ПРОНИКНОВЕНИЕ

 

На аукционе Сотбис за полмиллиона фунтов. Да, знаю, читал в газетах: «Ночью в лесу» кисти знаменитого Turine, из коллекции Липатьева».
Запах дорогих духов, шорох дорогих шмоток, смокинги, шелк, сдержанный гул: «Ах, магия, ах, русский гений». На аукционе Сотбис, недавно.
«Известный коллекционер господин Липатьев приобрел ещё в восемьдесят третьем году»

Голимый фарцовщик Юрка Липатьев в восемьдесят третьем – так будет точнее. У Сани Тюрина, нищего художника, моего друга, за сто пятьдесят деревянных. Саня просил двести. «Борзеешь, чувак», – и ухмылка на губах, покровительственная, наглая. Да к ней – так и быть – две бутылки водки. И на аукционе Сотбис за полмиллиона фунтов – теперь. В той прежней ухмылке, должно быть, розы расцвели.

Давно его не видал. Говорят, вальяжен, дороден, сияет довольством, блещет лексиконом, а какие костюмы, какие галстуки! В девяностых, – Саня уже покинул сию скорбную юдоль, – скупал его работы у знакомых, устроил выставку в Париже, издал роскошный каталог. Прославил, как же, прославил. Французы глаза закатывали: «Ах, Turine! Что за судьба, второй Ван Гог». Сане было бы приятно.

Почему «Turine»? Ну, так французы ж его открыли, отсюда и ударение. Просто Тюрин. Без имени, без прошлого, нищий загадочный гений. И звучит красиво: итальянский город, плащаница. Слышал, вроде поддельная. Но Саня-то был настоящий, без грана фальши.

Искусствоведы намыкались, никак бирочку подобрать не могли. Метафизический реализм? – не подходит. Optical art? – «некоторое влияние», бла-бла-бла. Опять не подходит. Тогда и придумали вот этот «пенетризм», от французского penetrer – проникать. А все равно многочисленные Санины эпигоны зовутся тюринистами. Но никому из них не удалось… Технику его изучали, старались, подражали – а не удалось.

Знал ли я, все мы, тридцать лет назад, в пору нашей дружбы, что он гений? Глупости. Никто не видит и не признает гения-приятеля, гения-соседа по общаге, пока он не умрет и не прославится, и разные искусствоведы, журналисты et cetera не станут тыкать пальцем: он дарил вам свои работы, вы жили рядом с ним, говорили с ним, дружили, пили, ссорились-мирились – и что? так ничего и не поняли?

Да, черт возьми, я понимал, конечно, что Саня офигительно талантлив. Но толку-то, я не художник. А собратья по цеху… знаете ведь, как это бывает, амбиции и всё такое, вон даже Гоген эдак пренебрежительно о Ван Гоге, что ж взять с обыкновенных. «Он, значит, гений, а я – так себе?» Ишь, чего захотели. А мертвого не жалко и славой одарить, мертвый не конкурент.

Санина слава… упрямая вздорная баба, что строила целку, отвергла живого, а на могилу приволокла огромный букет, хлюпая носом, укоряя себя. Поздно.

 

Журналисточка вчера напросилась. Пишет статью о Сане к юбилею, до которого он и близко не дотянул. Журналисточка, крысиный хвост на затылке, полный пофигизм в одежде, никакой косметики, одним словом, унисекс. И борзая! Вошла и сразу этак деловито, нахраписто, без тени кокетства… не понимаю таких. Проговорили часа три: расскажите то, расскажите сё.

Ну, рассказал. Что он вечно боялся кого-нибудь подвести, навлечь неприятности. Боялся, что ничего у него не получится. Вечно в себе сомневался и всё искал совершенства. Перфекционист был страшный. Что еще? Совсем не умел говорить, то есть, «общаться», так это называется, «общаться». Большие тусовки были ему в тягость, сидел тихий, пришибленный, как на похоронах. Забивался мышонком в темный уголок, оттуда слушал. Однажды сказал: чепуха всё это, белый шум. Я тогда обиделся. Потом-то понял: он ни во что не ставил откровенность на людях.

То есть, спрашивает журналисточка, скрытным был? – прищурилась, лобик наморщила: копошится в мозговой коробочке, ярлычок подбирает. Не то что бы скрытным, просто… одиноким ужасно. Помню его пустую, почти без мебели, комнату, холсты, подрамники, матрас на полу, рядом старенький проигрыватель, груда пустых бутылок в углу (это уж под конец), и ощущение какой-то пронзительной его заброшенности, бесконечной и безнадежной отъединенности, охватывавшее меня всякий раз, когда я входил к нему, так что даже передергивало, будто от холода или сырости. Заросший, заляпанный краской, очумелый от долгого пребывания в этой берлоге в полном одиночестве – разве можно так жить? А он прятал за улыбкой замешательство, стыд… очень стыдился откровений, но порой, всё же…

«Если помнишь любимые книги, музыку, какую слушал, картины, какие видел, ты не одинок. Вот со мной всегда Моцарт, и Ван Гог, Эль Греко, и другие… я ведь их люблю всех, они мои близкие. Правда, правда, не смейся. И мне их всех жалко. Взять Моцарта – чудесный же был, музыка его словно эльф с крылышками, вся прозрачная, вся искрится радостью… а как тяжело умирал, где же справедливость? Кинули в общую могилу, никто не проводил, ни друзья, ни жена, никто, будто на свалку свезли. Или Ван Гог… глухота непонимания вокруг, бился-бился, так и не пробил стены, потом психушка, весь этот ужас. Бедный мой, чистая душа, столько доброты, творческой силы, одержимого труда – и столько боли и отчаяния».

А глаза уже мокрые, губы дрожат, жалостливый был очень. И слезливый… Ну что вы ерунду говорите, никакой он не юродивый. Вы хоть знаете, что такое юродство? Мнимое безумие, выставление себя на поношение, вот это всё. Вы, девушка, где учились? Ах, филфак, ах, Универа, ну-ну. Нет, ничего, проехали.

Еще о Лотреке сокрушался. Между прочим, вы в курсе, что Тулуз-Лотрек ребенком был прямо красавчик? Домашние его прозвали маленьким сокровищем, баловали без меры. Потом череда несчастий, с лестницы он там вроде навернулся несколько раз, да наследственность плохая, родственный брак – в общем, вырос в натурального урода: мощный торс на коротеньких детских ножках, огромная голова, безобразное лицо. Саню это как-то особенно ранило; представляешь, говорит, каково ему было, он же помнил это «маленькое сокровище», не мог не помнить.

Была у Сани даже такая картина, еще до пенетризма: подросток, идеально сложенный, стоит у зеркала, а оттуда пялится колченогий урод в цилиндре, с тростью. И у обоих на лицах скорбь, ужас. Называлась то ли «Плач Лотрека», то ли «Плач по Лотреку».

