СТАРЫЙ ХУДОЖНИК

 

«Полкило ветчины», – сказал он с нарочитой небрежностью,  словно покупка эта была для него обычным делом; и, глядя, как сноровистые женские руки отрезают розовое, нежное, с влажной белой каймой, и заворачивают в тонкое матовое хрустящее, подумал: вот Лёнечка удивится, что ему папа принес. И непременно обрадуется Лёнечка.

По спине, по рукам побежали мурашки – будто теплая волна прихлынула с тихим счастливым бормотанием, как, бывало там, в Гурзуфе, в летние дни, полные солнца и воздушной перспективы. Но тотчас отступила.

Он сглотнул слюну, расплатился и вышел, не в силах более выдерживать блаженно-одуряющего запаха гастрономической лавки, от которого сводило желудок. Звякнул за спиной колокольчик, хлопнула дверь – и вот уже в нос ему ударили десятки иных волнующих запахов, в уши ворвалась сотня звуков, перед глазами запестрели неисчислимые цветовые пятна. Париж обрушился на него, грохоча и сияя. На мгновение закружилась голова, он зажмурился, постоял так немного, а потом заспешил домой старческой подпрыгивающей походкой, привычно ухватывая взглядом краски, оттенки, блики и тут же отправляя в авоську памяти, где уже лежала в гордом покое розовая царственная ветчина.

Всегда, всю жизнь было так: он замирал от чувственного удовольствия при виде самых разных вещей; поленица дров с оранжевыми пятнами-рефлексами от земли, желтая стена кособокого дома с густой синей еловой тенью, янтарное женское лицо в обрамлении платка, мокрые, жирно блестящие рыбы, сизый вечерний снег, серебристая река в тумане и лодка в зарослях блеклой осоки, в окружении буро-зеленой ряски, и пылающие розы, и бульвары, что переливаются, словно бриллианты, и всегда разный свет фонарей, и всегда разное море, и ломоть ноздреватого хлеба, палевого, как топленое молоко, и тысячи, тысячи других прекрасных предметов, явлений, Господи, да разве всё перечислишь, и от всего теснит сердце. А прозрачность неба, дрожащий тепло-голубой воздух, а лиловые грозы, пух облаков, тонкие нити дождя, а чайный шёлк обнаженных женских плеч, смуглый бархат скул, темный атлас век, и эта трогательная волоокость у некоторых, и коровьи ресницы… а лошади, лохматые собаки… а виноград, яблоки, сирень, а бисер листьев, а какой белизной горят на солнце стволы берёз! Дух захватывает. Впрочем, теперь уже слабее. Всё слабей и слабей.

Переходя улицу, он едва не угодил под колеса ревущего спортивного автомобиля, отшатнулся, подался назад, толкнул какую-то даму в ярко-красном пальто, пробормотал извинения; та в ответ буркнула злобное. С опозданием его прошиб пот: еще бы шаг – и конец, и что будет с Лёнечкой.

И, как всегда при этой мысли, всё вокруг померкло, мир заволокло дрожащей влажной пеленой. Он достал из кармана платок, вытер мокрые глаза, долго сморкался, безмолвно воя: у-у-у, Лёнечка, пусть бы тот трамвай разрезал на куски меня, меня… раздавил к черту… у-у-у…

Кряхтя и задыхаясь, взобрался по лестнице на пятый этаж, отпер дверь и бодро крикнул срывающимся хриплым голосом: «Лёнечка, это я». Тут же подумал, до чего глупая фраза: кто ещё мог бы своим ключом открыть, разве что воры, да какие же воры днем, и вообще, что у них красть?

Он вошел в комнату сына; тот сидел у окна за мольбертом и в который раз писал одно и то же: кусок бульвара, маленькое кафе –  сколько уж этих городских пейзажей, двадцать пять долларов штука, уплыло за океан. Н-да… а продалось-то гораздо меньше.

«Погляди, Лёнечка, что я принёс, – сказал он, разворачивая вощеную бумагу. – С жирком, как ты любишь».

«Телятников расплатился?» – спросил сын, обернувшись.

«Ну да, ну да, расплатился. Я тебе не сказал сразу, хотел сюрприз сделать. Теперь заживём, ого, заживём!»

