Когда у нее были дети

 

Мы с Мариной гуляем возле заброшенного стадиона, на задворках больницы. Кругом пыльные кусты, сорная трава и какой-то мусор: осколки бутылок,  битая щебенка, окурки, смятые пластиковые стаканчики, – неподходящее место для прогулок. Но мы, «заключенные» женского стационара, рады и этому – далеко уходить не разрешается, да и куда уйдешь в халате.

Лето, полдень, солнце нещадно палит. Сейчас бы минеральной воды, холодной, газированной, но наш вид не позволяет зайти в магазин.

Тишину нарушает внезапный галдеж – на стадионе появляется стайка мальчишек: русые головы, разбитые коленки. Высоко над полем взмывает волейбольный мяч и летит, долго крутясь в воздухе, пока чья-то ловкая рука не отбивает его с тяжелым и звонким шлепком.

«У вас есть дети?» – спрашивает Марина, следя за игрой.

«Да. Мальчик. Два года».

«Как это прекрасно. Когда у меня были дети, я была самой счастливой женщиной на свете».

Внутри у меня что-то неприятно ёкает, и мгновенно сжимается желудок. «Когда у меня были дети…» Господи! Но спросить невозможно, а она замолкает.

Марина – невысокая, тоненькая, изящная; у нее волнистые коротко стриженые волосы, милое лицо и чудные голубые глаза – прозрачные, ясные, будто излучающие свет.

Она биолог, кандидат наук, и вдвое старше меня. На вид-то ей лет тридцать с небольшим, но она говорит: сорок два, – и в это трудно поверить; во всем ее облике что-то девическое.

Мы познакомились с ней три дня назад, когда я, – как оказалось, вполне здоровая женщина, – попала сюда «по скорой» и чуть не загремела на операцию. Им бы отпустить меня домой, раз обнаружилась врачебная ошибка, но нет – перестраховываются и «наблюдают». А вот с Мариной дело плохо – ее готовят к удалению матки.

«У меня были чудесные дети, – внезапно продолжает она, а в глазах вспыхивают искорки. – Сыну пять лет, а дочке – три года».

И опять я внутренне подбираюсь. «Были»… Пять лет, три года… Странная фраза, в ней что-то дикое, вопиюще (или вопяще?) неправильное. В голову приходят страшные аналогии. «Имярек был в возрасте Христа». Как можно быть «в возрасте Христа»? Он, что, постоянно пребывал в одном и том же возрасте? Но все, тем не менее, понимают, что это – тридцать три. Возраст, в котором Он… в котором Его… Не имеет ли она в виду…?

«Они были прелестны. Просто прелестны. В годик я каждого постригла наголо, зато потом у них отросли такие густые, такие чудесные волосы. Кудрявые, как у меня, и совсем беленькие – в мужа. Вы своего мальчика наголо стригли?»

«Нет, мне как-то жалко».

«Вот это напрасно. Детей обязательно нужно стричь наголо. Это очень полезно для волос. Просто необходимо. Послушайтесь меня».

Мы возвращаемся в стационар. В коридоре несколько горшков с цветами – вероятно, кто-то из медперсонала принес из дому. Марина внимательно рассматривает жухлые ростки, хмурится, качает головой:

«Засыхают уже. Погибнут, конечно. Вы любите цветы?» – спрашивает она меня.

«Вы о комнатных? Нет, не люблю».

«Напрасно. А я обожаю. У меня в квартире настоящий цветник. Когда у меня были дети, я поливала цветы детской мочой. Да-да, представьте. Они так пышно растут от детской мочи. Просто удивительно. Попробуйте как-нибудь, мой вам совет».

Через несколько дней я привыкаю к ее «когда у меня были дети» и перестаю всякий раз вздрагивать – а повторяет Марина эти слова часто.

 

В палате, кроме нас с Мариной, еще две женщины – лимитчица Оля, высокая крупная, грубоватая тетка двадцати шести лет (выглядит гораздо солидней Марины) и жена дипломата Вера Сергеевна, очень ухоженная молодая бабушка – каждый день красится и укладывает волосы в высокую прическу.

