ЛЕГЕНДЫ И МИФЫ ДРЕВНИХ ЗЕМБЛЯН,

 

или

 

НЕМНОГО ПОСТМОДЕРНИЗМА

 

Когда в Зембле[*] произошла страшная Катастрофа, когда вся Зембля стоном стонала, а по ее земле потекли реки крови, они – немногие счастливцы – сумели бежать и спастись.

И связь времен для них распалась, и время разделилось на «до» и «после». Страны под названием «Зембля» более не существовало, а та страна, из которой они бежали, выбрала себе гордое имя «Новозембляндия», и ее вожди, отрекаясь от старого мира, стали называть поруганную ими Земблю уничижительно и мрачно – Прахозембль, а сбежавших – прахоземцами. Но мы не будем их так называть, потому что слово «прахоземцы» – плохое слово, придуманное их врагами, а сами они называли себя старозембцами или изгнанниками. И мы тоже будем звать их так.

Тяжело было жить изгнанникам-старозембцам в негостеприимной Европе, в разлуке с родной Земблей, ох, как тяжело, а все ж лучше, чем если б остались дома, потому что были они особенные, и таких, как они, в Новозембляндии принято было «пускать в расход» (оборот из веселого словаря новозембляндцев).

А были эти старозембцы особенными, потому что каждый что-нибудь писал – кто стихи, кто прозу, кто эссе или критические заметки, а кто – и стихи, и прозу, и все остальное тоже. Помимо особенных, бежало, конечно, и множество их соотечественников, не пишущих ничего, бежало и множество таких, которые даже и не читали ничего, но это совсем другая история.

Итак, все особенные что-нибудь писали, и даже, оказавшись далеко от Зембли, нищие, неустроенные, растерянные – все равно писали и писали. Читать их в Европе было, по большому счету, некому – и они читали друг друга, хвалили друг друга, а чаще – ругали друг друга. И так они жили – своим замкнутым кругом, и ходили все по кругу и по кругу.

Надо сказать, что приютившая старозембцев Европа едва их терпела – как терпят надоевшего, нищего, вечно ноющего и очень дальнего, седьмая вода на киселе, родственника, внезапно без всякого приглашения свалившегося вам на голову. Европа была с ними надменна, пренебрежительна, даже брезглива, и выносить такое отношение было сущей мукой – ведь они были особенные и оттого чувствовали свое унижение особенно остро. И родная Зембля стала представляться им утерянным раем, где все было прекрасно, совершенно, гармонично, симфонично, а сами они – счастливы и блистательны.

Так они и жили – мечтами об утраченном. А когда состарились – начали вспоминать. И всё вспоминали, вспоминали, а если не могли уже вспомнить – сочиняли и даже привирали, и опять же – друг о друге, потому что обо всем остальном уже забыли, да и неинтересно было.

И создали они целую новую мифологию – наподобие античной. И сотворили целый мир, со своим Олимпом, своими богами, титанами, героями, со своей историей, где уживались, как в античных трагедиях, прекрасное и страшное – и тоже, на свой лад.

Богов было немного – все из своих, из старозембцев. Нескольких покойников причислили к лику богов-олимпийцев, остальных же канонизировали еще при жизни. Богам принято было поклоняться, но находились – как и везде – наглецы, позволявшие себе крамольные речи и хулившие богов. Из наглецов, во-первых, следует назвать… Впрочем, обо всем по порядку. Сперва надо познакомиться с пантеоном богов.


БОГИ И ГЕРОИ

 

Самым главным, верховным божеством был назначен почивший в Новозембляндии (через несколько лет после Катастрофы) стихотворец, называемый «Апостол». Когда-то Апостол был несравненным поэтом, прекрасным телом и душою, а потому идеально подошел старозембцам на роль Верховного Божества – ведь, если в человеке все должно быть прекрасно, то что уж говорить о боге! Прекрасен был и жизненный путь Апостола, и помыслы его, и плоды его помыслов – стихи – тоже были прекрасны и глубоки, как небо, и прозрачны, как самые легкие облака. Вот только одно пятно на белоснежных ризах его… Дело в том, что, когда разразилась Катастрофа, Апостол пришел в неописуемый восторг от грохота грома и блеска молний, от рева бури и вообще от размаха стихии – он, как всякий подлинный художник, воспламенялся с тою же готовностью, что ацетон, – а придя в восторг сочинил поэму «Дюжина», славящую сей грандиозный Катаклизм – но об этом в среде поклоняющихся Апостолу вспоминать было не принято. Вообще, если заходила речь о «Дюжине», правоверный старозембец должен был немедленно заявить, что Апостол чист и безгрешен, как дитя, но и наивен, как дитя, а потому о поэме «Дюжина» говорить вслух в порядочном обществе неприлично – все равно как произвести некий звук. Сам же несчастный Апостол, увидев последствия прославленной им Катастрофы, говорят, ужаснулся и горько раскаялся в содеянном, потом тяжко заболел, в бреду все порывался бежать в книжные лавки, собрать и сжечь все экземпляры изданной поэмы – но увы, увы… Он страшно кричал на домашних: все ли уничтожено? остался ли еще хоть один экземпляр? И домашние врали ему – что ты, что ты, ничего не осталось. До своей болезни он еще пытался читать стихи молодым новозембляндским стиходелам («делание стихов» считалось в Новозембляндии такой же работой, как любая другая), и молодые новозембляндские стиходелы весело кричали ему: «Живой мертвец, живой мертвец!», а он глядел на них прекрасными сонными, слегка навыкате, глазами, молчал, и белое-белое, уже неживое лицо сохраняло выражение скорбного бесчувствия. Потом страдалец умер, но не только не удалось ему перед тем уничтожить свое окаянное детище, а как раз все наоборот вышло: вожди Новозембляндии объявили злосчастную поэму вершиной творчества Апостола, и заставляли каждое поколение маленьких новозембляндиков зубрить ее наизусть: «Эй, дружки-головорезы, сукам горла перережем! Ух ты! Эх ты! Вот пошла потеха-то!»

