разжиревшая сорокапятилетняя алкоголица, при этом не утратившая «звездной» наглости, так что я никак не могу разделить Тамариной жалости к ней.

– О какой, к чертям, славе? Одна-единственная известная роль в советском «супербоевике», да и та – второго плана.

Я даже знаю, о чем Сидоркина будет рассказывать. Как она, не желая и не имея времени сидеть в очереди таких же претенденток на эту ее «звездную» роль, ворвалась на кинопробы и стала орать режиссеру в лицо:

– Какого хрена! Прихожу к назначенному часу – а тут целый хвост! А у меня сегодня развод, я в суд опаздываю. Или смотрите меня прямо сейчас или я пошла отсюда к такой матери.

– Вот! Вот!!! – в восторге завопил режиссер. – ОНА! Настоящая истеричка и стерва! Её-то я и искал. Беру! Беру безо всяких проб. Остальных можете отпустить.

Эту историю я слышала уже раз десять.

– Пусть тешится, – усмехается Тамара. – Устроим тетке праздник.

Меня не перестает удивлять, какой разной бывает Тамара: иногда, вот как с Сидоркиной, снисходительна и сострадательна до того, что мне даже и не понять; а в другой раз – ни за что ни про что оскорбит человека или уволит в две минуты. Что ж, царствующая особа – сегодня жалую, а гнев найдет – не обессудьте. Но, подозреваю, тут не только сострадание: нахальная со всеми, Сидоркина лебезит перед Тамарой; а потому что знает: здесь, на нашей студии – последнее пристанище, последний шанс на кусок хлеба.

Дубляж – то, что остается невостребованным актерам, тем, чье лицо уже никто не хочет покупать, а вот голос – еще оплачивается. Дубляж – лестница, ведущая вниз. Дубляж… оставь надежду всяк, сюда входящий. Лишь единицам, да в советское время, удавалось совмещать его с большим кино, и как приятно было узнавать их голоса! А на нашей студии собрались исключительно «бывшие», «обломки кораблекрушения» – те, кого больше никогда не пригласят встать под софиты. И они об этом знают. И мы об этом знаем. И они знают, что мы знаем. А потому мы должны быть особенно бережны с ними.

Некоторые, как, например, «заслуженный» Юрий Андреич Даманцев, снявшийся в сотнях эпизодических ролей и ни в одной главной, продержались на экране долго, почти до старости. Это – везунчики. Даманцев – обаятельный мужик лет шестидесяти пяти, настоящей славы никогда не видел, а потому и звездной болезнью не страдает. Он хитроват, немного сплетник, но остроумен и неизменно дружелюбен, хотя у него поистине собачья жизнь: сумасшедшая жена, которую он из человечности не запирает в лечебницу – просто, когда становится совсем уж невмоготу, скитается, живет у друзей.

А вот «народный» Владимир Дмитрич Бойков – о, этот знал истинное поклонение; любой житель бывшего СССР, – от сопливого октябренка и до старухи-пенсионерки, – увидев его на улице, разевал рот, ахал вдогонку: «Да ведь это Бойков!» Имидж у него был – героя, с чистыми руками, с чистой душой, идеального строителя советского общества. Прославился Бойков совсем молодым; лауреатом каких только премий он не становился! А потом враз стал как-то никому не нужен. Отчего это случилось? Оттого ли, что полысел, что юношеская миловидность сменилась какою-то удивительною банальностью зрелого лица? Бойков – артист отнюдь не бездарный, но просто выкинутый на обочину жизни. И потому он – злой ерник.

Вот старик Викентьев, колоритный, с пышными усами, в последнее время без конца мелькающий в рекламе. Милый, добрый, от природы веселый человек, работающий всюду и везде, на износ, потому что дома – единственный сын в инвалидном кресле-каталке. А не выдержит у старика сердце, надорвется от бесконечных «совмещений» – что станется с несчастным сорокалетним инвалидом?