Саня ведь не просто сочувствовал, он со-страдал, проникался этим страданием, в себя вбирал, в самое нутро. Болел им.

Так вот, повторюсь, глаза у него были на мокром месте, и я, идиот, видел в этом слабость, что-то бабье, и это вроде как давало мне право относиться к нему с кой-какой снисходительностью: я-то – ого-го, мужик! меня хрен пробьешь. Да только я ошибался, все б такие слабые были. Работал он как проклятый, забывая о еде, о сне, исступленно, до изнеможения, это был подвиг, черт возьми, подвиг, на какой способен один из сотен тысяч. Может быть.

Как мы познакомились? Точно уже не помню, в какой именно день и даже год, и при каких обстоятельствах. Помню только, что познакомил нас мой одноклассник, Димка Большаков, пианист. А уж как Саня попал к Большакову, это у последнего надо было бы спросить. Нет, девушка, не удастся. Помер он давно. От чего, от чего – от бухла, конечно, от чего еще умирают музыканты в сорок лет.

Из нашей тусовки почти никого не осталось – кто умер, кто уехал. А в те годы, в начале восьмидесятых, народу собиралось много. Душой компании был Димка, вальяжный, всегда в модном прикиде, хайр до плеч, любитель парадоксальных шуток, всё крутилось вокруг него и в его квартире. Приходили наши одноклассники, сперва с подружками, потом с жёнами. Мишка Цандер, врач, в восемьдесят девятом сбежал в Израиль, Артур Манукян, математик, умотал в Штаты, преподает в Нью-Джерси, Элик Шакиров, не помню чем занимался, убит в девяносто втором в бандитской разборке, Толик Лавренев, инженер… то есть в ту пору все еще студенты, конечно… Между прочим, этот самый Толик был сумасшедший поклонник Леннона, всё хотел найти себе жену-японку. Ясно море, не нашел, но не пропадать же светлой идее – женился на казашке. Вот мы ржали, за глаза иначе как Недойока ее никто и не называл.
Неважно, говорите? Вам, может и неважно, а мне ребят вспомнить… А не хотите слушать, так я вас не держу.
Частенько бывали музыканты, сокурсники Димки или просто знакомые. Барабанщик Стас, фамилии не помню, всё время стучал ладонями по столу, по подоконнику – где присядет, там и стучит, выбивает разный ритм, ногой притопывает, на всю башку сдвинутый был. Он потом устроился в театр, кажется, Немировича-Данченко. Жаловался, идет опера, он весь спектакль стоит в оркестровой яме рядом с ударными, фрак, бабочка, все дела, час стоит, два стоит, и только под занавес – бабах в тарелки! И так каждый вечер. Рассказывал – чуть не плакал. Все ржали.
Ну, и пианисты, конечно, захаживали, гнесинцы, потом консерваторцы, эти вообще все разъехались, кто в Париж, кто куда.

Большая была тусовка, разные люди, но все битломаны, особенно Джона любили, его почему-то больше, чем Маккартни. Эх, это ж были наши апостолы, Джон и Пол. Питера только не хватало. Почему Питера? Да шучу я, девушка, шучу. Ладно, проехали…

Помню, зима, декабрь восьмидесятого, собрались у Димки, а его самого нет и нет, дело к ночи, жена его, девчонка лет восемнадцати, на взводе, естественно, и тут они наконец заваливают, Димка и Саня Тюрин, оба в слезах, пьяные в хлам, и Димка, еле ворочая языком, жене: «Мать, у меня горе! Леннон умер, Леннона убили».

Это я всё к тому, чтоб вы представляли нашу жизнь. Днем учеба этак между прочим, вечером тусовка, портвейн, музыка. Девочки тоже, конечно. Чувихи – так мы их называли. Чувиха, поставь кир, принеси берло. Ясно море, не понимаете, ибо сие есть музыкальный слэнг, о-о-чень старый, даже старше меня. Всё, девушка, не могу я вам каждое слово объяснять, погуглите и найдёте – как говорится, ищите и обрящете. Между прочим, Саню коробил жаргон. Удивительно, парень из глубинки, с русского Севера, из семьи самой простой, и какая-то природная интеллигентность, тонкость, такт – откуда, с чего?

Вот представьте: комната тонет в сигаретном дыму, все поддатые, музыка орет, мы тоже орем друг другу, чтобы перекричать магнитофон, потом под гитару Димка поёт что-нибудь из Битлов, а в уголке тихонечко сидит Саня Тюрин, рассеянный, взгляд застывший, качает головой в такт, улыбается каким-то своим мыслям – небожитель, не от мира сего.

Часто ребята-пианисты играли, рояль у Димки был старинный, немецкий, очень хорошо звучал. Так вот Саня приходил только затем, чтоб их послушать, пока не напились. Бывало, просит: еще Баха, ребят. Кто-то снова садится к роялю, но Димка орёт: «Не позволю пьяными руками – Баха! Кочумай, чувак, не кощунствуй»…

Хотел бы я вернуться в те времена? Если честно, нет. Свинства было все-таки много. Угара пьяного, потерянности какой-то. Вот сейчас окунаюсь – туда, туда, в молодость, в Совок, в эту странную густую смесь тоски, безнадеги, рок-н-ролла, истошного веселья и бесконечного ядовитого цинизма – и… нет, не хочу. Будто годами длился ноябрь: сумерки, слякоть, грязные улицы, талый снег, черный от выхлопов автомашин. Совок тащился к естественному концу, остывал, отдавал свою серенькую пропагандистскую душу – не Богу, нет, – просто чему-то новому, другому. Безвременье, которое мы чувствовали каждым нервом. Может, и не все – но я-то чувствовал.

Битлы, Цеппелины, Флойд – и кремлевские старцы, и «пятилетку в три гроба». Эклектика! Веничка Ерофеев, незабвенный, по цитатам расходился: эх, Максим Горький, Максим же ты Горький, спьяну или сдуру сморозил ты это, сидя на Капри? Сперва выпьем – и декларацию прав, а уж только потом террор, а потом выпьем – и учиться, учиться, учиться. Да мы его наизусть знали! А анекдоты! Травили не понижая голоса. Юбилейный набор: трехспальная кровать «Ленин с нами», вино «Ленин в разливе», мыло «Запах Ильича». А наши споры: что лежит в мавзолее – мумия или чучело. Глум? Конечно, еще бы. Отличное лекарство от тупости и скуки бытия. Но рядом с глумом было что-то очень уязвимое, робкое, стыдящееся собственной чистоты. Потому что в конце почти каждого нашего сейшна, заполночь, доводя до исступления соседей, мы самозабвенно горланили: «Повесил свой сюртук на спинку стула музыкант»; и когда доходило до последних пронзительных, до костей пробирающих строк: «и ушел, не попрощавшись, позабыв немой футляр» и дальше, дальше «о несчастных и счастливых, о добре и зле, о лютой ненависти и святой любви…», девчонки ревели, и их омытые пьяными слезами души рвалась из тесной хрущовки – к небесам.

