Найти Платоныча

 
Наше знакомство было непродолжительным, с тех пор прошло много лет, и я почти забыла о Платоныче; но сегодня, когда судьба с такою определенностью ответила на все его «проклятые вопросы», наверное, следует вспомнить. Нет, никакой это не долг чести, ничего я ему не должна. Разве что вместе со всем моим поколением.

Начав со слова «знакомство», тут же поняла, насколько оно неудачное: пустой звук, лишенный глубины и обертонов. Как же назвать наши отношения? сотрудничеством? Еще хуже, просто смехотворно. Он известный писатель, я в то время его помощница, секретарь, машинистка; даже не ученица – так, барышня на подхвате. Он к тому же был замкнут, а я, несмотря на всю ничтожность своей роли, ершиста. Так что не стану хвастаться, сочинять про дружбу и врать как очевидец. Нет, никакой доверительности не было. Ее и не могло быть: дистанция огромного размера. Но, как большинство молодых и самоуверенных людей, я эту дистанцию хоть и соблюдала, но не сказать, что б чувствовала. Работали мы у него дома, мне приходилось видеть хозяина в заношенном спортивном костюме, небритым, заспанным, с похмелья, выносить его дурное настроение и капризы, слушать его перебранки с женой и даже обонять запах исходящего от него пота; трудно при этом сохранить пиетет, так уж человек устроен. Ну, или я так устроена. В любом случае, оправдываться не собираюсь: я ведь и приехала к нему с уже несколько подпорченным, увядшим пиететом. И помню, до чего сложно мне было написать то первое письмо – просителя и соискателя.

Уважаемый Николай Платонович! От вашего старого знакомца Сикорского я узнала, что вы ищете секретаря, и решила попытать счастья. Еще в пору студенчества, я прочла всё, на тот момент вышедшее из-под вашего пера, а позже вы ничего интересного и не писали, но об этом не стоит… так вот, прочла и пребывала в полнейшем восторге – студенткой-то! – вы были модны, вами увлекались девицы с претензией и столичные снобы, сейчас мне, пожалуй, трудно будет вогнать себя в состояние прежнего трепета, но вам об этом знать необязательно, а мне нужна работа, так что начнем сначала.

Уважаемый Николай Платонович! От нашего общего знакомого Сикорского я узнала, что вам требуется секретарь для разбора личного архива и поиска материалов в интернете, потому что вы толком не освоили компьютер, как и положено форменному динозавру. Разумеется, я готова переехать на несколько месяцев, в пределах срока моей визы (не годится, канцелярит), а там, если всё пойдет гладко, вы, может, и сподобитесь посодействовать её продлению, чем чёрт не шутит, хотя надежды мало. Но, с другой стороны, что мне терять? Когда девушке за тридцать и, оглядываясь назад, она видит руины, причем вовсе не такие живописные, как на полотнах Юбера Робера (фу, стиль журнала «Космополитен»), а в карьере нельзя сказать, что влезла даже на самый скромный пригорок, одно предложение «Космополитен» чего стоит. Редактор дала мне для примера рассказики, текстики, какие они любят печатать; аж скулы свело, на всю жизнь запомню: олигарх, собираясь утром в банк, говорит подружке, мол, хотел бы на ужин откушать свежей (NB! свежей – сюжетная завязка) форели, потом целый день не может девице дозвониться, а она тем временем наняла частный самолет, слетала на Кавказ, в горной речке настреляла с помощью аборигенов форели, и к приходу олигарха была уже с жареной рыбой на столе и с бантом на… Да чем такое писать, лучше мыть лестницу в многоэтажке. И уж неизмеримо лучше быть вашим, Николай Платоныч, секретарем. Итак, довольно валять дурака, сварганим наконец пристойное письмо.