Вот некогда знаменитый исполнитель ролей обольстительных злодеев Радецкий. Пожалуй, действительно, «звезда». Надменный, жадный, циничный. Дважды переживший страшную трагедию – за последние полтора года из трех его уже взрослых сыновей двое погибли при очень странных обстоятельствах. На следующий день после смерти второго сына Радецкий вышел к нам на озвучку и даже рассказывал в коридоре Даманцеву какой-то сальный анекдот. Да человек ли он?

Все они будут на юбилее, и все будут веселы, раскованны, обаятельны, даже блестящи – как могут быть блестящи в общении только актеры – и не знающему их жизни так, как знаю ее теперь я, покажется, что они счастливы, удачливы, успешны. И кто-то позавидует.

Здесь принято между мужчинами при встрече не только рукопожатие, но и дружеский поцелуй в щеку; здесь принято в глаза рассыпаться друг другу в похвалах и громогласно объясняться в чувствах, а за спиной – высмеивать и сплетничать; здесь принято многое, чего не увидишь в другом кругу, а потому наша студия – тот же театр.

Здесь немало странных, околотворческих личностей. Таких, к примеру, как наш производственный директор Костя – одинокий пьющий мужик тридцати семи лет, смазливый брюнет с синими глазами и слегка одутловатым лицом, помешанный не столько на сексе, сколько на разговорах о нем. Любая женщина, на которую впервые обрушивается поток Костиного сладострастного и непристойного красноречия, испытывает шок. «Фирменный» Костин комплимент даме: «Эх, прикрутить бы тебя наручниками к батарее, да и…» Каждая при этом едва не падает в обморок, но, в конце концов, каждая привыкает к его жутковатым, вслух высказываемым эротическим фантазиям, и перестает обращать внимание. Для Кости все женщины делятся на «чебурашек» и «старух» (хотя вряд ли он читал Бёрджесса с его «kisу» и «starу ptitsу»), и до тех пор, пока он при встрече говорит тебе: «Привет, чебурашка!» – можешь быть уверена: с тобой все в порядке.

У Кости есть и симпатичные черты – он постоянно режет в глаза правду-матку, а потому – вечный у нас возмутитель спокойствия. Но Костина песенка, похоже, спета – со дня на день Тамара выставит его вон; причина – ее страсть к режиссеру дубляжа и творческому руководителю студии Мише Павлову; Костя с Мишей что-то давно не поделили (подозреваю – деньги), а значит, Костя «не жилец».

Мишино положение тоже не из легких; он разрывается между двумя дамами: самой Тамарой и заказчицей с телевидения Анкой. Дамы – ровесницы, обеим под сорок, обе обеспечены и властны, обе положили на представительного блондина глаз, и обеих семейный Миша морочит и водит за нос. Сколько ему удастся так балансировать?

 

… Столы стоят буквой «П». В центре ее перекладины сидит, конечно, Тамара; по левую руку усадили Владимира Дмитрича Бойкова, потому как он – единственный «народный» здесь: хозяйка установила иерархию, или, если угодно, местничество. Справа – Тамарина зазноба, Миша Павлов. А рядом с Бойковым… самовольно плюхнулся молодой бандит Элик. Он пока помалкивает – вечер лишь начался, идет официальная часть, и Миша разливается соловьем, славословя владелицу фирмы.

Но постепенно лица краснеют, языки развязываются, ораторы сменяются и, наконец, происходит то, что и должно; что бывает на наших вечеринках всегда – «народный» Владимир Дмитрич Бойков захватывает инициативу; начинается «театр одного актера». Собственно, так может продолжаться до самого конца – Бойков настолько хорош в своей роли, что состязаться с ним не рискнет никто.

– Мишенька, люблю я, признаться, белых людей, – сладко и зло улыбается Бойков, намекая на Мишин ослепительно белый костюм. – Да, господа, люблю белых людей в белых фраках.