Но, быть может, все это – только миф, только легенды старозембцев, и вовсе Апостол не собирался бегать по книжным лавкам, а просто тошно ему стало – тошно в Новозембляндии, тошно от собственной поэмы, тошно от всего вокруг – так тошно, что жить ему больше не хотелось, и он умер.

А как только умер, старозембцы его канонизировали, и стали ему поклоняться, ибо все они искренне любили Апостола – все, кроме Второго Божества.

 

Этим Вторым Божеством был Бессмертный, или Академик, прозванный так за то, что был, как ни странно, академиком. Бессмертного Академика объявили богом-олимпийцем еще при жизни – во-первых, потому что из всех здравствующих старозембцев только его как следует и знали в Европе, а во-вторых, потому, что получил он очень важную Всемирную Премию. Когда нищий Академик неожиданно разбогател, старозембцы страшно за него обрадовались, и всё поздравляли и поздравляли, и так усердно праздновали с ним его успех, что очень скоро премия была пропита, и Академик снова стал нищим.

Был Академик умен, желчен, нрав имел тяжелый и вздорный, и поэтому многие считали его злым божеством, а другие находили, что вовсе он не злой, а просто вспыльчивый, но зато и отходчивый. Но все – и поклонявшиеся ему, и числящие его устарелым богом Ветхого завета, и даже те, кто ставил его божественную природу и вовсе под сомнение – все сходились в одном: никто лучше Академика не знал старую родную Земблю и никто так и не смог написать о ней правдивей, любовней и горше. Посредством своей невероятной власти над старозембским языком Академик словно бы воскрешал грустные сирые деревни Зембли, ветхие помещичьи усадьбы, тысячи чудесных красок, оттенков и запахов – и Зембля оживала перед внутренним взором изгнанников, и было это сладкой мукой.

Да… никто не мог тягаться с Академиком по части земблянского языка – до тех пор, пока на Олимп не взлетело, не взвилось, не ворвалось, растолкав и разбросав карабкавшихся по лестнице претендентов, новое божество – молодое, строптивое и надменное – назвавшее себя «Феникс». Но прежде, чем мы расскажем про юного Феникса, следует упомянуть еще об одном небожителе, погибшем в Зембле вскоре после Катастрофы и возведенном на Олимп усилиями многочисленных его учеников, бежавших с неласковой родины.

Его звали Черный Гусар, и был он поэт. Мнения старозембцев на его счет расходились – следует ли считать его богом, или всего лишь титаном, или даже просто героем (каковым он, несомненно, и был, только не в том смысле, какой вкладывали в это слово древние эллины). Черный Гусар воевал на Большой Войне, имел Воинские Награды, охотился в Африке на львов – правда, когда он тряс перед носом гостей шкурами убитых хищников, некоторые маловеры позволяли себе кое-какие замечания, относительно выделки шкур… Ну, в общем, насчет львов поручиться нельзя, но героем он все-таки был, ибо его расстреляли новозебляндцы как опасного заговорщика. Недоброжелатели утверждали, что и заговор был так себе, плохонький, и Гусарово участие в нем сомнительно – но пуля-то была настоящей, вот какое дело.

Но был ли он божественно талантливым поэтом? Мог ли сравняться тут с Апостолом? Пожалуй, талантлива была сама его жизнь, и, если не за стихи, так хоть за поэтически-гениально прожитую жизнь он был все-таки достоин Олимпа.

Черный Гусар, надо сказать, был отменно нехорош собой – голова его напоминала страусиное яйцо, глаза косили – а между тем слава об его любовных похождениях гремела по всей Зембле. Влюблялся он раз сто – порой, ему отвечали взаимностью, порой, отвергали – но женой-то его была как-никак сама Афина-Паллада, а это что-нибудь да значит! Вот почему множество дам боролись за право назваться последней его страстью, и сочиняли, привирали, наговаривали… но об этом в другой раз.