Глубокоуважаемый Николай Платонович… А ведь, и правда, когда-то глубоко, еще как глубоко. Погружалась, впитывала. Помнится, на позднеперестроечных кухнях говаривали: ах, глоток воздуха, – у меня от этих набивших оскомину «глотков» мурашки по коже бежали; да просто ваша проза, балансируя на грани между реальностью и фантасмагорией, была невероятно обаятельна: молодая дерзость, звенящая литая фраза, цепкий взгляд под неожиданным ракурсом; даже вполне достоевские самокопания выходили до того хороши – не оторваться. А потом всё суше и суше, скучней и скучней. И, самое грустное, всё жеманней и жеманней. И уж совсем худо, что куда-то подевалась фантазия, иссякли сюжеты, вы принялись описывать ничтожные происшествия из жизни родственников, короче говоря, «зять мой Межуев» и «деверь из Тетюшей» (открывая каждую новую вашу книгу, я чувствовала себя обманутой и злилась на вас). Наконец вы надолго замолчали, а теперь вот собираетесь тряхнуть стариной. Страшновато будет ознакомиться. Но продолжим: узнала, что вам понадобится секретарь, и взяла на себя смелость… В сущности, это называется «найти Форестера», ибо вы давно спрятались ото всех, укрылись под сенью забвения. Но найти вас – это ведь еще и поймать отзвуки собственной юности, ухватить толику прежнего беззаботного счастья, почуять прежний бесшабашный ветер в голове.

Требования к секретарю были невелики: гуманитарное образование, с компьютером «на ты», скромные запросы (это я, Николай Платоныч, это я!) да навыки скорой печати – ну тут вообще десятью пальцами по слепому методу, отыщите-ка такого гуманитария. Вознаграждение предлагалось совсем смешное, разве что на еду хватит, но наниматель оплачивал постой. Следует уточнить, где намечался постой. В Провансе, да. Это многое объясняет, не правда ли.

Так что никаких раздумий. Клик «отправить».

 

Прованс (вот так широко, без уточнений) назвал человек, составивший мне протекцию, и только из ответного письма нанимателя я узнала, что речь идет о том самом Городе. Двоякое чувство; с одной стороны я чуть не прыгала от радости, но с другой – испытывала неудобство, почти стыд за Платоныча: ну зачем, зачем он выбрал именно это место. Позже он как-то рассказал, что собирался писать о великом предшественнике, потом раздумал, да не уехал, прижился. Плохое оправдание, по-моему. Следовало уехать.

Называя его Платонычем, я, конечно, отдаю себе отчет, как это звучит и как может коробить поклонников, тонких ценителей его прозы, но мною движет вовсе не фамильярность – скорее, раздражение. От персонажей окололитературной тусовки я не раз слышала: «Платоныч мировой мужик!» – и это была, конечно, ложь. Во-первых, сии персонажи вовсе не были с ним коротки до «Платоныча», а во-вторых, мировые мужики забивают козла во дворе, бухают на лавочке, иногда они водят электропоезда и даже самолеты, но вот постмодернистских романов мировые мужики не пишут, нет. Их пишут сложные и не слишком приятные люди. Но если большая часть жизни этих сложных неприятных людей прошла в советской России, то ничего удивительного, когда их называют петровичами, лукичами, кузьмичами. Скрепы. На старости лет он полюбил скрепы. По-моему, это дает мне право на «Платоныча».

А еще на старости лет он, неряшливый, пьющий, с глазами в красных прожилках и красным пористым носом, стал похож на своих излюбленных персонажей, философствующих бомжей. Те, помнится, мешали портвейн с водкой, мат – с глубокомысленными тирадами, и казались мне в юности вполне убедительны; лишь много позже я поняла, что они списаны с парижских клошаров, да и то, поди, ненастоящих, литературных, выдернуты из страниц старых книг и насильственно пересажены в отечественную почву. Наверняка они сопротивлялись, брыкались, не хотели приживаться, и, чтобы доказать органичность их произрастания где-нибудь в Бирюлёве, автору пришлось самому обомжиться: теперь уж никто не упрекнет его в натяжках и условностях.

***

Город прилепился к высоким холмам; его узкие улочки, его бесчисленные лестницы круто взлетали вверх или неслись вниз – в зависимости от того, шагал ли путник из долины или возвращался обратно.

Я тащилась с чемоданом пешком от автовокзала. Вот и небольшая площадь в самом центре, дома в пять-шесть этажей, желтые, охряные, карминные, с бледно-голубыми выцветшими ставнями, балконы с резными решетками. Посреди площади фонтан восемнадцатого века: три чаши, горкой вырастающие одна из другой; воды в нем нет, от жажды он весь покрылся сеточкой трещин. И тотчас со дна моей памяти всплывает пласт подростковой галломании, где среди прочего колышется образ другого фонтана – в Блуа, да на три века древнее того, что перед глазами. И Карл Орлеанский в бархатном плаще, в берете с пером, открывает поэтический конкурс, задает первую строку: «Je meurs de soif aupres de la fontaine» , – а великолепный Вийон продолжает: «Chaud comme feu, et tremble dent a dent, En mon pays suis en terre lointaine…» И вся знаменитая баллада противоречий, от начала и до конца, звенит в моей голове. Не забытая, оказывается, за многие годы. Незабвенная.