Оля нервничает – ее муж в тюрьме. История его заключения и трагична, и идиотична одновременно. Однажды в субботу, когда он сверхурочно работал с напарником на своем заводе, из деревни приехали трактористы за какой-то деталью. Начальства в выходной день не оказалось, и деревенские принялись упрашивать Олиного мужа продать страшно нужную им деталь; он долго отказывался и, наконец, сломался; зная стоимость детали, взял с трактористов ровно 27 рублей 50 копеек, хотя те предлагали «полтинник». А в понедельник напарник «сдал» его начальству. За «расхищение социалистической собственности» парню влепили семь лет с конфискацией. Из их с Олей комнатенки в общежитии изъяли все имущество, включая старый шкаф – воистину, «у неимущего отнимется и то, что имеет». Когда выносили шкаф, Оля диковато хохотала: «А вот, смотрите, кастрюля осталась. Правда, ржавая и там дырочка на дне, но совсем маленькая – может, пригодится?» Ей чуть не пришили «оскорбление должностного при исполнении». Еще слава Богу, что до того Оля успела нанять адвоката, отдать ему последние деньги и единственную хрустальную вазу – подарок на свадьбу. Срок скостили до четырех лет, но мужа отправили «на химию».

Оля без конца бегает звонить по телефону: пока она тут валяется, двухлетняя дочка брошена на старуху-соседку. Есть, правда, тетка в Москве, но та с ребенком сидеть не может – работает, продавщицей в пивном ларьке.

«У тетки на глазу бельмо, да она и на руку не чиста, – рассказывает Оля. – Так, знаете, как ее там пьянь прозвала? «Тетя Клава мутный глаз».

«Здорово, – откликаюсь я в полном восторге. – Нет, правда, до чего классно!»

Оля говорит только о муже – о дочери даже не упоминает. Недалекая, простоватая, а как тонко чувствует: при Марине – нельзя.

Вера Сергеевна тоже старается в разговоре не касаться  маленькой внучки. Как и все мы, выбирает нейтральные темы; рассказывает разные смешные истории о своем недавнем пребывании в Сомали. Как перед двухчасовым кипячением молока процеживала его через пять слоев марли, чтобы отловить шерсть и кусочки дерьма. Как сомалийские мальчишки кричали вслед им, женам сотрудников советского дипкорпуса: «Сеньора блядь!»

«И откуда только слово узнали?!» – говорит она как-то округло и вкусно, и смеется – весело, с одобрением. Да, определенно, она испытывает гордость, что даже босоногая чернокожая рвань с африканского континента – и та отчасти знакома с «великим и могучим».

 

От нечего делать мы здесь все обложились книжками, но читается плохо. Вера Сергеевна домучивает Стругацких; Марина дала Оле «Красное и черное», но та вскоре возвращает книгу:

«Не нравится мне этот Жюльен Сорель».

«Вот как? Чем же именно?» – спрашивает Марина с едва уловимой иронией.

Но Оля, несмотря на внешнюю грубость всего облика – будто топором рубленое лицо, большое гориллоподобное тело – интуитивно-чувствительна (вот как домашнее животное – кошка или собака – чувствует же интонацию человеческого голоса) и иронию мгновенно улавливает. Ей хочется ответить с достоинством, поставить эту шибко умную фифу на место, показать, что, мол, мы тоже не лыком шиты.

«В нем есть что-то… что-то…», – она морщит лоб, пауза затягивается (поиски подходящего слова, видимо, почти мучительны), наконец ее лицо светлеет: нашла! – и она победоносно выпаливает: «Что-то выдающееся!»

Марина удивленно вскидывает брови, пожимает плечами, тонко усмехается.

 

Оля и Вера Сергеевна отлично ладят между собой, и обе недолюбливают Марину: Оля считает ее «интеллихенткой» и ломакой и давно бы высказала в глаза все, что думает, если бы не Маринино горе да предстоящая тяжелая операция. А Вера Сергеевна попросту обижена: на днях Марина посоветовала ей (советы – Маринина слабость) сменить прическу, так как высокий начес давным-давно вышел из моды – мол, нынче его можно встретить только у пожилых парикмахерш и малокультурных «ответственных» дам. Вера Сергеевна, выдержанная, как и положено жене дипломата, промолчала, но не забыла.