На его радость, на блеск его глаз сын ответил едва заметным оживлением: лицо чуть просветлело, – ну что ж, хоть так, хотя б на несколько минут прогнать застывшую потерянность на этом дорогом лице, о большем уж и не мечтаю. И как похож на Таню, весь в нее, моего, кажется, ничего нет, крупные черты, тяжелые, Таня никогда красавицей не была, да это бы еще ладно – женская красота-то внутри, в душе, иногда сразу и не видать, а вглядишься… Вот так однажды и показалось про Таню, и поверилось, м-да…

Сам-то в юности был жгуче красив, незнакомые принимали за итальянца, за гишпанца – откуда в нем это южное, бог знает, оба деда из крепостных, а вот поди ж ты. Да весёлый, да смешливый, вечный выдумщик забавных историй – любили его, иначе как Коленькой и не называли. Коленька да Коленька, всюду желанный гость, друзей было много, умел дружить. И женщины любили, даже слишком. Таня изводилась, мучила его, сказать «тяжело жили» – ничего не сказать, а уйти к той, которая всех дороже была, не мог – из-за Лёнечки.

«Я закончил, – сказал сын. – Подпиши».

«Да-да, конечно, сейчас».

Это у них давно повелось: он, знаменитый, ставил свою подпись на тех работах сына, что предназначались к отправке в Америку; за его работы там еще готовы были платить, за Лёнечкины – нет.

А не станет его – что ж будет? Подумать страшно. Оттого изменил свою подпись, она теперь чёткая, аккуратная, будто напечатанная, чтобы потом, после, Лёнечке проще было. Такую подпись подделать легко; скажет, из анналов, из последних неизвестных работ отца, мало ли сколько у отца непроданных работ осталось, кто догадается, кто разберётся?

С Телятниковым, впрочем, вышел неприятный разговор, а всё потому, что стал с ним торговаться: дескать, я всемирно известный художник, а вы такую малость за мои картины…

«Не ваши, не ваши, Николай Леонидыч, не надо меня за профана держать, да-с, не надо! – и пальцем этак потрясает. – Или я не знаю вашей манеры, этих смелых мазков, этой силы, радости, света? А тут мрачные тона, тут краски-то поверх рисунка пущены. Форма, контуры четко прорисованы. Вы, Николай Леонидыч, давно всех морочите, ну, там, покупателей морочить – на здоровье, а меня не надо».

Стало так больно, будто в сердце кол воткнули.

«Ошибаетесь, милостисдарь, работы мои-с! Мой новый стиль», – ответил он с присвистом, задыхаясь, – и не солгал, ибо часть работ, и правда, были его: отчаявшись ждать, что сын скопирует его манеру, он сам стал копировать манеру сына – чтобы потом, после, одним словом, когда его, старика, не станет, никто бы не усомнился.

«Тем хуже», – буркнул Телятников. Но через минуту, ухватив его за локоть, сказал, расплываясь в блаженной улыбке:

«А вот эти две, Николай Леонидыч, вот эти, дорогой вы мой, в старом вашем стиле. Душа поёт, когда глядишь на них, ай, как поёт! Эти я себе оставлю и заплачу вам за них втрое, не жалко, ей-богу, не жалко».

Вдесятеро следовало бы, жулик. Не жалко ему, экая широкая натура. Да за такие работы! Крымский шиповник, по памяти писал. Другая – омут в Ольховке, тоже по памяти. Ну да ладно, теперь что ж, теперь и на том спасибо. Тем более, что эти деньги скорые, тут же и получил, а американских еще ждать и ждать.

Он откашлялся и с достоинством сказал: «А чтоб вы больше не сомневались в авторстве, вот, взгляните на картины моего Леонида».

Это тоже у них так повелось: отец и сын, помимо бесконечных повторов отцовых работ, писали еще и каждый своё – для души.

«Видите, совсем иное».

«Да вижу, вижу, – скептически щурился Телятников, – peinture a la russe, exotique, терема, тройки. Что ж, давайте. Авось,  французы польстятся. Или кто из эмигрантов – покормить червячка ностальгии».

От встречи с Телятниковым остался противный осадок, и даже вкус ветчины, половину которой они с сыном немедленно съели, запивая крепким и сладким чаем, не смог полностью истребить его.

Но чем обидней были отзывы толстокожего Телятникова, тем больше хотелось сказать сыну что-то хорошее, ободряющее, горячее.

«Как чудесно ты стал писать, Лёнечка. Ей-богу, меня превзошёл-переплюнул».

Бледное лицо сына чуть порозовело – да не от радости, не от гордости:

«Или ты стал писать плохо».

И опять эта боль, этот кол в сердце, это удушье.