ИСТОКИ МИФОВ

 

Мифотворцев – как и мифов – насчитывалось великое множество, всех не перечислишь и даже не упомнишь – назовем самых главных.

Жорж Опасный (прозванный так неизвестно почему) написал романтические «Нордбургские вьюги», где навыдумал разных небылиц, за что и был выруган большинством старозембцев.

Осторожный слабогрудый Доходягович написал «Погост»; как видно из названия – строго о покойниках, почему и не был никем обруган.

Феникс написал «На том берегу», поведав миру о своем генеалогическом древе во всех подробностях, скрупулезно прослеживая побочные ветви аристократических предков и попутно издеваясь над пошлостью многочисленных своих гувернеров, гувернанток и лакеев и над неповоротливостью сынков управляющего имением, каковые дурно играли в серсо и совсем не умели играть в гольф.

Одиссей написал «Зембля на подошвах моих сапог»; эти сапоги были значимым символом, да и не без вызова: ведь Одиссей – единственный из всей компании – был когда-то боевым офицером, сражался с новозембляндцами, участвовал в легендарном Снежном марше, и имел на некоторую надменность никак не меньше прав, чем родовитый Феникс.

Андрогин – прославленная бабушка старозембского декаданса – написала «Ожившие маски», но все сошлись на том, что маски под ее пером так и не ожили.

Пигалица написала вначале «Берег левый», а потом «Берег правый» – и кое-кто злословил: чего это она так всем умиляется да всех любит; поскольку в Пигалице не было ни капли яду, ее считали дурочкой. Тут следует кое-что разъяснить; вообще-то поначалу она звалась Афродитой, ибо была исключительно хороша собой, но беда в том, что Афродите привалило наследство, она накупила целый ворох платьев, туфелек, шуб и шляпок – и это в то время, когда бедная Андрогин в который раз перелицовывала свое старое пальто! Можно ли такое снести? Нет, господа, такого снести нельзя. Ибо Андрогин хоть и подписывалась мужским именем, но была все-таки женщиной и даже – лет тридцать назад – красивой. Вот почему с ее легкой руки прелестная кокетливая Афродита и превратилась в глупую пустышку-Пигалицу. Но довольно о бабьих сварах.

Академик написал «Гогу и Магогу» и таким глаголом ожег своих знакомцев – и Красного Барина, и Апостола, и Буревестника, и Хулигана, и Трибуна (последний сам называл себя ассенизатором Новозембляндской культуры – так Академик пошел дальше и нарек его Говночистом) – что выходило вроде: один порядочный человек – прокурор, да и тот свинья.

И, наконец, Минерва написала «Мой стиль», до такой степени затмив предшественников по части злоязычия, что они только рты пораскрывали и дружно согласились: да… гаже никому бы не удалось придумать.

 

 СТРАШНАЯ МЕСТЬ

 

А в то самое время, когда наши изгнанники только обживались на чужбине, Европу буквально взорвали два литературных триумфатора – Parcel Crustе и J.J.Oops. Круст сотворил эпопею под названием «То, чего нет» в 52 томах, где на трехстах страницах первого тома рассказал, какие прелестные ощущения испытываешь, смакуя кусочек печенья, похожего по вкусу на то, что пекла некогда бабушка; второй том был посвящен фантазиям, которые приходят в голову, пока лежишь в постели и разглядываешь рисунок обоев; третий – размышлением автора в тот момент, когда он слушает, как льется вода в ванной, где моется его подруга; четвертый – порам на щеке подруги, когда приближаешься к этой щеке с тем, чтобы поцеловать, но мешает нос, взгляд расплывается, поры кажутся уже ямами, и целоваться больше не хочется; пятый… гм… одним словом, прочие 48 томов были столь же захватывающими. Перу Дж.Дж.Упса принадлежал, правда, всего лишь один полуторатысячестраничный том «Новая Илиада», где он по минутам расписал обычный день из жизни лавочника – в различных планах: онтологическом, мифологическом, метафизическом и трансцендентальном. Оба парня были – каждый по своему – гениальны, а потому вся существовавшая до них литература была объявлена наивной, пресной, смехотворной, беспомощной – словом, старым хламом. Во всяком случае, уважающему себя интеллектуалу полагалось считать именно так. И мифотворица Минерва, претендовавшая на самую высокую высоколобость, ценила теперь любого собрата по литцеху в зависимости от того, насколько собрат ценил Круста и Упса.