И хотя Марина потихоньку начинает раздражать соседок, обе женщины неизменно сдерживаются.

Вообще, когда каждая из нас троих обращается к Марине, тон у всех становится удивительно схожим; мы говорим чуть тише, чем обычно, мы инстинктивно ведем себя так, чтобы не поранить ее, не задеть неосторожным словом. Ее трагедия так страшна, что заставляет всех нас, даже Олю, проявлять в обращении к Марине особую бережность.

 

Утром идем в столовую – там сегодня на завтрак манная каша; сбоку на тарелке лежит еще кусок вымазанного в каше самого дешевого сыра.

«Они совершенно не умеют варить манную кашу, – говорит Марина. – Посмотрите: сплошные комочки. Я ее вообще-то не люблю, но когда у меня были дети, приходилось варить часто, потому что это полезно. Сын, правда, ее терпеть не мог, а вот дочка любила».

Мы все молчим, даже жевать нет никакой возможности.

Мне кажется, что остальные, как и я, при любой Марининой фразе об ее детях содрогаются еще и от суеверного страха за собственных – ведь, в сущности, все мы эгоисты.

После завтрака Марину ведут на какое-то очередное предоперационное обследование, и Оля, мотая головой, выпаливает:

«И трындит, и трындит о них целыми днями. Свихнуться можно!»

«Наверное, так ей легче – мягко отвечает мудрая Вера Сергеевна. – Пока она говорит о них, они как бы существуют, как бы снова с ней и как бы… живы в этот момент, что ли».

 

Мы вновь вдвоем гуляем возле заброшенного стадиона, и вновь Марина говорит о детях. Теперь она рассказывает о том, какую чудесную маску поросенка сделала сыну для утренника в детском саду. И как сын радовался, и как из всех трех поросят, он был самым лучшим «артистом», и самым лучшим был его костюмчик. И как она, мать, гордилась своей работой.

Ее глаза сияют, и по всему лицу разливается мягкий свет.

«Когда у меня были дети, я научилась отлично шить детские вещи».

Всё это так больно, что уже невыносимо слушать. В конце концов, я не выдерживаю: «Марина, ради Бога… ваши дети… что… что случилось?» Она долго молчит, щурит на солнце свои чудесные голубые глаза.

«Они погибли. Дача загорелась. Я была тогда в Москве, а муж – с ними. Он пошел в продмаг, знаете, сельский магазинчик такой. Запер их в доме, чтобы спокойней было. А когда вернулся… Они кричали, они звали его. Он бросился их спасать, на него свалилась какая-то балка, он потерял сознание. И они сгорели. Заживо сгорели. А он… позже… уже в больнице умер от ожогов. Но он все равно не смог бы жить – ведь они сгорели на его глазах. Представляете – на его глазах! Он видел их лица в окне… И ведь это он своими руками запер их».

«Пожалуйста, Марина, не надо больше. Простите меня. Простите, что спросила».

И, вместе с мучительным состраданием к ней, я вновь холодею от суеверного ужаса: Боже, как хрупка детская жизнь.

 

Наступает день, когда ее, наконец, увозят на операцию. Увозят на каталке, хотя она вполне могла бы дойти своими ногами. Но это, вроде как какой-то мрачный ритуал.

Мы втроем обсуждаем предстоящее ей.

«Да… – сокрушается Оля. – Теперь уж больше никаких детей. Никогда».

«Даже надежды не остается», – вздыхает Вера Сергеевна.

И все же, в отсутствие Марины, мы испытываем облегчение, в котором, конечно же, постеснялись бы друг другу признаться. Мы говорим громче, ведем себя свободней, болтаем, о чем хотим. И в первую очередь – взахлеб – о своих детях, прекрасных, не по годам развитых, совершенно необыкновенных.

 

Вечером муж приносит мне очередную книжку – на этот раз «Москва-Петушки» Венички Ерофеева. Это электрография с парижского издания, и он предупреждает меня: «Смотри, не засветись».