Не за себя боль – за Лёнечку. После проклятой катастрофы ещё нервная болезнь, несомненно, этой катастрофой и вызванная. А что срывается на него, так он сам виноват, вечно лезет со своими советами: откажись от карандаша, когда работаешь с натуры, пиши прямо красками, широкими мазками, формы никакой нет, есть только пятна, не надо ничего прорисовывать, форма родится из пятен сама собой. А сын, может, талантливей его, только трудно жить в тени знаменитого отца, даже здоровому трудно, не то что…

На слова сына, он понимал, следовало бы рассмеяться этак беззаботно, обратить всё в шутку, да не смог, стал оправдываться: «Трудно, Лёнечка, по памяти-то, из головы. Работаешь пейзаж, а детали позабылись, деталей не видишь, даже фотографий нет никаких, как же тут… вот и выходит вяло… Н-да… А Телятников опять просит цветов. Цветов или там фруктов, или цветов с фруктами – говорит, лучше всего продаются. А ведь это всё денег стоит, если с натуры. Да драпировки поживописней. Мои-то, вон, только что не истлели, старые, заляпанные. Надобно атласу или шелку… да вазы. Всё денег стоит».

Сын поморщился: «Вечно ты красивое суёшь: вазы, подсвечники, разный ампир».

«Ну да, ну да, Лёнечка. А что ж, глаз должен радоваться».

Его не раз упрекали, ну и пусть. Самым главным, самым важным для него всегда было спеть вот эту жизнь; ведь кругом красота, радость, счастье – надо только увидеть, поймать; и он поймает, и споёт, и люди услышат музыку в его картинах, и внутри них отзовётся созвучное, светлое, яркое. И настанет в душах гармония, парадиз – об этом мечтал; чтобы красотою-то, счастьем красоты – спасти.

Ах, Боже ты мой, как счастлив был когда-то в Ольховке, в Москве, в Гурзуфе, как искрились пейзажи, каким солнцем полнились натюрморты; какие были утра, какие туманы, какие реки, как дышалось, пелось, работалось… И до сих пор иногда, но всё реже и реже. Не потому что стареет. И не потому, не только потому, что изгнанник, и что никогда не увидит больше тумана над полем в Ольховке и черного омута, и крымских роз.

Тот проклятый трамвай переехал его жизнь, ампутировал радость.

Опять вспомнилось страшное: пророческие слова Вяхирева, домашнего доктора, – ох, яд, отрава для души, вот что за слова были, – как ещё там, в Москве, после трамвая, после катастрофы, когда Лёнечка лежал целыми днями молча, глядя в потолок, Вяхирев предупредил доверительным баском: «Голубчик, Николай Леонидович, будьте настороже, всё-таки наследственность…» Как будто он сам не думал об этом днем и ночью. Лёнечку назвали в честь деда, Леонида Николаевича, так было принято, его самого тоже назвали в честь деда. Только вот Леонид Николаевич-то был самоубийца, н-да… От Лёнечки скрывали, да он сам как-то прознал. А потом, то ли после первой своей попытки, то ли после второй, и говорит раз: папа, а не спроста меня в честь деда назвали. Как такое забудешь, ох…

Сегодня что-то уж очень бледен. Да и как не быть бледному – всё дома, затворником. Из кресла встаёт мало, а мог бы. И на костылях выйти, и даже с палочкой, на протезе. Не хочет, по квартире только на кресле катается. Людмила давно не заходит – вот он и сидит сиднем. Ох, тяжело, плохо.

Красивая она, Людмила, а душою Господь обделил, души маловато. И вечно разное настроение: то льнёт к Лёнечке, прямо расстилается вся, а то будто колючая. Истеричка, должно быть. А у Лёнечки и так нервы никуда. Мучает его. В иные дни картинами его восхищается, руки целует, а назавтра станет дразнить, расскажет, как после концерта все поехали в ресторан, пили шампанское, и какой-то антрепренёр обещал ей златые горы. Стыдно слушать, ей-богу, этакая пошлость. Конечно, цветы, поклонники, всё это кружит голову. Бывает, наговорит ему разного тщеславного вздора, потом прощенья просит, кается, винит себя. Ей уж двадцать семь, а всё хористка – знать, в оперные дивы не выйдет, поздно. Может, оттого и мечется, и безумствует, что сама понимает. И Лёнечка понимает, и как-то в пылу ссоры сказал ей без обиняков. Расплакалась, неделю глаз не кажет. И Лёнечка смурнее тучи. Надо бы отвлечь чем-то.

«Ты арку не закончил ещё?»

«Почти», – нехотя ответил сын.

«Дай-ка взгляну».