А если не «Музыканта», так Димка Большаков пел своё, навеянное, должно быть, его любимым «Abby Road»: «Монастырская дорога, ни кола и ни двора, Только памятники Богу, да молитвы до утра, Только толпы грязных нищих по дороге той бредут, И встаёт над пепелищем крест могильный там и тут. Только небо, небо, небо…» Гхм… и так далее. У меня ни слуха, ни голоса. А жаль, красивая была песня, с тех пор ни разу не слышал. Саня её любил очень. Да, отвлекся, извините, заносит меня, ничего не поделаешь. Ну-с, продолжим, я вас внимательно.

Липатьев? Что вы хотите о нем узнать? Как он собрал свою коллекцию? А что ж вы его самого не спросили. Ах, не принял. Не удостоил. Большой человек, ага.

Липатьев учился на дирхоре. Не понимаете. Дирижерско-хоровое отделение. Так, бездарь был, больше фарцовкой интересовался, джинсой торговал. Поговаривали, что и травкой, но мне сие неведомо, за руку не ловил. Скользкий был парень, зато с хорошим нюхом – сразу учуял, что Санины картины когда-нибудь принесут нехилое бабло, вот и начал время от времени покупать их по дешевке. Саня тогда бедствовал, можно сказать, на трехразовом питании сидел. Опять не поняли. Тяжело с вами, ей-богу, другое поколение, всё объяснять надо. Шутка была студенческая: трехразовое питание – понедельник, среда, пятница. Он покупал булочки по три копейки и банку майонеза, иногда неделями только это и ел. Обмакнет булочку в майонез – вкусно, говорит, и очень питательно, злаки, жиры там всякие. Чаем запьет и доволен. А тут вдруг Юрка Липатьев полтинник за картину отвалит, а то и сотку – это ж какие деньжища!

Мы тоже иногда что-нибудь у Сани покупали, чтобы хоть немного поддержать. Поменьше размером, рублей за двадцать-тридцать, больше неоткуда взять было. И на дни рождения он нам картины свои дарил. А потом, уже в девяностых, Юрка у нас картины эти скупать начал. Цандер, когда уезжал в Израиль, продал две, Манукян перед отъездом – три или четыре, деньги нужны были. Больше всего картин было у Димки, но тот с девяностого запил по-черному, сплавил даже рояль, не то что… Вот у него Липатьев брал уже за бесценок, чуть не за бутылку – пользовался, гад, что Димка опустился.

Так он и составил свою коллекцию, этот самый господин Липатьев, не удостоивший вас аудиенции.

Н-да… не вписались мы, не вписались, а как «ждали перемен», ха! Забавно вышло, что и говорить. Из всей тусовки, считай, один я и остался. Слишком бездарный, чтобы уехать, и слишком нормальный, чтобы спиться.

В девяносто втором мне пришлось туго, я работал тогда в одном малопочтенном НИИ, его прикрыли. Липатьев по следу шел, как гончая. Тут же нарисовался. Кое-что и я продал, каюсь. Жалко было до соплей. Но кое-что осталось. А как начал я на ноги вставать – сперва пиратку гнал, ну то есть, кассеты записывал и на рынке продавал, такое записывал, что вспомнить стыдно, всякие там «дым сигарет с ментолом», семью-то кормить надо, а всё это влёт расходилось, расхватывалось толстыми пожившими тетками, потом свое дело открыл, деньги пошли – вот тогда я его с лестницы спустил, вашего коллекционэра, стервятника, блядь, хренова… Гхм, извините. Как говорится, музыка навеяла.
Несправедлив? Что ж, может вы и правы. В конце концов, именно благодаря Липатьеву слава навестила Санину могилку. А мы, доброхоты, ни на что не сподобились, да и не пытались. Видать, верно говорят адепты капитализма, личная выгода споспешествует обчественной пользе, в случае Липатьева так и вышло.

Помню ли я свое первое впечатление от Саниных картин? Хороший вопрос. Вы, наверное, удивитесь, но… нет, пожалуй, нет. Он ведь тогда еще студентом был: постановочные натюрморты, пейзажи, обнаженная натура, вот это всё, как положено. Ну, техника хорошая чувствовалась, но и только. Это уж потом, когда учиться бросил, засел в своей берлоге и… Ах, черт, вспомнил! Были у него странные картины-спиральки, много таких, просто разноцветная спираль, смотришь на нее – крутится, смотришь долго – башка начинает кружиться. Я тогда подумал: блажь, модные штучки, и лишь много позже догадался, что они имели особый смысл, были своего рода подготовкой к будущему его «пенетризму».

Чего-о? Влияние оп-арта? На Саню? Да он таких слов не слышал. Вы, голуба моя, ей-богу с луны свалились. Вы хоть понимаете, где мы жили, кем были? Мы жили в Совке, девушка, в Совке, мы были маргиналы – и Саня, и Димка, и я.
За бугор не ездили, а здесь нам никто не устраивал таких вернисажей, чтоб мы, значит, могли любоваться
новейшими мировыми достижениями. Так что всё рождалось только в Саниной голове.

Первой работой, на которой уже виден был тот, кого все вы теперь называете Turine, стала ню Недойоки. Саня уговорил ее позировать, у нее были необыкновенные волосы, предмет ее гордости и вечной заботы. И, правда, я таких волос в жизни не видал, Саня от них просто с ума сходил – так ему хотелось их нарисовать: черные, густейшие и до того длинные, что она на них наступала, когда расчесывалась. Ничего в ней особенного не было, в этой казашке, тощенькая, скуластая, монгольские глаза, но волосы!.. Она заплетала их в косу и несколько раз оборачивала вокруг головы, получалось подобие короны. Саня заставил ее раздеться, распустить косу, усадил на пол и, как покрывалом, укутал всю Недойоку её волосами, только плечо оставил обнаженным да ножку до колена. И тут свершилось чудо: волосы на картине зажили своей жизнью, они текли, струились и, если долго смотреть, начинали колыхаться. Недойока прямо влюбилась в картину, или в себя на картине, канючила, постанывала: отдай, продай. Но Сане жалко было этой своей работы, лишь года через три Толик Лавренёв, муж, всё-таки сторговал её за какую-то смешную цену и подарил Недойоке на день рождения, круглая дата была, двадцать пять лет. Эх, черт возьми, двадцать пять… Наверное, как вам сейчас. Двадцать семь, говорите? Тоже хорошо. Какие веселые, счастливые цифры. Ну, да ладно, никуда не денешься, только вздыхать и остается.