Итак, стою у фонтана, оглядываю площадь и окрестные улочки: повсюду серебристые оливы, магазинчики, торгующие книгами, эстампами, картинами, бесчисленные кафе под навесами, под аркадами (в кафе «Les Arcades» и прошла моя первая встреча с Платонычем), и неизменно написанное мелом на выставленных черных досках меню.

__________________________________

1 От жажды умираю у фонтана.

2 Огнем горя, от холода дрожу,

В моей земле я словно в дальних странах… (старофр.).

 

Пальмы, платаны, клумбы у входа в каждый магазин, каждое кафе, цветы на балконах, на подоконниках, в корзинах, закрепленных на кронштейнах и фонарях. По вечерам кажется: не то фонари цветут, не то цветы светятся, сияют в темноте.

Тесные извилистые улочки, – вверх-вниз, вверх-вниз, – мраморные лестницы с непременными вазонами, откуда льются водопады плюща. Сверху можно бесконечно долго смотреть на рыжие черепичные крыши, сады, парки, зеленые холмы, кусты роз, маленькие пруды с кувшинками.

И, конечно, бессчетные парфюмерные лавки, их двери распахнуты настежь и оттого весь город благоухает сотнями драгоценных ароматов. Как сто, как триста лет назад.

 

Улица Друат, – некогда, во времена средневековья, главная, – по-прежнему узка, словно бы прорублена в массиве старинных домов и оттого похожа на ущелье; почему же Зюскинд именно тут поселил своего разбогатевшего буржуа Антуана Риши в особняке с роскошным садом? откуда бы взяться садам в такой тесноте? Выше и ниже – сколько угодно, вот только не на улице Друат. Или, может, когда-то она была длинней? А еще написал о Городе: «Там не было мощного, возвышающегося над домами собора, лишь пупырышек церковной колокольни». Но как же кафедральный собор Нотр-Дам-дю-Пюи, двенадцатого века, мрачный внутри, с могучими стенами, широчайшими тяжеловесными колоннами, с иконами кисти Рубенса? Назвать его колокольню пупырышком – довольно смело. Разве что, если смотреть с огромного расстояния.

И вот в окрестностях этого дивного древнего города, а точнее, над ним, жил когда-то знаменитый писатель, уже старый, больной, жил – и чутко прислушивался к собственному угасанию. Ненастными ночами его тревожил мистраль, и он поднимался с постели, распахивал ставни, вглядывался в темноту с восторгом и ужасом, с благоговейным трепетом, с бесконечной тоской в преддверии скорой разлуки. Изношенное сердце замирало тогда, но вдруг в отчаянном позднем порыве принималось биться с молодой силой, и он зажигал настольную лампу и писал. О самом важном, самом страшном – о любви и смерти. За тысячи километров от дома, за полвека от собственной юности – всё только о любви и смерти, ни о чём другом.

Неподходящее место для того, кому вот-вот предстоит последнее расставание, чертовски неподходящее, ибо город был до боли красив, до боли полон жизни, столетиями она текла по его улицам-артериям, переулкам-капиллярам, оставляя вещественные следы и знаки и отравляя теперь душу старого писателя сознанием, что все это трепещущее, прекрасное, вечное – для него преходяще. А глаза были всё ещё остры, уши и ноздри по-молодому чутки, память крепка, чувственность неистребима. Какая черная мука, какая сладкая боль.

И он писал и писал, – но не об этом прекрасном городе, нет, – о затерянной в снегах, оставленной родине: так далеко, так давно это было, так уже нереально, словно во сне. И не было ему возврата – ни домой, на родину, ни в юность, в счастье – и оттого его герои стрелялись, травились, пускали свой велосипед навстречу страшным фарам поезда. Их агония была его агонией, их гибель – его умиранием.

Я любила этого давно покинувшего мир писателя, желчного, страстного, вздорного, родного, понятного, близкого, так любила, что мне хотелось просто бродить по улочкам, где он проходил когда-то, прикасаться рукой к стенам домов, к тем камням, которых, быть может, касалась его рука; мои чувства распространялись даже на его странное полубезумное семейство: самозабвенно преданную жену и ту, другую, тонкую, талантливую, безвольную. Вечерами я в сотый раз перечитывала его книги, и, каюсь, даже в сотый раз они волновали меня больше, чем все словесные изыски моего патрона Платоныча.