«Я подозреваю, – с ужасом говорила Минерва – что Академик даже не одолел все 52 тома Парсела Круста!» Она ошибалась – он и первого тома не одолел, так и завяз на двадцать второй странице. Откровенно говоря, Академик ни черта не разбирался ни в Крусте (которого упрямо называл «Хруст» – нарочно, разумеется), ни, тем более, в Дж.Дж.Упсе (которого никак не называл потому, что не имел о нем понятия). Он и Апостола-то с Танцором ни во что не ставил, величал сукиными сынами и набитыми дураками, а поля томиков с их виршами покрывал непечатными, но весьма емкими земблянскими выражениями. Он продолжал писать по старинке – о деревнях, мужиках, полях, облаках и самоубийствах на почве несчастной любви. И все это по-прежнему было у него – живое (кроме самоубийц, конечно), трепещущее, теплое, по-прежнему дышало и звучало. Но потрясенная его невежеством Минерва обозвала его животным, лишенным воображения. Академик в долгу не остался – сочинил стишок:

«Снова слышу вой этой стервы,

Сохрани меня Бог от Минервы».

Старик поделился с двумя знакомцами, ибо уж очень был собой доволен: вот ведь как удачно срифмовал. Но что знают двое – то знают все. А Минерва… не такова была эта женщина, чтобы взять да утереться. Страшная Месть последовала за Академиком даже в могилу; мы к ней вернемся, к этой мести – в свое время.

 

МИФ О ТОМ, КАК ПОССОРИЛИСЬ ФЕНИКС С ЖОРЖЕМ ОПАСНЫМ

 

Однажды Пигалица (она же Афродита, она же обожаемая жена поэта Жоржа Опасного) написала роман под названием «Ромуальда» – душераздирающую любовную драму из жизни истомленно-упаднической, изысканно-разложившейся европейской аристократии. Жорж пришел в восторг – он неизменно приходил в восторг от всего, что делала жена.

«Афродита, свет очей моих, ты должна подарить экземплярчик Фениксу. Это будет очень хитрый ход: если сей надутый сноб тебя похвалит – все станут хвалить, вот увидишь. Надпиши ему», – и Жорж протянул Пигалице книжку.

«А что надписать, Жоржинька? – задумалась она, подняв прекрасные глаза к потолку и как бы ища ответ на побелке. – Дорогому…»

«Какому еще дорогому?!» – взвился супруг.

«Непревзойденному мастеру от скромной…»

«Какому еще непревзойденному?! – заскрежетал зубами Жорж. – Пиши так: автору «Дунечки» от автора «Ромуальды».

«Жоржинька, а это не… слишком? – колебалась Пигалица. – Всё-таки он… всё-таки я…»

«В самый раз, – отрезал супруг. – С достоинством, без подобострастия. Всякий умный человек должен оценить».

Получив по почте книжечку и прочтя дарственную, Феникс глазам своим не поверил; «разлюли вас в душу», – сказал он с чувством, и отплатил такой статейкой, что несчастная Пигалица проплакала две недели. Он вволю поиздевался над бедняжкой, ерничая, куражась и даже высказав предположение, что аристократические повадки своих героев она подсмотрела у артистов кафе-шантана. Глядя на распухший нос жены, Жорж Опасный дрожал от ненависти к оскорбителю. «Погоди, мерзавец! Ты у меня попляшешь!» – и он немедленно сочинил критику на самого Феникса, а поскольку писал тот, черт бы его побрал, все-таки очень ловко, то пришлось вдарить по самой его наглой особе: хам, смерд, поддельный аристократ. Тут уж взбесился Феникс, накропал эпиграмму, обозвал Жоржа шулером. И пошло, и поехало, раз от разу – все больнее и злее, с обеих сторон.

Шли годы, и уж давно простила и забыла всю эту историю милая славная Пигалица; и уж давно всем вокруг было ясно, что Феникс – Первый Писатель среди изгнанников, а Жорж Опасный – Первый Поэт, но один по-прежнему злобно бормотал: «смерд, ничтожество»; а другой по-прежнему злобно кривился: «шулер, продувная бестия». И так – всю жизнь, до могилы.

«Ах, Жоржинька, и зачем только мы послали ему «Ромуальду»!»

 

МИФ О ДРУЖБЕ ФЕНИКСА И МИНЕРВЫ

 

Однажды Минерва упросила своего бывшего супруга – больного некрасивого поэта Феофилакта Доходяговича (с ударением на третье «о», так это не отчество, а фамилия) привести к ней блестящего Феникса, с которым Доходягович был накоротке. Надо сказать, Минерва не знала: этот самый Феникс, надменный и гордый, не признающий никаких богов, титанов, героев и вообще никого из старозембцев решительно не признающий, делал исключение для одного-единственного соотечественника-современника – а именно: для брошенного ею больного некрасивого поэта Доходяговича, в коем находил все совершенства гения и коего считал подлинным небожителем. Минерва же боготворила Феникса и вообще всячески обожала его. Молодой красавец Феникс, правда, был женат, ну да известно: жена – не стена; ведь и Доходягович был прежде женат на другой, это ж не создало проблемы, так отчего бы и теперь… Глаза Минервы заволоклись томной дымкой, и она уже мечтала, как станет музой Феникса – Музой самого Феникса, черт возьми, вот когда все обзавидуются! Поскольку она желала произвести на Феникса неизгладимое впечатление, покорить – и красотой, и тонкостью вкуса, и силой своего могучего ума – то накануне всю ночь штудировала Парсела Круста и Дж.Дж.Упса, заучивала цитаты, чтобы блеснуть перед Фениксом, и одержать убедительную победу над ничегонепишущейсероймышкой, Фениксовой женой.