И он продолжает удрученно, качая головой:

– Каюсь: не люблю, знаете ли, нэгров, шахтэров. Вот в прошлый раз ты, Мишенька, в своем черном смокинге смахивал на официанта, а сегодня – совершенно же другое дело! Снимаю шляпу.

Миша Павлов заливается краской, но в тот момент не находит нужного слова в ответ, а через мгновение становится поздно: Бойков уже рассказывает какой-то актерский анекдот и вновь тянет, тянет все внимание на себя – он не может, он просто не умеет иначе.

– А помнишь, Юрий Андреич, – усмехается Бойков, и его, миллионам советских зрителей до боли знакомые чистые голубые глаза мгновенно меняют свое выражение – в них теперь не «фирменный» одухотворенный юношеский свет, а насмешливый и циничный прищур, – помнишь, как мы с тобой на одном детском утреннике, где-то во Дворце Съездов, что ли, встретились: ты там старого Ильича играл, а я – молодого? И оба – в дугу пьяные, еще до концерта.

– Ну, тебя-то, кажется, даже на сцену тогда не выпустили, – хохочет Даманцев.

– Еще бы. За кулисами, оба уже в гриме, и вот, друзья, представьте: Юрий Андреич Даманцев, такой умудренный опытом лысый Ильич, увидал меня, юного Ильича, значит; заложил большие пальцы за жилетку подмышками, норовисто задрал приклеенную бороденку и кричит мне, как положено, картавя: «Володька! Опять ты нажгался, как свинь-я!» А я ему: «Сами вы, батенька, свинь-я!» Выкинул руку вот эдак вперед, будто с броневика речь толкаю…

–  Да и свалился замертво, – подхватывает Даманцев.

Бойков так живо изобразил эту сцену, что кругом хохочут, хлопают.

– Вот-вот. Это и был ваш протест, – сухо замечает Тамара. – Фига в кармане.

– Уж как могли, Тамарочка, – невозмутимо улыбается Бойков.

– А тебе, Тома, вообще безразлично, при какой власти жить – ты всегда прекрасно устроишься. И устраивалась. Хоть бы и при коммунистах, – ощеривается неугомонный возмутитель спокойствия Костя (не посвященным в нашу «кухню» гостям его реплика должна казаться неуместной и даже неприличной – на юбилее-то! – но на самом деле это хорошо рассчитанная провокация; Костя отлично знает: не сегодня – завтра его выгонят, терять ему нечего, а вот подпортить хозяйке праздничек он еще успевает).

– Всё правда! – Тамара начинает злиться. – Власть – на то и власть, чтобы ей подчиняться.

– Истинно, истинно говорю вам, – сокрушенно кивает «народный» Бойков и тянет елейным голоском, окая: – ибо всякая власть от Бога. Да разве ж я против?

Мгновенно на его лице появляется трагическое выражение, а голос звучит пафосно-надрывно: того и гляди сорвется на рыдание:

– Я, голубонька моя, родной советской власти все силы отдал! Я вот этими самыми руками узкоколейку клал! Вот этими самыми зубами шпалы грыз! Р-р-р!

Он отчаянно скалит зубы и скрежещет ими. И, хотя каждый здесь отлично знает: за эту самую «узкоколейку» Бойков получил четырехкомнатную квартиру в Москве, – но ненавистник «нэгров» и «шахтэров» сейчас так забавно «грызет шпалы», что все покатываются со смеху.

Разогретая теперь уже двумя провокаторами, Тамара шутки не принимает:

– Всё бы вам играть, Владимир Дмитрич! Но играть надо по правилам…

– По понятиям, – ехидно подсказывает Костя.

– Ага! – Тамара с вызовом вскидывает подбородок. – А всякие диссиденты и прочие враги народа – по мне, просто преступники.