Догадывался ли последний об этом? А не селись в том же городе. Вспоминаю сейчас застывший взгляд его темных глаз, непроницаемое, надменное, когда-то классической лепки, а теперь потекшее лицо, – воплощенное самолюбивое одиночество, – мне казалось, ему наплевать, что у секретарши совсем другой кумир, но, как позже выяснилось, я ошиблась.

***

Платоныч снял для меня номер в пансионе, где жил и сам. Конечно, его апартаменты были гораздо просторнее, с кабинетом, гостиной, огромными французскими окнами, с террасой и собственным выходом в маленький сад. Ко мне на верхний этаж вела спиралью закрученная деревянная лесенка, по которой в день приезда мы с милейшей старушкой мадам Шанталь вдвоем тащили мой чемодан. Субтильная мадам Шанталь проявила неожиданную выносливость, она даже не запыхалась, хотя перед самым подъемом дымила сигаретой. Демонстрируя мне мое новое жилище, улыбаясь, блестя все еще прекрасными глазами, она щебетала как райская птичка на своем райском французском языке.

От маленького, в двух уровнях, номера я поначалу пришла в восторг: кровать в мансарде, настоящая деревенская мебель, балкончик. Правда, мебель оказалась на редкость неудобной, в мансарду вела скрипучая отвесная лестница, потолок над кроватью был так низок, что пробираться в постель приходилось на полусогнутых, а на балконе сидеть можно было только бочком, чтобы не поцарапать колени о ржавую решетку; но какое это имело значение, когда передо мной как на ладони лежал, утопая в зелени и цветах, весь этот чудесный прославленный город, а снизу, из boulangerie по утрам доносился запах только что сваренного кофе и только что испеченных круассанов.

 

Наутро после приезда я познакомилась с женой Платоныча (не знаю точно, которой по счету: то ли третьей, то ли четвертой), крупной полноватой брюнеткой. Ей, пожалуй, не было тогда и сорока, но усталый безразличный взгляд старил ее, приближал к возрасту мужа, обычное дело в неравных браках. Она казалась вечно сонной, говорила тихим безжизненным голосом и, несмотря на приятные черты, производила тяжелое впечатление.

«Вот здесь туалетная комната, а это кухня, – бубнила она. – Здесь кофемашина. Николай Платоныч любит покрепче, с двумя кусочками сахара».

«Простите, это не входит в мои обязанности».

«А… ну что ж…» – она пожала плечами, легко мирясь с моей молодой гордыней (или молодым хамством).

Их отношения с мужем были странными; когда он работал, ей строго-настрого запрещалось входить в его кабинет; при мне они почти не говорили, но, сидя за компьютером, я частенько слышала злые приглушенные голоса, доносящиеся из коридора или кухни.

Она была музыковед, писала какую-то работу об итальянской опере, и, поскольку Платоныч оперу не выносил, ей приходилось часами сидеть в наушниках. Изредка она забывалась, тогда музыка гремела на весь дом, а Платоныч со стоном, – и даже воем при звуках колоратурного сопрано, с которым у него были особые счеты, – колотил в стену: «Сколько раз, сколько раз просил! убери этот визг! выключи сию минуту!»

«Серпом по яйцам», – рычал он при мне и никогда не извинялся за крепкие слова.

«А по-моему прекрасная музыка», – неосторожно сказала я как-то вскоре после приезда. Платоныч оскалился: «Ну, значит, вы тут будете третьим меломаном, после Таисии Николавны и малыша Юло». Смысл этой фразы открылся через несколько дней, когда Юло, пёс мадам Шанталь, симпатичный рыжий сеттер, заслышав партию сопрано, прибежал на террасу и принялся азартно подвывать. «Прелестный дуэт, сколько чувства! Давай, малыш, подтяни еще, – глумился Платоныч. – Молодец, вот тебе сахарку, заслужил, заслужил, морда». Интересно, что на мужской вокал пёс не реагировал.

Если Таисию Николаевну и обижали выходки мужа, она этого никак не показывала, ее лицо оставалась непроницаемым, и потому мысленно я окрестила ее Сфинксом.