Так вы спрашивали, почему он бросил училище? Мы все считали это страшной глупостью. Поступить в «Девятьсот пятого» было непросто, конкурс большой, и он ведь рвался туда осознанно, уже взрослым, после армии, потом учился с девчонками-мальчишками лет на пять моложе, психологически не очень-то удобно, но не в этом дело… Саня мне объяснял тогда, и объяснял довольно путано… смысл был такой: Ван Гог, и Лотрек, и Гоген никогда не стали бы тем, чем стали, если бы прошли многолетнюю академическую выучку, своего рода муштру. Возможно, они бы выиграли в технике, но утратили собственный, свой и только свой, особый взгляд на мир, цвет, форму. «Что мог я уже взял, дальше – сам». Кроме того, там же было полно разных общих предметов, не только художественных, ему это все было не нужно, неинтересно: готовиться, экзамены сдавать, отрывать время от живописи – так он объяснял. Мы тогда ругали его, поучали, навроде старых пердунов, шамкающих: «учебное заведение надо закончить, корочки надо получить», все-таки, несмотря на всю битломанию, весь рок-н-ролл и показной протест, много было в нас рационального – благоразумия, обывательской трезвости – даже в пьющих. Разгильдяй, остолоп, бездельник – как только не называли, и меж собой, да и в глаза. А время показало, что сделал-то он правильный выбор. В перспективе бесконечности, конечно, – в той перспективе, что уходила за рамки его жизни, в туманное непредсказуемое будущее. Но вот в своем настоящем он потерпел сокрушительное поражение, потому что остался без диплома, без работы, без койки в общаге, без ничего.

Обратно, домой – об этом он и думать не хотел, всё равно как расписаться в несостоятельности. В общем, устроился дворником, дали ему комнату в очередной общаге. Конечно, в этой комнатенке он работать не мог, но тут ему раз в жизни подфартило, и он…

Слушайте, хватит, это же какая-то чепуха, мне тошно касаться бытовой дребедени. Ведь он был великий художник, великий – я это знаю, вы это знаете, весь мир это знает. Жил почти монахом, почти аскетом, бытовая дребедень ничего для души его не значила, для таланта не значила, просто липкой паутиной висела по углам его кельи, он туда и не глядел, в эти углы, а почистить не мог, руки не доставали. Да и что ему паутина, когда к его услугам был целый космос, с вихрящимися туманностями, всполохами новых галактик, бриллиантовой россыпью звезд. Персональный космос…

А, вы снова за своё. Ну что ж, продолжим о бытовухе, вам ведь именно этого хочется. «Нужны ли стигматы святой Терезе? Они ей не нужны, но они ей желанны». Да это я так… неважно, проехали. В очередной раз.

В общем, Сане подфартило. У моего одноклассника Артура Манукяна был дед, заслуженный деятель чего-то-там, не то драматург, не то сценарист, ну о-о-чень заслуженный, из тех, кто славил партию и правительство, у него на Маяковке была огромная квартира, заблудиться можно. Правда, к середине восьмидесятых уже довольно облезлая, да и у старика крыша малость поехала, но в нашем случае всё это играло только на руку: Артур уговорил деда выделить Сане большой зал под мастерскую. Время от времени дед, конечно, доставал Саню, приходил поболтать, чайку попить, давал разные советы и наставления, учил жить: «а вот в наше время, а вот мы, а вот я в твои годы…» Даже рисовать учил, старый пень: «а вот тут бы я губки-то обвёл поярче, поярче». Но Саня до того был благодарен и Артуру, и деду, что всё сносил покорно, с улыбкой.

В этой мастерской и появились его первые «магические» картины, здесь и родился его «пенетризм».

Эх, черт, всё не то, не то. Саня наверняка рассказывал бы о своей жизни иначе. Может, говорил бы о цветах: вот в таком-то году главным был лазоревый, в таком-то – охра, а в таком-то – кобальт. А, может, разоткровенничался бы о любимом Ван Гоге, или о Моцарте, или о Кафке, как потрясен был и раздавлен «Превращением», этим страшным памятником отчаянию и страшным приговором человеческой жестокости, душевной тупости. А, может, рассказал бы, как впервые увидел небо Эль Греко – грозовое небо над Толедо, опрокинутую бездну, подсвеченную вспышками молний.

Мне не под силу влезть в его голову: какие-такие вехи стали определяющими… послужили… ну, как вы там любите писать, вот это всё… В сущности, очень грустно, что не нашлось никого, ближе меня. Никого, кому Санин внутренний мир пришелся бы впору. У Ван Гога был брат Тео, у Кафки – Макс Брод. Хотя Макс Брод тоже звезд с неба не хватал. По мне, так и вообще недалекий был тип, а вы как считаете? Ах, не в курсе. Ну, что ж…

Пожалуй, надо сделать перерыв. Кофе, чай, вино, виски? Ага, зеленый чай. Здоровье бережете, это правильно. А я вискарика, с вашего позволения, мне беречься поздновато. Дочка с зятем в гости заходят, тоже зеленый пьют. Ну, дамы – понятно: цвет лица и всё такое, а вот, что молодой парень так печётся о своем здоровье, лично мне противно. Это у меня из прошлого: секс, наркотики, рок-н-ролл. Шучу. С наркотой мы не баловались, так что у нас, скорее, был «секс, портвейн, рок-н-ролл».
Что вы говорите, видели две его картины в Третьяковке? Значит, уже выставили. Как быстро. Я передал их с месяц назад. Слушайте, ну не надо, какое еще благородство, какое великодушие, вот не люблю реверансы, ибо не имею понятия, что следует сказать в ответ.
Чепуха всё это. У меня был выбор: оставить всё как есть, продать или подарить.
Мог продать, говорите? То-то и оно, что не мог. На такое я решился лишь однажды, в девяносто втором, когда дочка лежала в больнице, а мне не на что было купить ей апельсинов, а врачам конфет. Но теперь я человек небедный, а Санины картины – целое состояние, теперь продать их значило бы тупо нажиться. Мне, простому обывателю, нажиться на труде и таланте покойного друга, который так и ушел непризнанным и нищим. Да за кого вы меня принимаете.
Честно скажу, очень хотелось оставить себе. Но тогда бы никто никогда их не увидел. Несправедливо по отношению к Сане – спрятать, сокрыть – почти предательство, так мне казалось. А всё-таки одну зажал, слаб человек. Конечно, хотите, ещё бы. Да покажу, покажу, чуть позже. Потерпите немного и вы её увидите.

Я ведь вам о Сане ничего еще толком не рассказал. Ну вот, кажется, настоялся ваш чай. Сахару, конфетку? Мое дело предложить. Фигуру, значит, бережете. На мой вкус, у вас с фигурой и так всё в порядке, можно бы даже немного поправиться. Знаете, хорошей фигуре порой не хватает этакой округлости, пухлости, словом, плоти. Нет, что вы, я не отвлекаюсь, вы не так поняли… гхм… ну-с, продолжим.