Тома – из маленького провинциального городка, где председателем горкома партии был ее отец, а потому эта удачливая и способная бизнес-вумен умудрилась сохранить не вполне уместное при ее-то образе жизни пристрастие к коммунистической идеологии. Ее «партийные» взгляды приводят к постоянным стычкам между нами; вот и сейчас фраза о «врагах народа» добивает меня, и я ввязываюсь в драку, видимо, в полном соответствии с Костиными планами:

– А ведь ты, Тома, будь на дворе тридцать седьмой год, запросто сдала бы меня.

Она молчит, усмехается.

– Знаешь, дорогая, скажи я тебе такое, вот этот стакан, – она кивает головой на тот, что я держу в руке, – сейчас полетел бы мне в лицо.

Не знаю, способна ли я при случае запустить в нее стаканом, но в одном Тамара права – она гораздо терпимей меня: я только что оскорбила ее, а она спокойно и мудро выдержала удар.

– Извини, – говорю я. – Извини.

 

Вечер продолжается, выступают артисты кабаре – и склока, кажется, забыта.

Раза два или три в зал выходит ресторатор Рустэм – тихо и заботливо спрашивает Тамару, всё ли в порядке, довольны ли мы кухней и обслуживанием. Его приглашают за стол, но он вежливо отказывается – какая-то природная гордость не позволяет ему принять приглашение клиентов.

Начинаются танцы, и чем дальше – тем всё более буйные. И вот уже «народный» Бойков скачет на руках лягушкой, заложив длинные тощие ноги за плечи, а все кругом аплодируют. Он поднимается, отряхивается, поблескивает глазами. Он сегодня в ударе, заигрывает с женщинами, зубами развязывает шнурки сзади на моем платье: «Я лучший развязывательщик ваших подвязок, моя прелесть!»

Я отправляюсь в дамскую комнату, чтобы привести платье в порядок, и по дороге наблюдаю такую сцену: пожилая изможденная заслуженная артистка РСФСР пытается по-английски покинуть общество – она торопится домой к мужу-паралитику; наш Костя останавливает ее:

– Настасья! Настасья! – рычит он глубоким раскатистым басом. – Я чувствую в тебе неразбуженную женщину!

– Пошел ты на х… – устало стонет несчастная сиплым прокуренным голосом. – Отста-а-нь… По-хорошему прошу.

Обиженный Костя оставляет ее в покое. Минут через десять я вижу его зажимающим в углу одинокую даму, заказчицу с телевидения.

– Анюта! А-ню-та! – рокочет он. – Я чувствую в вас неразбуженную женщину. Позвольте я вам кое-что объясню про двойной…

Дальше он понижает голос, и мне уже не слышно. Но, кажется, на этот раз он попал в точку – заказчица хихикает и явно не прочь, чтобы ей и объяснили, и «разбудили». Вот, только она не догадывается, что Костя всего лишь валяет дурака, играет, и, на самом деле, его слабость – малолетки, а вовсе не перезрелые дамочки бальзаковского возраста.

В последнее время он постоянно и всюду таскает за собой студентку журфака девятнадцатилетнюю Лизу – толстенькую, близорукую и очень страшненькую. А на днях Костя настойчиво угощал нас Лизиным пирогом с черничным вареньем. Пирог имел вид совершенно несъедобный, и мы отговаривались, что, мол, не голодны; но Костя, смущенно посмеиваясь, совал нам в руки аккуратно порезанные серые с фиолетовыми пятнами неаппетитные треугольнички: «Ну, попробуйте же, заразы! Лизка полночи пекла, старалась для вас. Может, правда, зубы завязнут – он, вроде, малость клеклый. Но не отравитесь же». И видно было – переживает за свою Лизу, ужасно хочет, чтобы она понравилась, чтобы ее тут приняли; а весь его отвратительный цинизм – всего лишь маска, напяленная от одиночества ли, от желания ли шокировать необыкновенной своей «аморальностью» и хоть так привлечь к себе внимание, заставить говорить о себе.

Всё внешнее здесь на нашей студии – только видимость; всё – только игра; всё – театр.