Соседки уже засыпают, я включаю ночник, раскрываю книжку – и начинаю периодически захлебываться дурным смехом. Женщины мгновенно оживляются.

«Что читаешь?»  – спрашивает Оля.

Чтобы не попасться на антисоветчине, я вынуждена врать. Книжка в дерматиновой обложке, на которой, естественно, ни названия, ни фамилии автора, а потому я пока не слишком рискую и брякаю первое, что приходит в голову, чтобы уж наверняка отбить у соседки всякое любопытство:

«Учебник английского».

«А чего ржешь?» – подозрительно спрашивает Оля: ей мнится подвох, издевка.

«Тексты смешные. Глупые очень».

«А… Ты закругляйся давай. Спать мешаешь».

Но мне спать не хочется, – от Венички оторваться я уже не могу, – а потому тихонько встаю и выхожу в коридор.

На посту дежурной сестры нет – и я сажусь за ее стол. Часа через полтора она приходит – еще молодая, толстая грудастая тетка с высветленными и изрядно потравленными краской и химической завивкой жидкими волосами.

«Ты чего здесь делаешь?» – шипит она на меня.

«Да вот, не спится».

«Конечно, полдня дрыхнете, а потом ночью не спится им. А я еле на ногах держусь. Мне бы та-а-к спалось! Слушай, – она внезапно меняет гнев на милость, – а, может, я пойду в ординаторскую да вздремну, а? Ты все равно тут торчишь. Позовешь, если что?»

«Ну, конечно!»

И я дочитываю книжку до конца.

Наконец, часов около трех утра сестра возвращается.

«Все спокойно?»

«Да-да. Все в порядке».

Ей скучно, хочется поболтать, и она говорит лениво, через зевок:

«Выпотрошили сегодня эту вашу, чокнутую».

Я застываю, пораженная ее тупой бесчеловечностью:

«Как вы можете?! Женщина перенесла такое страшное горе!»

«Это какое еще горе? – ухмыляется сестра. – А! Детишек-то похоронила?»

Я, кажется, сейчас задохнусь от злости: «Вы… вы…»

«Ладно, кончай комедию. Не было у нее никогда никаких детей, поняла? Не было! Она – нерожавшая женщина. Даже замужем не была. Все придумала. Я же сказала – чокнутая. Вы, дуры, носитесь с ней, как с писаной торбой, а ей того и надо».

«Что вы такое говорите? Да вы всё врёте!»

«Чиво-о-о? – звереет сестра. – Та-ак… Ну, девка, ты меня достала! Щас я тебе ее карту принесу. Родов – не было. Ни одних. Беременностей – не было! Ща схожу, не поленюсь. Прямо в карту носом тебя ткну».

У меня внутри будто что-то обрывается.

«Стойте. Не нужно. Я верю вам, только… пожалуйста, очень вас прошу – не говорите больше никому. Не говорите больным. Пожалуйста!»

Сестра фыркает в ответ, дергает плечом, роняет небрежно:

«Тоже, нежности! Ну, хорошо, так и быть, не скажу».

А мне уже ясно – ни за что не откажет себе в удовольствии: обязательно расскажет. Вера Сергеевна, пожалуй, промолчит, но вот Оля… Ох, отыграется.

Перед глазами стоит тонкое милое Маринино лицо.

Какая мрачная фантазия! В каком аду одиночества она жила, что эта дикая история, эта страшная выдуманная судьба казалась ей более желанной, чем ее пустая бесплодная жизнь. Или медсестра права, и она таким вот чудовищным образом всего лишь пыталась вызвать к себе интерес, вызвать сострадание к своей «необыкновенной трагедии»? Мне не хочется так думать. И почему такая прелестная женщина осталась одна? Впрочем, все это теперь не важно.

«Когда ее переведут из реанимации обратно к нам?»

«Скорей всего, послезавтра», – безразлично бросает сестра.

И я облегченно вздыхаю – послезавтра меня здесь уже не будет, а значит, я никогда больше не увижу Марину.

 

Июль 2008