Каким он был? Маленький, щуплый, невзрачный, блеклые волосы, бородка, усы, всё реденькое, легкое. Ему бы рясу – вылитый сельский дьячок. Только глаза необыкновенные: светлые, прозрачные и… знаю, это банально, но не могу найти более подходящего слова… в них было небо, понимаете? Чистота и невинность неба, бесконечная его глубина. Вот как-то так. Высокопарно звучит до неловкости, у самого зубы сводит, но лучше не смогу объяснить.

Думаю, самые счастливые Санины годы прошли в этой мастерской у заслуженного маразматика. Именно там он сделал невероятный рывок, результатом которого и стала его нынешняя известность. Именно там он написал свою первую «магическую» картину, ту самую «Ночь в лесу», которую недавно продал Липатьев на Сотбисе. Только на фотографии видели? Ну, значит, не видели вовсе.

Хорошо помню тот вечер. Он позвонил мне и очень настойчиво просил зайти. Ну, приехал с баттлом какого-то дешевого вина, типа «Арбатского», Саня провел меня в мастерскую, большая картина была прислонена к стене и завешена, он сорвал тряпку.

В первый момент я подумал просто, какой прекрасный пейзаж, но вдруг будто неведомая сила вцепилась в меня и потащила за собой – туда, внутрь!

Ночь, лес, непролазный снег, иссиня-черное небо, голые переплетенные ветви над моей головой, огромная луна; снег искрится, сверкает, ослепительный в вибрациях лунного света, глухо-синий в таинственных темнотах меж стволами, я чувствую его свежесть, его запах; холодно, очень холодно, с трудом продвигаюсь по сугробам, хочу выйти на прогалину, ветки мешают, а луна разгорается всё ярче, меня так и тянет к ней, затягивает, утягивает, восхожу по лунному лучу, растворяюсь в морозном воздухе, и последняя истина, простая, желанная, баюкает меня в своих призрачных ладонях.

«Ну что? Что скажешь?» Мотаю головой, совершенно очумелый, не находя слов, достойных этой минуты, этого чуда, потом выдаю что-то сумбурное, убогое, на языке мумбо-юмбо. «Чувак, как ты это сделал? Я же был там, внутри». – «Тебе нравится? Нет, тебе правда нравится?» – «Потрясающе, чувак! Офигительно! Ты прости, я не умею, не могу выразить…»

Вот так я всё и бормотал, и повторял, как попугай: «Потрясающе, чувак. Просто офигительно».
История этой картины такая: Саня ездил в деревню к родне, обратно шел до электрички через лес, в потемках свернул с тропы, заплутал, провалился по пояс в снег – и вдруг перед ним открылся этот вид и так заворожил, что он лежал в снегу, глядел, оторваться не мог. Долго лежал, простудился. Хотя, в сущности, ничего необыкновенного там не было, самый простой пейзаж, увидели бы мы с вами эту тропинку и луну сквозь ветки и сучья, внимания бы не обратили, а он создал чудо. Важно ведь, не что видишь, а как. Саня был одержим идеей вовлечь в свой мир, подарить свои ощущения. Говорил, кругом столько незрячих и оттого несчастных людей, их глаза вроде бы открыты, да ничего не видят, я для них пишу.

Во всех последующих работах он использовал один и тот же прием – втягивания, проникновения, так что его даже упрекали в повторяемости, на мой взгляд, несправедливо, ведь сюжеты были всегда разными. Что-то он такое делал с перспективой, у него была особая техника, я не разбираюсь, но вроде бы какие-то неразличимые для глаза штрихи, они вихрились спиральками и создавали нужный эффект. Потом он продвинулся еще дальше, и если долго глядеть на картину, то можно было проникнуть в ее живое чрево, тогда становились видимыми совсем мелкие детали. Это особенно хорошо заметно в «Солнечной реке». Знаете её? Бессмысленно рассказывать картину, это бред, вы всё равно не сможете почувствовать. Там речушка бежит среди весенних цветущих лугов, и на переднем плане, как раз на уровне взгляда, водная поверхность, то есть вы видите сразу и то, что наверху, и то, что под водой. И оттого, где находятся ваши глаза, чуть выше или чуть ниже, зависит ощущение: вы либо парите над рекой, либо ныряете в нее. А если нырнули и подольше там пробыли, вы заметите искрящиеся пузырьки, вам даже покажется, что они поднимаются кверху и лопаются, и что водоросли на дне колышутся. Сверху вас солнышко будет припекать, а в воде прохладно, и всё журчит, всё поёт… Нет, говорю же, бессмысленно рассказывать. Столько света было в этой картине, столько радости.

Была у него мечта: собственная галерея, люди будут приходить, погружаться в картины, жить там, внутри, и все станут добрыми и счастливыми. Часто об этом говорил, с такой извиняющейся улыбкой: мол, бред, конечно, несбыточная фантазия, а как бы хорошо!

Ну вот, так он и работал у Манукянова деда, до тех пор пока… чёрт, не знаю, стоит ли рассказывать, это ведь очень личное, его личное. Женщина замешалась и, как водится, всё пошло прахом. Ой, да ладно, вы феминистка что ли?

В общем, замешалась женщина, афродита, ведьма, панночка. Не помню, где он её подцепил, Саня был влюбчив и, между нами, неразборчив. Хотя тут влюбиться немудрено, очень красива была эта мурманская шлюха… Что? Какие мы нежные, да не ругался я, она правда была самая настоящая портовая девка, приехала в Москву погулять и встретила Саню. Позировала ему. О себе говорила (видать, кто-то её научил, сама бы не додумалась): у меня фигура Венеры Милосской. Вот так, не больше, не меньше, с самой серьезной миной. Дура, конечно, но тело!.. да и вообще хороша была: зеленые ведьмовские глаза, каштановая грива. Саня звал её Анночкой, а мы с Манукяном прозвали Панночкой. Ленивая, неряшливая, пьющая – дрянь-баба, но Саня любил ее как полоумный, жениться собрался, кольца купил. У него уже и комната к тому времени появилась в коммуналке, тогда дворникам жилье давали, то есть стал москвич с какой-никакой площадью, можно жену привести, семью создать, все дела. А ей очень хотелось в Москве зацепиться, так что она даже терпела разные Санины глупости: он заставлял её книжки читать, Моцарта слушать, одним словом, настрадалась, бедная. Нет, не то что образованием занимался, а от щедрости душевной хотел поделиться своим богатством. «Я не могу дарить ей бриллианты, но у меня есть кое-что гораздо более ценное», – он ведь всерьёз верил, что культурой можно осчастливить. Мы с Манукяном уговаривали его не дурить, мы же видели, как ей скучно, как она злостью закипает и всем подряд мужикам глазки строит, один Саня ничего не замечал, для него она была Галатеей, которую этот новоявленный Пигмалион собирался пробудить к духовной жизни.