 

Я возвращаюсь к столу и мгновенно улавливаю какую-то резкую перемену обстановки. В зале – напряженная тишина. Что же случилось?

А произошло невозможное – Владимиру Дмитричу Бойкову не дают говорить! Крышующий нашу фирму Элик пытается заткнуть «народному» рот.

Молчаливым чурбаном сидящий весь вечер рядом с Бойковым молодой бандит, видимо, почувствовал себя ущемленным и решил показать «обчеству», что он тоже кой-чего стоит.

Бойков бледен – похоже, его оборвали уже не раз; он натянуто улыбается и делает попытку вернуться к прерванной тираде.

– Та-та-та! Та-та-та! – поет Элик и, развязно осклабившись, с блатной оттяжечкой в голосе, обрывает: – Да ладно, дядя! Кончай базар. Думаешь, самый крутой, да? А вот захочу – и куплю тебя. Влегкую! И будешь ты у меня на фазенде девочек моих разговорами развлекать.

– Па-азвольте! – каменеет лицом Бойков и сбивается с «вы» тоже на «ты». – Щенок! Да когда ты еще под стол пешком ходил, меня уже вся страна…

– Та-та-та! Чем гордишься, старый козел? Славой своей? Ну, и где она сейчас, твоя слава? Ушел твой поезд. Теперь время молодых и зубастых – таких, как я. Тебе, небось, уже и девки не дают. А? Так ведь?

Бойков бледнеет, привстает; обращаясь к Тамаре, зло цедит:

– Вы кого к себе пускаете?

Тамара только беззвучно открывает рот с бескровными губами – точь-в-точь рыба, выброшенная на берег.

– Кого пуска-а-ете! – передразнивая артиста, тянет Элик. – Молодых мужиков, понял?! Которые кое-что могут.

Он вскакивает, срывает рубашку, играет сухими крепкими бицепсами:

– А ну, давай, померимся членами, дядя.

Элик уже расстегивает ремень на брюках, но тут Тамара, как-то криво взвившись и изогнувшись всем телом, перегибается через Бойкова, хватает бандита за руки, бормочет, задыхаясь:

– Ты что? ты что?

Она, видно, от ужаса потеряла всякое соображение: по ее движениям я догадываюсь, что она пытается сама застегнуть Элику штаны. Вся эта немыслимая сцена происходит быстро, в несколько секунд, при всеобщем молчании – люди просто застыли; ощущение, будто мы все внезапно провалились и барахтаемся в помойке – сейчас, наверное, у каждого.

Бойков выходит.

Я знаю, что Владимир Дмитрич Бойков – неискренний, циничный и злой. Но, какой бы он ни был, я помню его, юного, на экране – девчонкой я еще застала самый хвостик истерии, помешательства на нем. В своих ранних фильмах каким он был милым юношей, с каким чистым лицом и детски-пухлыми губами, с каким открытым взглядом и прекрасной наивной улыбкой. Ведь это нельзя сыграть. Значит, в ту пору он и был такой. Что-то случилось с ним потом. Что-то страшное – с его душой. Но не совсем же иссохла эта душа. В его бледном оскорбленном лице я впервые за все три года, что проработала с ним, вдруг вижу сходство с тем экранным мальчиком двадцатилетней давности. Значит, этот мальчик не умер – только сжался и спрятался где-то в самом уголке, на задворках души, и сейчас выглядывает испуганно, не узнавая себя, не понимая людей вокруг себя, ужасаясь этим людям.

Боже! Он, с которым носилась вся страна; он, чьи фотографии девочки-пэтэушницы расклеивали по стенам и чуть не молились на них; он, которого так искренне, так именно что от сердца любили зрители – выслушивает грязные оскорбления зарвавшегося молодого хама и мерзавца, простого и неотесанного, как наспех срубленный сарай. Боже!