Феникс явился ровно в назначенное время, пил чай, вел себя вежливо и даже приятно, но как-то все больше обращался к Доходяговичу, а Минерву словно бы не замечал; то есть, не специально не замечал – это бы еще ничего, это бы можно было отнести на счет его ослепления красотой Минервы – а именно не нарочно, очень естественно не замечал, а когда она встревала в разговор, дабы обратить на себя внимание, он удивленно улыбался: ах, простите, и вы тут, оказывается. Минерва сперва кусала губы, а потом перехватила инициативу и так и посыпала цитатами из Круста и Упса: «а это вы помните? а это вам понравилось?» Феникс скучающе кивал и помалкивал. Минерва так увлеклась своею речью, что даже вскочила со стула и принялась расхаживать по тесной комнатке, возбужденно жестикулируя. В очередной раз огибая диван, она зацепилась юбкой за старый, обшарпанный деревянный подлокотник: послышался треск.

«Голубка, – вымученно сказал Доходягович, – сзади…»

«Ну, что еще «сзади»? – вскинулась Минерва, раздражаясь этим неуместным вмешательством бывшего супруга.

«Шов на юбке…»

«Ну, шов. Ну, на юбке. Ну, знаю. И что?»

«Распоролся».

Минерва обернулась, схватила разорванный подол юбки; лицо ее внезапно просветлело. «Шов! – воскликнула она. – О, сколь значимый символ! Ведь это я – шов! Да, я сама – шов! Ах, дорогой Феникс, представьте, я давно уже прямо физически ощущала, как по мне – именно не по юбке, а по мне – проходит этот шов! Во мне слиты разнообразные и часто противуположные черты. Я давно уже не чувствую себя состоящей из двух половинок (тут Доходягович заметно покраснел), я физически ощущаю, как по мне проходит не разрез, но шов. Заметьте не разрез! Это очень важно! Да-да, я есть шов. И этим швом что-то сошлось во мне, что-то спаялось, я есть в природе один из примеров спайки, соединения, слияния, гармонизации. Ах, я живу недаром, но есть смысл в том, что я такая, какая есть: я – феномен синтеза в мире антитез».

Она выдохнула и нетерпеливо воззрилась на Феникса.

«Гм…» – удивленно сказал Феникс.

«Клюёт, клюёт! – подумала Минерва и воодушевилась, и продолжала вслух, – Я всегда  любила смотреть на разные швы – вот к моему деду по утрам ходили эти… э… как их тогда называли… «mujiki», и, представьте, швы на их рубахах очень многое мне говорили».

«Гм… – совсем уж растерянно промычал Феникс. – А как их теперь называют?»

«Кого?»

«Мужиков».

«Крестьяне. Теперь – крестьяне, а тогда их называли «mujiki».

«А», – сказал Феникс, и в его глазах вспыхнул какой-то странный огонек, принятый Минервой за искру неподдельного интереса.

«Так вот, эти так называемые «mujiki» были двух родов».

«Мужского и женского?» – поинтересовался Феникс.

«Нет, каких они были родов я сейчас объясню».

«Голубка, может, не стоит?» – робко попросил Доходягович, но Минерва только раздраженно отмахнулась и продолжала:

«Mujiki первого рода были высокие, с толстыми животами и раскормленными лицами – это те, которые выделились из общины и отселились. Они были одеты в вышитые рубашки и суконные поддевки. И швы на их рубашках и поддевках всегда были очень крепкие и аккуратные. А второго рода mujiki – это которые оставались в общине – те были низкорослые и часто валялись в канаве у винной лавки. Лица их были потерявшие всякое человеческое выражение, швы на рубахах – сплошь распоротые. Деда, который был всей душой против стулыпинской реформы и всецело за общину, все это просто-таки мучило. Жить с сознанием, что кругом все еще продолжается трехпольная система, было ему невыносимо… Я ребенком тоже очень страдала от этого… К тому же mujiki второго рода ходили в лохмотьях и в лаптях с опорками».

«Как? – изумился Феникс. – Извините, я не поспеваю за полетом вашей мысли… Так в опорках или в лаптях ходили к вам мужики?»

«Ну, в лаптях поверх опорок», – пояснила Минерва.

«Это совершенно невозможно», – отрезал Феникс.

Доходягович закашлялся.

«Душенька, ты наверное хотела сказать «в лаптях и онучах», – подсказал он.

«Ах, не все ли равно», – пожала плечами Минерва.

Феникс издал какой-то звук, напоминающий слабый стон.

«Прекрати перебивать, Феофилакт, – обратилась она к мужу, – ты не даешь мне и слова вставить. А ведь я хотела еще рассказать о разнообразных швах и разрывах».

Феникс засопел, и Доходягович глянул ему в лицо с жалкой извиняющейся улыбкой.