И вот, однажды возвращается он в мастерскую после дворницкой вахты и застает свою драгоценную Анночку с Манукяном при делах, то есть в самых конкретных обстоятельствах. Другой бы в драку полез, всё как-то легче, но надо знать Саню – он, ни слова не говоря, стал собирать манатки. Артур потом каялся: бес попутал, дай мне в морду, чувак, и всё такое, но исправить было уже ничего нельзя. Саня их просто вычеркнул. Обоих вычеркнул.
Переживал он страшно, пил, корчился, болел прямо. Панночке он по-своему отомстил, написал русалкой: по бёдра высунулась из воды, руки раскинуты, зовёт к себе, глаза полуприкрытые, мрачные, похотливые, ниже пупа – чешуя. Стоишь перед этой картиной и холодеешь, тянет Панночка, утягивает в свои объятия, в омут, в смерть. Страшная вещь.

Знаете, Саня ведь был фатально несчастлив в любви, трудно объяснить, почему так выходило.

Много лет назад была у меня… нет, не так… был я влюблен в одну женщину, из тех, кто, кажется, готов танком проехаться по чужой судьбе. Мучился, естественно. И вот однажды она призналась: я, говорит, в детстве ужасно хотела, чтоб меня любили, навязывалась со своей дружбой сверстникам, готова была все игрушки раздарить, но меня отталкивали, надо мной смеялись, в юности всё искала душевной близости, любви такого накала, чтоб искры сыпались, но никто не ценил, мною почти пренебрегали, и вдруг что-то во мне хрустнуло, я подумала: а пошли вы все. Пошли вы все! не надо мне вас, никого не надо. Не то, что бы озлобилась, просто стало наплевать. Тут-то меня и полюбили.

Не знаю, к чему рассказал, но объяснение где-то близко.

После того случая и ухода из манукяновой квартиры начался в Саниной жизни совсем уж несуразный период. Он замкнулся, вытащить его на люди стало невозможно, да и видок у него был такой, что… Нестиранная одежда, застарелый запах табака и пота… честно говоря, прежде чем куда-то вытаскивать, его бы следовало отмыть, постричь, побрить.

Подметёт двор летом или наколет лёд зимой – и в конуру свою. И всё писал, и всё писал – картину за картиной, исступленно, до изнеможения, только этим и жил. Взял себе кота, облезлого, с вытекшим глазом. Приходишь, кот тут же бросается навстречу, спина дугой, шерсть дыбом, скачет к тебе через всю комнату этак по диагонали, косо перебирает лапами, шипит, норовит царапнуть, злющая тварь. Саня и сам ходил с исцарапанными руками, выгони ты эту скотину, говорю, да куда там – жалел кота.

Что потом? Да вся Санина жизнь за пределами живописи была сплошной чередой нелепостей, несуразностей, бытовых неурядиц. И посреди всего этого – разговоры о собственной галерее, всё более настойчивые и горячие, со сбивающимся дыханием, прямо камлания – сил не было слушать.

Представьте: гуляет человек в роскошном саду, вокруг цветы, яблони, бабочки порхают, птицы поют, а после возвращается к себе на чердак, полный убогого хлама.

Н-да… и дерьма, к несчастью. Сосед по комунналке, мерзкий тип, неандерталец, сперва всё лез с выпивкой, с тупыми разговорами «за жисть», Саня изо всех сил увиливал, тот его возненавидел, стал цепляться, скандалить: а, так твою растак, гребуешь нами! да кто ты есть, сраный дворник. Раз вышла драка. Я, как увидел Саню с разбитой мо… с разбитым лицом, тут же к себе забрал, прожил он у нас несколько месяцев.

Да, да, жил у меня, было дело, не хочу об этом, отстаньте, проговорился по-дурацки.

Никаких тайн, ну чего вы, ей-богу. Ещё навыдумываете. Просто жена раздражалась, еле сдерживалась, Саня мучился, чувствовал себя приживалом, я запутался. Танька пилила: почему он не может жить как другие, почему не найдет себе нормальную работу, почему, наконец, нет у него никаких профессиональных связей, полезных знакомств? Почему, почему, почему.

Я иногда и сам задавался этими вопросами, и однажды намекнул ему: неплохо бы вписаться в тусовку раскрученных художников, может, кто посодействует выставке или поможет с продажами.

«Пожалуйста, пожалуйста, не заставляй меня навязывать мои картины, бегать искать покупателей, расхваливать свой товар… товар, Господи Боже мой! – я не могу, не умею, лучше уж дворником», – его слова прозвучали как всхлип, я чувствовал себя скотиной. Ну не мог он впаривать ни себя, ни живопись свою. Это была тихая затаенная гордость, он ведь в ту пору уже знал себе цену. И, быть может, сокрушаясь о Лотреке, Ван Гоге, он и себя оплакивал, ибо сознавал: они, все трое, одной породы.

В общем, он ушел из нашего дома. Я сделал попытку остановить, слабенькую и не очень искреннюю – устал перебрёхиваться с женой, хотел покоя в семье. А всё равно со временем кончилось разводом. Теперь вот думаю, не выставили бы мы тогда Саню… а ведь, по сути, выставили, плохо ему было у нас… так вот, остался бы Саня – глядишь, прожил бы он подольше на этом свете. Хотя… не знаю, не знаю. Природа не дала ему ни когтей, ни клыков, ни даже цепких лап, чтобы карабкаться по крутой лестнице успеха, ни длинного небрезгливого языка, способного заменить всё остальное. И, если бы не великолепный господин Липатьев, наделенный всем перечисленным в полной мере, мир не узнал бы о Сане. Кроткие обречены на поражение. Открытые, чистые – обречены. Их есть царствие небесное, ага, в качестве бонуса.

Как вы сказали? Мои упорные наезды на Липатьева подозрительны? Умная девочка. Попытка оправдаться? Что ж, возможно. Я давно заметил: чтобы поверить в талант знакомого, нам нужно подтверждение незнакомцев. Всеобщее признание. А до тех пор мы полны сомнений. И, что греха таить, мы устаём ждать вот этого всеобщего признания, надоедает нам. И мы готовы махнуть рукой: ну не пробился, значит не судьба.