Бойков с белым каменным лицом идет к выходу. Я бросаюсь за ним вдогонку, хватаю за рукав пиджака:

– Владимир Дмитрич! Ведь это же хам, быдло. Ну, пожалуйста, не обращайте на него внимания. Забудьте. Выбросьте из головы. Вы же знаете, как мы все вас ценим.

– Оставьте меня, – тихо, с мукой говорит Бойков; в его глазах дрожат слезы. – Оставьте.

Он вырывает свой рукав и уходит.

Я возвращаюсь в зал и, трясясь от злости, вытаскиваю из-за стола голого по пояс Элика. Не обращая внимания на окружающих, я ору:

– Беги за ним и немедленно извинись! Беги сию же минуту!

На подмогу мне приходит Тамара:

– А ну, оденься, ты, скотина! Тут тебе не баня с братками твоими и девками.

От двойного напора Элик обалдевает, крутит головой, глядя попеременно то на меня, то на Тамару:

– Да вы чего, девчонки, белены объелись?

– Ты оскорбил уважаемого человека, свинья, – орет Тамара уже каким-то басом.

Она совершенно забыла, кто такой Элик, и как он может отыграться – и за это я сейчас люблю ее.

Но Элик внезапно теряет всю свою агрессивность, будто чувствует – раз орем и не боимся, значит, имеем право. Он не понимает, откуда взялось это право – он просто шкурой чует его.

– Может, ему бабок дать? – растерянно спрашивает он Тамару.

– Что-о-о? – ревет та. – Ах, ты…

– Ну, ладно, ладно, уймись, – примирительно говорит Элик. – Я извинюсь. Завтра же. Я все исправлю. Вот увидишь.

Он загадочно улыбается и подмигивает Тамаре.

 

Вечер безнадежно испорчен, и я покидаю приунывшее общество. Одновременно со мной из дверей Рустэмова ресторана выходит Даманцев; я хочу взять такси, но старик уговаривает прогуляться до метро – зимняя ночь, и правда, чудесна: мягкая, теплая, напоенная запахом свежего влажного снега; и кажется – стоит только вздохнуть поглубже, как развеется в душе весь смрадный морок сегодняшней вечеринки.

– Володю жалко, – сокрушенно качает головой Даманцев. – Вот гадость-то вышла. С его самолюбием! Теперь с месяц болеть будет. Он ведь даже, когда не узнают, страдает: «страна забыла своих героев». А тут… Ах, ты, Господи, беда-то какая.

Даманцев крепко выпил и его походка не очень тверда. Покачиваясь, он входит в метро; встает на эскалатор – на ступеньку ниже меня, лицом ко мне. С очевидной болью «старый Ильич» продолжает говорить об обиде «Ильича» молодого. Сколько лет они знают друг друга? Двадцать? Больше? Сколько сплетней они рассказали друг о друге – но разве сейчас это имеет значение? Посмеиваясь за глаза, они все же близки, они друг друга понимают; и Даманцев своей актерской душой – быть может, обычно и не слишком искренней, но, несомненно, чувствительной, самолюбивой, ранимой – остро ощущает, что должен испытывать Бойков. Сейчас они – будто одно целое.

И тут происходит нечто ужасное. Эскалатор внезапно и резко останавливается, и «заслуженный» шестидесятипятилетний Юрий Андреич Даманцев летит вниз. Да, он падает и летит, летит, четырежды перекувырнувшись через голову. На несколько секунд я застываю – а потом бегом бросаюсь вниз. Я несусь, на ходу механически подбирая его пыжиковую шапку, обезумев от страха и рассчитывая найти в конце жуткого спуска бездыханное тело со свернутой шеей. Боже, только не это. Только не смерть! И почему я так долго бегу? Разве бывают такие длинные эскалаторы? Вон он бесформенным черным кулем лежит там, внизу, несчастный Даманцев. Измученный муж сумасшедшей старухи, все-таки не сдавший ее в обитель скорби. Немножко хитрец, немножко сплетник, а все же с таким состраданием вот только что учуявший боль собрата по цеху. Он, конечно, уже мертв. Что делают в таких случаях? И кого вначале вызывать – врачей или милицию?