«О! – продолжала Минерва, – я не случайно сразу подчеркнула разницу между разрывом и швом. Например, между интеллигенцией и народом существует не шов, а разрыв, но небольшой и неопасный. Гораздо опасней мне с самого детства казался разрыв между разными частями интеллигенции. Ведь, вот, например, одни по вечерам ходят в синема, другие в это время читают книги, третьи их пишут, а четвертые заваливаются спать рано…»

Тут Феникс оживился и заметил, что он как раз относится к этой четвертой категории, а время, кажется, позднее. Но Минерва, конечно, не могла позволить ему так просто взять и уйти, когда она еще ничего толком не добилась.

«Ах, погодите! Я давно хотела сказать вам, как высоко ценю ваш талант, – решилась она на крайнее средство. – О, меня не так-то легко провести (она кокетливо погрозила Фениксу пальчиком), и я знаю, знаю, милый обманщик: вы вовсе не завалитесь спать, а будете до самого утра писать свои блистательные романы! Вами, дорогой Феникс, оправдано все наше поколение старозембцев! Все наше бездействие, вся пустота нашего бытия, вся бесталанность наша оправдана одним вами!»

Феникс как-то странно хмыкнул и перебил ее: «Нет уж, оправдывайтесь сами. В этом деле каждый за себя», – а потом стал очень рассеян и уставился в окно, хотя смотреть там было совершенно не на что: вид открывался на глухую стену соседнего здания. Но Минерва все рассыпала и рассыпала комплименты, все стрекотала цитатами и комментировала их, и спрашивала Феникса: «вы согласны со мной? вы согласны, что старозембцы пишут отвратительно, бедно, жалко, вы согласны, что это совершенно никуда не годится и ни в какие ворота не лезет?»

Феникс встряхнулся: «А? что?» – и внезапно резко сказал: «Да-да, согласен, никуда не годится и ни в какие ворота не лезет, что я не могу себе позволить каждый день покупать апельсины, а между тем, младенец их так любит».

Минерва даже рот раскрыла: «Ка-ка-кой младенец?»

«Мой младенец, – со злостью ответил Феникс. – О каком еще младенце, по вашему, я стал бы беспокоиться?»

Минерва пошла красными пятнами, а Доходягович весь затрясся от кашля в своем кресле. Феникс с неподдельным участием склонился над ним: «Не налить ли вам чаю, Феофилакт Дамицианович? Давайте я укрою вас вот этим теплым пледом. Вы сидите как раз рядом с окном – вам, наверное, дует. Сейчас, сейчас, я передвину кресло. Впрочем, будет лучше, если вы приляжете сюда, на диван». Но несчастный Доходягович только обреченно качал головой. И тогда Феникс обернулся к Минерве и ледяным тоном сказал: «Надеюсь, вы закончили? Тогда поставьте Феофилакту Дамициановичу горчичники».

Когда Феникс ушел, уводя с собой отказавшегося от горчичников Доходяговича, Минерва сперва со злости отхлестала веником паршивое кресло, которое гость таскал из угла в угол, отыскивая место, где бы Доходяговичу не дуло, а потом даже пустила скупую слезу. Он не оценил ее, не разглядел! Ах, отчего он оказался так непроницателен? И внезапно ей открылась тайна холодности Феникса. «Разгадка, как фейерверк, взорвалась в небо и озарила весь мой мозг, – подумала Минерва. – Прекрасная фраза, надо записать. Удивительно все же, до чего роскошные фразы – и как часто – приходят в мою голову». Проклятый Академик – вот кто всему причиной. Проклятый Академик с его проклятым стишком: «Снова слышу вой этой стервы – сохрани меня Бог от Минервы». Да, проклятый наговорил Фениксу на нее – и вот результат.

Но ничего, ничего, она поквитается со старикашкой. Она докажет всем, всем, она напишет бессмертные творения, она станет вторым оправданием своего поколения. Она напишет… А что же она напишет? О чем она вообще-то может написать? Конечно, о себе! Да, она напишет бессмертные мемуары и назовет их… Постойте, постойте, как же она их назовет? «Я и другие»? «Я – в моем окружении»? «Я и они»? Или совсем просто: «Я – как я есть»? Да, так, пожалуй, лучше всего. И вот тогда Он поймет, с какой талантливой женщиной свела его судьба, поймет и раскается, и станет кусать локти, но будет поздно. А, может, совсем даже и не поздно. Главное – написать свое бессмертное «Я».

Минерва немедленно приступила к осуществлению этого замысла; она схватила толстую тетрадь и записала: «В дыму папирос, посередь чаепития, произошла у нас прозрачная, огненная, волшебная беседа; Доходягович тоже был там, но мы с Фениксом так увлеклись, что не дали ему вставить ни одного слова – мы просто не могли наговориться! Мы упивались нашей волнительной духовной близостью, спаявшей нас вместе крепким неразрываемым швом».