Н-да… Но вернемся к Сане. Потом наступил в его… не жизни, нет – в его быту недолгий просвет, но этакий серенький, мутненький. Женился. Простая баба, лет на семь-восемь постарше, хозяйственная, кормила его, обстирывала-обштопывала, ходила за ним как собачонка. В картинах его, конечно, ни черта не понимала, однако ж, благоговела. Зажили потихоньку, Саня, кажется, был доволен. По крайней мере, благодарен ей, это уж точно, он ведь не был избалован вниманием. Наверное, он наконец-то чувствовал себя столь же нормальным, как другие, теперь и у него была семья, он снял венец одиночества или как там это называется… Чёрт, вот опять мне кажется, что за фактами я упускаю главное, искажаю суть. Эх, будь я художник, живописал бы я вам картины его жизни этакими крупными смелыми мазками: вот Панночка – сперва «алый период», страсть, яркие краски, потом «багровый», тона мрачнеют, в них появляется кровавый оттенок. А вот эта самая жена – палитра становится блеклой, спокойной: некрепкий чай да кофе-с-молоком… Но тусклая идиллия была недолгой, у женщины оказался рак. Вы себе представить не можете, как преданно Саня за ней ухаживал, забросил живопись, весь его мир сосредоточился у изголовья больной. Чуда, однако ж, не произошло. Саня сперва очень убивался, но довольно быстро успокоился. По-моему, его чувства к ней были сродни привязанности к домашнему животному, к какому-нибудь лохматому доброму псу, с которым тепло и уютно, и по которому вы, конечно, станете горевать и даже плакать, но не так, чтоб очень уж продолжительно. Жестоко звучит, знаю. Жизнь вообще жестокая штука. Одно то, что все мы сознаём неминуемость смерти… Бог, говорите? Ах, вы ничего такого не говорили? Ну, значит, почудилось.

Жена оставила Сане квартиру, теперь он мог бросить дворницкую службу и полностью отдаться живописи. Работал он как проклятый, но работа художника связана с расходами: краски, кисти, холст, рамы, подрамники; я помог ему устроиться в клуб оформителем, правда, он там не задержался. Он к тому времени уже ни о чем, кроме своих картин, думать не мог. Мне хочется назвать этот период «лиловым»… если б Саня услышал, он бы, наверно, рассмеялся моим неуклюжим потугам. Впрочем, была одна картина, которая, выбивалась из «лилового» ряда, и вот о ней надо рассказать отдельно.

Во второй половине восьмидесятых появились – не у всех, конечно, у избранных – видаки с такими громоздкими кассетами. Ещё застали в детстве? Фильмы до нас доходили плохонькие, плёнки ужасного качества, всё это полузапретное, но как же мы на них подсели! Влюбились в Америку: тайком, хоть сквозь щёлочку заглянуть. Помните это безголосое нестройное «Гуд бай, Америка, о-о-о»? Обольстительный мир сияющих огнями аэропортов, – запах дорогого парфюма и сигар, послевкусие хорошего коньяка, выпитого за столиком кафе в зале ожидания, – и роскошных отелей в холодноватом стиле «хайтек» (огромная ванна, непременный махровый халат); мир больших городов где-нибудь в пряных субтропиках, южная ночь пахнет цветами и бензином, ревут мотоциклы, бегут неоновые строчки рекламы, сверкают витрины, новенькие автомобили мчатся по хайвэю так легко и бесшумно, будто плывут, лучше всего – красного цвета, спортивный, с откидным верхом, но и сияющий черным лаком лимузин – тоже неплохо, а потом свернуть в старые кварталы, и вот уже откуда-то из-за угла льется сиплый, хриплый, несравненный блюз. Музыка черных, музыка сердца. Америка, пленительная сказка. Гуд бай. И не буду никогда. И не надо, и не надо. Потому что всего этого – вот такого прекрасного – все равно нет. Потому что мир наших юношеских грез создан людьми искусства. Слюни по гламуру, говорите? Да не в этом дело. Вам не понять, что чувствуешь, когда, отстояв в очереди за серой колбасой, проехавшись в битком набитом троллейбусе по серым улицам, посмотрев по ящику серый фильм и послушав по радио серые песенки, вдруг увидишь в кино вот это неправдоподобное великолепие, увидишь сказку. Вам не понять, что значил для нас, – запертых в хрущобах, стиснутых в цепких ревнивых объятьях Родины, – что значил для нас запах свободы.

«Куда ты летишь?» – «В Рим (Париж, Амстердам), на фестиваль (аукцион, конгресс)». «Где проведешь отпуск?» – «Мы с женой собираемся в Венецию (Афины, Гонолулу, Сан-Тропе), а оттуда махнем, пожалуй, на Адриатику». «Лондон в это время года отвратителен, а не провести ли нам зиму на Корфу?» Но даже и это не главное. Вот сидит редактор издательства, ноги на стол. Входит директор, присаживается напротив, ноги на стол. Хэлло, Уилл. – Хэлло, Боб. Сигара, виски с содовой. «Так что там с бестселлером Джинни? Он все еще в первой пятерке?» Высокие, голубоглазые, широкоплечие, в отличных костюмах, квадратные челюсти невозмутимо месят резинку. Каждый уверен в себе: еще бы, он же американец – весь мир говорит на его языке, любит его доллары, лезет вон из кожи, чтоб угодить. Весь мир принадлежит ему. Ужасно интересно, каково это: быть голубоглазым американцем с тяжелой челюстью и в отличном костюме, высококлассным профи, с кругленьким счетом в банке. Каково это? Ни черта не бояться, ни перед кем не нагибать головы. Каково?

И даже, если фильм – дурацкий, трижды дурацкий, просто идиотский, но вдруг появляется классически-правильное лицо с квадратной челюстью, его обладатель садится за руль, и мягко шуршат покрышки бьюика, машина выезжает на хайвэй, и вот уже несется, а мимо летят мотели, бензозаправки, безлюдные пологие холмы, и саксофон выводит что-то тягучее. И всё – мир соткался, сказка началась.

Или вот Кит Ричардс. Хриплый, безголосый. Услышишь его, и перед глазами – большой зал бара, обитые бархатом диваны; на каждом столике маленькая лампа под абажуром горит теплым желтым светом. А на сцене черный пианист. Не какой-то там бесцветный афроамериканец, но восхитительно черный, гуталиново черный. Черный, как ночь, и играет, как бог.

Да я вовсе не отвлекаюсь, я про ту картину… Всё, о чём я только что рассказывал, все эти наши, как вы сказали, «слюни», Саня мгновенно поймал, ухватил. Сюжет у него был такой: ночное шоссе уходит вдаль, с одной стороны океан, пальмы на набережной гнутся от ураганного ветра, с другой – небоскребы, пылающие электрическим светом, мелькают, летят навстречу, я не знаю, как он этого добился, но возникало именно ощущение сумасшедшей скорости. У подножия одного из небоскребов – маленькая фигурка с саксофоном. И ты несешься мимо, мимо, и слышишь джаз, и рёв мотора, и рёв ветра – не объяснить как, но слышишь. А впереди – пятно густого плотного тумана, нулевая видимость, и вот туда тебя и затягивает. А что там, дальше, – не разобрать. Может, и нет ничего. «Гуд бай, Америка». Из коллекции Липатьева.