Я, наконец, достигаю схода с рокового эскалатора – и тут бесчувственное тело встряхивается, поднимается и вновь становится актером Даманцевым, ошалело оглядывающимся по сторонам.

– Юрий Андреич, как вы? С вами все в порядке?

– Вроде да, – бормочет Даманцев и, пошатываясь, идет к перрону.

Мне ехать в противоположную сторону, но я предлагаю проводить его:

– Вы уверены, что сможете добраться домой? Вы не очень ушиблись?

Он берет меня за руку, заглядывает в глаза и говорит своим глубоким, красивым и узнаваемым голосом так проникновенно, как умеют только большие артисты:

– Прошу вас, милая, не рассказывайте никому. Пожалуйста.

Бедняга представляет, как могут обыграть эту ситуацию его коллеги, стань она известна им – уж он-то знает, до чего безжалостна их среда.

– Ни слова, Юрий Андреич, ни слова.

Я отпускаю его одного, но, добравшись домой, начинаю нервничать, просто сходить с ума: вдруг старик все-таки что-нибудь себе сломал или вывихнул, да спьяну не почувствовал и поднялся на каком-то автопилоте?

Звоню Тамаре и прошу телефон Даманцева.

– Зачем тебе? – удивляется она.

– Надо.

Она заинтригована:

– Не дам, пока не скажешь.

– Не могу сказать. Я пообещала. Просто дай – и все. Будь человеком.

Она все-таки дает телефон, и на мой вопрос, всё ли с ним в порядке, «старый Ильич» холодно и неприязненно отвечает:

– Все нормально. Не стоило беспокоиться.

И швыряет трубку.

Идиотка. Он хотел немедленно всё забыть, а я напомнила – вот и получила. Почем ему знать, не длинный ли у меня язык? Теперь он будет бояться меня и, каждый раз встречая на студии, испытывать неприятное чувство, вспоминая о моей опасной осведомленности.

А через два дня я узнаю от Тамары о дальнейших событиях, связанных с «Ильичом» помоложе.

Наутро после злосчастной вечеринки Элик прислал за Бойковым черный шестисотый «мерс», доставивший актера в ресторан «Пекин».

У меня глаза вылезают на лоб:

– И он не отказался?

– Не отказался, – усмехается Тамара.

Там, в отдельном кабинете, Бойкова уже дожидался начинающий крестный отец. Элик принес «народному» извинения; они вместе выпили, хорошо закусили и сидели вдвоем так долго, что к обеду подружились.

– О чем они могли говорить? – недоумеваю я.

– Кто ж их знает, – Тамара пожимает плечами. – Чужая душа – потемки.

А потом Элик из собственного кармана заплатил Бойкову солидный гонорар и повез актера в Клуб милиции, где устроил ему творческий вечер.

– В Клуб милиции? Элик – и милиция?!

– Само собой. Чего удивляться-то?

И исполнитель ролей героев, борцов за справедливую жизнь, а также роли молодого Ильича долго и страстно рассказывал разомлевшим милиционерам, как он «клал узкоколейку», как «ловил бандитов». И его голос, кажется, даже вибрировал от гордости за «наше славное советское прошлое».

– Ты что-нибудь понимаешь, Томка? Я – ничего не понимаю.

– Что тут понимать? – пожимает плечами Тамара и насмешливо чуть-чуть кривит губы. – Извинился, заплатил, бенефис у ментов устроил – уважил, в общем.

– Да ведь Элик его купил. Все-таки купил – как и обещал.

– Владимир Дмитрич этого даже не понял. «Ибо сказано: будьте, как дети». Они у нас тут все – как дети.

– Да-да… А еще сказано: «блаженны нищие духом».

– Это как тебе больше нравится.

 

 

 

Июль 2008.