Хороша вышла Триумфальная арка, и ракурс удачный, с угла взята, с близи, нависает громадой. И тон вечернего неба хорош, тревожный, фиолетово-синий, и этот едкий лимонный свет фонарей. Ну да, скажут, отец, небеспристрастен, еще бы. Чушь. Неужели никто не видит, сколько тут экспрессии, сколько таланта. Разве что фигуры, пожалуй, застывшие, и опять контуры слишком четкие. Но это Лёнечкин стиль, и с моей стороны ужасно, ужасно, что я порой пытаюсь навязать ему свою манеру, и тем, должно быть, извожу, унижаю, ах ты, Господи, какая бестактность во мне, какая бесчувственность грубая. А хуже всего, что ему приходится работать «под меня», это же трясина для него, Господи. Имя, моё имя, за которое платят – вот ловушка-то, вот капкан. И выхода нет, выбраться невозможно, проклятая нищета. И этот чертов критик, ничего не понимает, состряпал статейку: вишь ты, у Лёнечки жесткая агрессивная манера, нервный характер письма. Ну так что? Кто сказал, что это плохо? Дурак набитый сказал, осёл сказал.

«Замечательно, Лёнечка, хоть сейчас на выставку, на самом высоком уровне, куда угодно. Эта работа самому Врубелю сделала бы честь, да хоть и Ван-Гогу».

«Хочешь сказать, подражание?»

«Что ты, что ты. Никакого подражания, вся как есть твоя, самобытная. Просто замечательно».

«Я не ребенок, папа, – неожиданно вскрикнул сын и весь пошел красными пятнами, слезы выступили на глазах. – От твоих похвал тошно. Что ты сюсюкаешь!»

«Ах ты, Господи, ах ты, Господи, – отец схватился за голову, забегал по комнате, – да ведь я только хорошее хотел…»

«Ты загубил мой талант, загубил, уничтожил!»

«Что ты говоришь, Лёнечка, что ты говоришь!»

«Испортил мне руку, превратил в ремесленника, в ничтожного имитатора. Как мог у меня сложиться собственный стиль, когда я столько твоих пейзажей, столько твоих букетов перекопировал!»

«Нет, нет, ты не копировал, ты осмысливал по-своему, рисовал по-своему. И я никогда тебя не заставлял, Лёнечка, ты же сам…»

«А что мне оставалось делать? Ради денег, ради проклятых денег. Впрочем, нет, трусливое вранье. Я брался имитировать тебя, потому что слишком ценил с самого детства, обожал, благоговел. Ты задавил во мне собственные мои ростки, всё моё природное, так что теперь я уже не знаю, способен ли был бы сам, без тебя, хоть на что-нибудь, хоть на что-то… И я не понимаю, – продолжал сын, с ненавистью глядя на трясущееся старое лицо, на тощую съежившуюся фигуру, – я не понимаю, как ты можешь, после всего, после всего – опять и опять эти цветы, яблоки, эти солнечные поляны. Хоть бы для разнообразия что-то черное, страшное, ночь и ветер, и голые ветки. Но куда там. Всё красоты одни».

«Да ведь как иначе жить, – защищался он. – Ведь в этом спасение, Лёнечка».

«Вот-вот. Твоё спасение. Не моё».

Он знал, что сейчас лучше уйти, оставить сына одного, дать ему время успокоиться. Ну да, ну да, виноват перед Лёнечкой, нельзя было устраивать эту… артель, иначе не назовешь. Более того, надо было запретить ему даже пытаться…

Но писать «черную ночь»… Всё равно что признаться: мол, помирать пора. А, может, и правда, пора? Освободить Лёнечку. Может, это будет для него не так уж страшно, а, наоборот, к лучшему. И не придется копировать картины отца, но, напротив, окрепнут собственные силы.

А сын уже не мог остановиться, дрожали губы, дергался глаз, это тик, ах ты, Господи, опять довел Лёнечку до нервного срыва.

«Поразительный ты всё-таки человек, – мотал головой сын. – Я же помню, в голодном страшном восемнадцатом ты в Ольховке всё так и писал распахнутые окна, сады, закаты».

«Что ж дурного, Лёнечка?» – робко улыбнулся он.

«Ничего. Только странно, поразительно. Тебе всё как с гуся вода».

Слёзы подступили к горлу, но он сглотнул их, сдержал, ибо только один из них имел право плакать, кричать, иначе беда, сумасшедший дом будет; он привычно стянул сердце обручем: нельзя, нельзя распускаться, надо быть сильным. Накапать бы Лёнечке сейчас успокоительного, да как предложить? – ещё пуще расстроишь.

«И всё испанистых брюнеток с гитарами, на верандах, – клокотал сын. – Да непременно в ярких шалях, непременно с лентой в волосах. И все на одно лицо. Известно какое».