В ту самую минуту Феникс писал жене, отправившейся с младенцем на курорт: «Душа моя, не могу тебе передать, какой ужасный вечер я провел. Со школьной скамьи не приходилось участвовать в таком глупейшем «литературном» разговоре. Мне стало от него до того тошно, что я бы сбежал немедленно – да жаль было оставлять несчастного Феофилакта Дамициановича один на один с этой женщиной».

А Минерва, кусая карандаш, усиленно думала – что бы еще написать об этом искрометном вечере? Ах, да! Надо непременно объяснить европейцам (ибо они, конечно, станут расхватывать ее мемуары), что такое «mujik», и какие швы бывают на поддевках, и как по ней самой, Минерве, проходит шов, и она более не чувствует себя состоящей из двух половинок. Это очень важно, это необходимо зафиксировать на бумаге – для потомков.

Оттолкнувшись от mujik’а, мысль Минервы отправилась плутать в политических дебрях, пока не набрела на «Tzar».

«Да! – обрадовалась Минерва. – Мujik и Tzar есть теза и антитеза. Нужно немедленно познакомить европейскую публику с моими взглядами на старозембского «Tzar».

И она бодро писала: «Этот самый Tzar – вот кто повинен во всех наших несчастьях. Он – главный виновник всего. Это из-за него мы отстали от Европы на 150 лет. Когда его короновали, он прочитал молитву «помазанника» и вздумал, что он и впрямь какой-то там «помазанник», что Бог его всамделишно мазал! Помазали – мазали – измазали – да и замазали. Voila!»

Дальше она наглядно объясняла иностранцам, как им проще всего вообразить характер tzar’ского режима: «Далеко ходить не надо, – писала она, – ступайте в Абиссинию. Ступайте и увидите там всё то же самое, потому что ихний шах, или как его там, учился у нашего Tzar. И если бы в Zembla не было сопротивления его самодержавию (и не было бы Катаклизма), то при наличии таких ужасных Tzar’s, Zembla была бы сейчас совсем как Абиссиния, если бы Zembla вообще была. Вот, например, в Саудовской Аравии правят муллы, и там есть планирование, но zemb’ский  Tzar не способен был к планированию, нет-нет, совершенно не способен. Значит, он был даже хуже, чем муллы. И пусть всякие старые развалины утверждают, что он якобы заплатил так называемой мученической смертью за свои ошибки. Ни черта он не заплатил! Его ошибки остались при нем. Аминь».

Минерва отложила карандаш и потерла маленькие сухие ручки – она была в восторге: до чего здорово сказала! Немного подумав и еще погрызя карандаш, она продолжала:

«У Tzar было всё, чего ни пожелаешь. А у зембских mujik’of не было ничего, кроме лаптей в опорках – даже фамилий у mujik’of не было. И когда такой mujik получал паспорт, то брал фамилию ближайшего помещика. Вот как все это было в Zembl’е. Истинно, истинно говорю вам».

 

МИФ О ГОРШКЕ

 

Осветив таким образом государственные вопросы, Минерва решила, что пора перейти к проклятому Академику. Она опять погрызла карандашик и застрочила:

«Академик – просто животное, лишенное воображение, и я это легко докажу. Однажды он пришел ко мне в гости и стал своим длинным носом обнюхивать мою курицу. У него не хватило воображения вообразить, что я эту курицу уже обнюхала и нашла совершенно свежей. Но он стал утверждать, что его нюх острее (а это-то и доказывает, что он животное), и что моя курица тухлая, а он, будучи дворянин, тухлятину жрать не станет. Между нами говоря, дворянин-то он мелкопоместный и провинциальный, в общем ничего особенного, даже, я бы сказала, худого роду, но все равно он крепостник, а я с пеленок ненавижу крепостное право, к тому же курица была хорошая, свежая, а это животное отказалось жрать. Да и жена у него – полная дура. То есть не просто дура, а дура в превосходнейшей степени, и я это тоже легко докажу».

Тут Минерва задумалась. Ей рассказывали, что академикова жена ведет дневник. Ах, если бы только прочитать его – наверняка удалось бы описать парочку во всей красе.