 

Конец восьмидесятых был периодом наивысшего Саниного взлёта, столько прекрасных полотен, такое разнообразие сюжетов. И вот, – капля камень точит, – замаячила перспектива собственной выставки, шли уже какие-то переговоры, кто-то важный уже интересовался его работами, казалось, справедливость облизывается в предвкушении торжества. Чуть-чуть не хватило времени, чуть-чуть…

Потому что грянул август девяносто первого – и жизнь понеслась вскачь хромым аллюром. Дикий капитализм, нищета, никому не стало дела до Саниных картин, до чьих бы то ни было картин. Даже Липатьев исчез куда-то.
Одним словом, катастрофа, и разразилась она именно в тот момент, когда Саня уже опьянялся надеждой.
Не повезло с эпохой, говорите? А кому повезло? И когда? Ладно, пора заканчивать.

Этот последний облом доконал его. Он стал пить, опускаться, и, что самое страшное, терять талант, да и всякую охоту к живописи. Но в пьяном бреду по-прежнему бубнил о галерее, о своей галерее, сбивчиво, заплетаясь языком: как он там всё обустроит и декорирует, какого цвета рамы к какой картине подойдут, какой колер пустит по стенам; она всё росла в размерах, эта распрекрасная галерея, появлялись всё новые и новые залы и стеклянный потолок, фонарь, атриум, потоки света, половодье света, и гудела толпа посетителей, прозревших и счастливых. Уж на что у меня крепкие нервы, а тут прямо выть хотелось, до того тяжелой черной тоской отзывалось во мне его бормотанье.

Однажды пришёл трясущийся с похмелья, пряча глаза, попросил червонец. Однажды явился весь в крови, его где-то избили. Да-да, знаменитого Turine, основоположника магического пенетризма, били, представьте, и не раз. Он погибал в одном с нами городе, совсем рядом, но у нас у каждого были свои заботы.

И еще… такое, о чем и говорить-то стыдно, страшно… Пожалуй, накачу, а вы, девушка, возблагодарите мистера Дэниэлса за мою сегодняшнюю откровенность. Так вот, я подметил: когда человек опускается, бывшие друзья начинают испытывать к нему… – да что уж, будем честны, – неприязнь, отвращение. Какое там «гений» – все забыли и про талант его. Толик Лавренёв тогда же и рассказывал, как встретил Саню на улице: идёт с каким-то обоссанным бомжем, хромает, на руке бинт болтается окровавленной тряпкой. Толик отвернулся, сделал вид, что не заметил. Того самого Тюрина не заметил, у которого когда-то выклянчивал портрет Недойоки. Того Саню, знакомство с которым некогда льстило самолюбию серенького, пресного, ни то, ни сё, Толяна.

И другие, все мы, не лучше. Как-то заглянул к нему: дверь не заперта, сам спит средь бела дня, валяется на скомканном грязном белье, в комнате запах перегара, блевотины, – я-то привык, что у него красками пахнет, – ну, не выдержал, сбежал, дверь только прикрыл за собой. Сейчас вспомнилось это жуткое безжалостное кафкианское «Превращение», так поразившее и тронувшее когда-то Саню – не предчувствием ли. Не на себя ли примерял, как однажды станут шарахаться, будто от чумного.

Осуждаете? По глазам вижу. Вот скажите, как можно спасти того, кто устал сопротивляться и желает утонуть. Насильно вытащить за волосы? Да пытался я, пытался, нашел ему работу в изостудии, но он только головой мотал: запью, говорит, и подведу тебя. Запью и подведу. Он больше не верил себе.

Нет, всё не то, не то. Спасать-то надо было от одиночества, – не от того, что может приключиться со мной или с вами: друг, там, предал, жена ушла, это всё простое, переносимое, – от вечного, глубокого, ментального одиночества. Но такое под силу только равному. Моцарт смог бы.

Что вы так смотрите, прежде-то спасал: Саня, когда работал, слушал его постоянно, но, бросив писать, отказался и от музыки.

Не тихое благостное угасание это было, нет, – он вырывал из себя жизнь, вырывал творческую силу, уходил в корчах, в рвотных спазмах. Сознательное, отчаянное, беззаветное падение в небытие, прыжок в бездну.

Душным июльским днём девяносто второго года гениальный художник Turine, дрожа и шатаясь с бодуна, шёл в ларёк за бутылкой пива и упал на улице. Всё, конец истории.

Как? Да вот так. А вы что надеялись услышать?

Ну, помянем, что ли. Может, он больше не одинок, может, теперь он с теми, кого по-настоящему любил, со своими близкими – колченогим Лотреком, блаженным Ван Гогом. Не надо хлюпать носом. Хотя… покойный бы оценил.
Знаете, меня постоянно мучит одна мысль. Вся его жизнь была такая несуразная, такая неправильная с точки зрения правильных людей. И вот теперь эти правильные успешные люди гоняются за его картинами, платят бешеные деньги, стремясь заполучить частицу счастья, разлитого на холсте и подаренного миру нищим неудачником. Отчего так происходит? Отчего? А мы, правильные, умрём – и только волна разойдется в воздухе. Волна, наподобие электромагнитной.

И ещё. Мне представляется огромное колесо, оно всё крутится во времени и пространстве, во всей вселенной; и через пятьдесят, через сто лет родится новый Ван Гог или новый Тюрин, и всё повторится: прижизненная тщета усилий, посмертный истошный культ. И так без конца, опять и опять, снова и снова, пока существует мир.
Избитый сюжет. Заезженный, вечный. Но неужели ничего нельзя сделать? Разбить колесо, что его воспроизводит, словно дурную бесконечность? Ничего, никогда?

Но довольно. Вижу, вы устали от моей болтовни. Я и сам от себя устал.
Ах, да, показать вам картину. Что ж, идемте, она у меня в отдельной комнате. Да, я выделил для нее целую комнату, там белый паркет, беленые стены, но тусклого тона, чтобы ничто не отвлекало. Проходите. Вот она. В сущности, очень простая. Наверное, самая простая из его картин. Называется «Туда, в небо».

 

Журналисточка стояла и смотрела, как в лазурном небесном куполе клубятся легкие облака, пронизанные солнцем. Только небо, только облака. Солнце где-то за рамой, но его лучи заливают полотно, расплескиваются в воздухе, подсвечивают облака розовым, желтым, золотистым.

Глаза девушки распахнулись, лицо светилось, губы улыбались, она дышала глубоко и ровно, с наслаждением, как в сосновом бору или в горах. Я знал, что с ней происходит, знал, что картина поймала и затянула её, и сейчас она летит, всё выше и выше, ветер треплет ей волосы, влажные крылья облаков холодят щеки, солнце ласкает кожу, и вот она уже растворяется в бездонной сияющей сини.

Всё хорошо, она счастлива. Только голова немного кружится. Это от невесомости и скоро пройдет.

 

 

Москва, апрель 2015.