Он тихонько пошел к себе (что ж, Лёнечка из-за матери переживает, до сих пор не простил), сел к мольберту, но работать не мог – дрожали руки, и мысли были далеко. Вспомнилось вдруг, как сажал когда-то сына себе на плечи и нёсся с ним по тропинке вдоль речки, и как мальчик обвивал ручонками его шею, смеялся, визжал в восторге. И другая картинка: дачный дом, Лёнечка бегает с Трезором, норовит ухватить за хвост, топочет по полу крепенькими босыми ножками.

И еще вспомнилось, как лет десять назад писал другу (не художнику): «Лёня не перестаёт всех удивлять: рисует прекрасно, нисколько мне не подражает, исключительное что-то. Хоть сейчас в Париж». Кто мог знать в ту пору, при каких обстоятельствах явится им Париж, и что Ольховка, Москва и всё вообще родное будет навсегда отнято, и что проклятый трамвай отнимет у Лёнечки…

Как он нынче сказал: «Или ты стал писать плохо». Неужто, правда? Неужто, погасла свеча?

И опять, и опять возвращался туда, в Ольховку – какая была простая, настоящая, хорошая жизнь, и как писалось, что за натура была! Талый снег, деревенские домишки, сарайчики, мостики, стога, плетни, колодцы – всё жило, всё дышало, сияло на солнце, а в сумерки становилось таинственным, печальным, но и в печали этой была отрада. А охота, а костры… а озёра, омуты, запруды – где ж теперь всё это взять.

Впрочем, и сейчас ещё натуру сыскать можно; вечерний Париж дивно хорош: феерия огней, блеск витрин. Тут главное сразу ухватить, а станешь тщательно выписывать – непременно всё засушишь.

Бывало, недоброжелатели – у кого их нет – говорили о нём: небрежный, ленивый, оттого, мол, и пишет так скоро, оттого и растрепанность мазка. Да ведь пьянел от жизни, хотел тут же ухватить этот хмель и на картину-то перенести. Чтоб не видно было труда, не видно пота – а только радость и счастье. Чтоб рисовать – как петь, чтоб картина звучала.

Неужто, погасла свеча? Нет, нет, не верю, и покуда жив – не отступлюсь.

Он схватил кисть и со страстью, с одержимостью, с остервенением принялся писать кусок бульвара и отражение фонарей в мокром после дождя асфальте, и автомобили, фары, спешащие фигуры, дрожащие огни – биение жизни, великолепие ночного Парижа. Всё-таки – великолепие, по-прежнему.

Часа через два он как ни в чем не бывало вошел в комнату сына, и тот как ни в чем не бывало (сколько уж таких скандалов случалось и сколько еще случится) спросил, осталась ли ветчина. И поужинали, доели уже всю, с булкой, с чаем. И вместе посчитали, надолго ли хватит денег Телятникова. И вместе обдумывали, что бы еще предложить американцам. И поболтали о разных бытовых мелочах.

Тыльной стороной руки сын провел по небритой щеке: «Я зарос, папа. Куда ты дел бритву?»

«А? Бритву-то? – вздрогнув, откликнулся он, но успел с благодарностью отметить: сын специально начал с этого «я зарос», чтоб не пугать его, не тревожить, добрый всё-таки мальчик. – Бритву-то? Не помню, сунул куда-то. Пойду поищу».

По-стариковски суетясь, он поспешил в свой кабинет, из кармана жилетки выудил маленький ключ, отпер выдвижной ящик письменного стола, достал бритву, потом отправился в ванную, нарочно там гремел ящичками и баночками и прокричал с фальшивой радостью: «Нашел!»

«Прекрасно», – холодно отозвался сын.

«Давай я тебя побрею, Лёнечка, самому-то не с руки. Эх, дожили, – приговаривал он, – бывало, я никогда… на то есть куаферы, а то что же, самому-то не с руки…»

«Сколько помню, ты всегда носил бороду».

«Гм… так ведь… а в юности-то, Лёнечка, в юности, как же бы ты мог помнить… еще до тебя, до мамы даже».

Сын поднял на него усталый насмешливый взгляд: «Ну-ну, довольно, уж понял».

Их глаза встретились, и стало вдруг ясно, что ничего уже не скроешь, и не надо, и бесполезно скрывать, и лопнул обруч, столько дней, недель, месяцев сжимавший сердце, и затряслись старые плечи, подогнулись колени – и он повалился, весь дергаясь, захлебываясь от рыданий:

«Поклянись, дай мне слово, поклянись, что ты никогда больше, никогда, поклянись…»

И перегнувшись со своего кресла, сын схватил его руки и только всё повторял: «Успокойся, не надо, прошу тебя, ну перестань, перестань, папа, папа, папочка».

 

 

10.05.2014