Охваченная писательским азартом, Минерва села в пригородный поезд и отправилась на виллу, что снимал Академик. Прибыла она ранним утром, заняла наблюдательный пост напротив дома, за широким стволом старого бука; наконец, открылись ворота, вышла академикова жена с пустой авоськой и тяжело поплелась куда-то – в лавку, должно быть. Тут Минерва проскользнула внутрь, поднялась в комнату академиковой жены – ее ждала невероятная удача: на туалетном столике лежал раскрытый дневник. Дрожа от нетерпения, Минерва пожирала страницу глазами. «Вчера целый день шел дождик, у мужа болел живот, – писала жена Академика своим круглым глупым почерком. – А сегодня с утра за буком кто-то прячется. Интересно – кто». И совсем другим почерком – резким и ехидным – было дописано: «Не читай чужих дневников, стерва». Она отдернула руки, будто ее ужалила змея: «О, проклятый! Учуял-таки! Истинно зверь, животное», – опрометью выбежала из комнаты академиковой жены, но с испугу бросилась в противоположную от лестницы сторону и попала в спальню самого Академика. Минерва затаила дыхание. Академик в ночном колпаке лежал на кровати и мирно храпел. Минерва выдохнула с облегчением и хотела было уже ретироваться, как вдруг заметила неподалеку от кровати ночной горшок. «Ага, – подумала Минерва, – горшок. И, видимо, полный. Полный невынесенный горшок. Обязательно напишу, что видела здесь горшок. Надо только проверить все же – полный ли он. А для этого надо снять крышку». Она тихонько подкралась к кровати, опустилась на четвереньки и уже хотела приоткрыть крышку и заглянуть в горшок, но тут послышалось какое-то шевеление, свесились с кровати тощие старческие ноги в синих прожилках вен. Она в ужасе подняла взор – Академик сидел и смотрел на нее острым взглядом кондора. «Вот хорошо, что вы догадались, голубушка. А то ни одна сволочь с утра горшка за стариком не вынесет».

Вернувшись домой, Минерва в слезах писала: «Я больше облегчала, чем облегчалась. Я бывала Ангелом, не сознавая всей своей прелести. Я сама удивляюсь моей прямоте, бесстрашию, откровенности, тому, что я так много принимаю в жизни, и тому, что совершенно перестала смущаться».

 

БУТЕРБРОД АКАДЕМИКА И ЗУБЫ ЖОРЖА ОПАСНОГО

 

Время шло, враги множились – и рукопись Минервы пухла. Ибо надо было нанести упреждающий удар – рассказать потомкам, среди каких чудовищ довелось жить ей, Минерве, пока эти самые чудовища чего-нибудь не наболтали первыми.

А дело было в том, что, когда в Европу вторглись Рыцари Ордена Мертвой Головы, бедняжка-Минерва прельстилась их неодолимой мощью, рельефной мускулатурой и красивыми доспехами и даже имела неосторожность посвятить им стихи – кто ж знал, что Мертвая Голова будет разбита дикой ордой новозембляндского Бородача. Беда, однако, что в роковую минуту Минерва прочла эти стихи Академику и Жоржу Опасному – теперь обоих следовало нейтрализовать.

«Истинно, истинно говорю вам, Академик таскался к новозембляндским послам, жрал ихнюю икру и пил здоровье ихнего кровавого Бородача – вот до чего дошел он в своей мерзкой старости. Но еще ниже пал Жорж Опасный: нищий, немытый, валялся он целыми днями на грязной постели, в конце концов, сбрендил, и у него выпали все до единого зубы».

Напрасно старик-Академик топал ногами, рвал галстук на горле и страшно хрипел: обманом, обманом затащили меня, а как услышал я тост, сей же миг рюмку отставил и бутерброд надкушенный обратно на тарелку положил (ага! но откушенный кусок-то проглотил – не подавился! – торжествовала Минерва). Напрасно рыдала Пигалица: у Жоржика были прекрасные зубы – до самой смерти, такие белые, такие красивые и все-все целые. Никто им не верил. Ибо клевета на титанов приятна людям успешным и сладка неудачникам.

 

Прошли годы, умерли почти все боги, титаны и герои, выпали зубы у самой Минервы, их заменила вставная челюсть. И вот раз встретились Одиссей и Таксист (а это был особенный таксист – по части земблянского языка не уступавший ни Академику, ни Фениксу), и пошли они в ресторанчик, и сидели, и говорили, и вспоминали. И вдруг…

«Вот черт, – сказал Таксист, – живот схватило».

«С чего бы? – удивился Одиссей. – Вроде, всё свежее».

«Не в этом дело. Смотри, в углу, вон за тем столиком – старуха».

«Да это же Минерва!»

«Она самая. Когда я её вижу, у меня всегда в животе колики случаются».

«Шутишь?»

«Ничуть. Это что-то физиологическое, род аллергии».

«Да ну?!»

«Ей-богу, правда. Будто тухлятину проглотил».

«А ты запей. Давай-ка, брат, водочки».

И они выпили, и вновь заговорили о прошлом, и Одиссей прочёл:

 

«Я Земблю унес на подошвах сапог,

А иначе бы я никогда не смог

Дышать и писать, пребывая вдали

От земли священной Зембли».

 

«А я не умею писать стихи», – с грустью сказал Таксист.

«Брось, разве это стихи, – покачал головой Одиссей. – Вот Апостол…»

«Эк куда хватил! Он – бог».

«Верно, бог. А Черный Гусар?»

«Тот, скорее, титан. Или герой».

«А Жорж Опасный?»

«Вот уж кто не герой».

«Н-да… И всё-таки бог».

«Больной бог».

«Вроде хромого Гефеста?»

«Пожалуй…»

И они принялись достраивать Пантеон.


[*] Название этой мифической страны заимствовано у В.Набокова,  из романа «Бледный огонь».