Так и не поняла, была ли между ними любовь. То есть, наверняка когда-то была, но что от нее осталось? Однажды Платоныч буркнул: «Я православный, а она теософка». Понятное раздражение: нет пророка в своем отечестве, знаменитый писатель для собственной жены не авторитет, такое простить трудно. Но почему-то мне казалось, её увлечение «богопротивной ересью» есть молчаливый протест против его царственного безразличия, его давления, его духовной тирании. Спохватившись, что принесла молодость на алтарь писательского нарциссизма, она теперь, с непоправимым опозданием, отказывалась быть жертвой, и, честно говоря, я была на ее стороне.

Хоть и чувствовала ее глухую неприязнь.

Как-то раз, диктуя только что написанный текст, Платоныч положил мне руку на плечо. Я напряглась, резко разогнула спину. Платоныч руку убрал, покашлял. «Успокойтесь, я теперь уж гладиатор». Мне приходилось слышать это словечко, но он счел нужным объяснить:

«Гладит девку по плечу, говорит ей: гуля, я хочу тебя, хочу, но смогу, смогу ли я?»

«Фу».

«Да ладно вам. И вообще, вы не в моем вкусе».

«Вот и славно».

Наша троица представлялась мне пародией на ту, другую: и писатель не столь великий, и жена не столь преданная, и с помощницей никаких нежных чувств. Платоныч, конечно, не мог всего этого не видеть, – с его-то достоевщинкой, – оттого и пребывал вечно в дурном настроении. А не селись в том же городе, не создавай пародийных ситуаций.

Иногда Платоныча навещали старые друзья: в саду устраивались посиделки, вино лилось рекой; исход этих встреч был непредсказуем. Однажды гостил литератор-эмигрант, русский американец, хорошо его помню: невысокий, щуплый, но с животиком, лысоватый, маленькие глазки, словом, полная противоположность хозяину; и рот у него был кривой от намертво приклеенной усмешки, и вечная брезгливость на лице, будто ему тухлятину поднесли; мне чудилось в нем что-то порочное, не знаю почему.

Как-то вечером, за столиком, уставленным бутылками, в окружении цветущих розовых кустов, в густеющих сизых сумерках, вышел у них своеобразный диспут, да и покатился, неуправляемый, с горки вежливого приличия всё вниз, вниз, – с каждым новым стаканом, – прямиком в яму свинства.

А дело было в том, что некогда оба – реалист «американец» и постмодернист Платоныч – входили в один круг, издавались в одном и том же самопальном запрещенном альманахе, фрондировали каждый на свой лад, но теперь разошлись уже слишком далеко, до полной эстетической непримиримости; к тому же заокеанский гость сильно уступал Платонычу в известности, и, по-моему, под своей мефистофелевской улыбкой прятал банальную зависть.

«А помнишь, как мы начинали, Колюня? – вздыхал «американец». – Ты был хорош, очень хорош. От твоего «Возвращения» все тогда с ума посходили. До сих пор о нем говорят, спорят, по косточкам разбирают, диссертации пишут». Размякший хозяин щурился, благодушно кивал, а ехидный гость тут же и вывернул комплимент наизнанку: «И по сей день «Возвращение» – твоя визитная карточка».

Лицо Платоныча окаменело: знаменитый роман был написан тридцать лет назад.

«Вот ведь как бывает, – продолжал американец. – Ты думаешь, это утро, а оказывается, полдень. Думаешь, ещё только рассвет, а оказывается, самый расцвет, прости за плохой каламбур».

Таисия Николаевна Сфинкс (или Таська, как звал ее Платоныч в добрую минуту), глядела вдаль, на темнеющие холмы, чуть сощурив карие близорукие глаза; я готова была провалиться.

«Херню ты сморозил, Боря», – молвил Платоныч своим тяжелым и звучным басом.

«При дамах-то, при дамах, Колюня!» – гость шутовски всплеснул руками.

«Они интеллигентные женщины, не такое слышали, – усмехнулся Платоныч. – Так вот, повторяю, херню. С тех пор я столько…»

«Кто спорит! – перебил американец. – Я на кафедре славистики не раз предлагал включить в лекции и другие твои вещи. Нет, говорят, подавай нам «Возвращение», а больше ничего не надобно. Ибо твоя словесная вязь, Колюня, хоть и прелестна, и мы все это знаем, ценим, но… как бы покомплиментарней… видишь ли, столь любимая тобою бессюжетица…»

«Можешь не продолжать, знакомые песни…»

«…скоро приедается, все эти потоки сознания, джойсовские головоломки, прустовская тоска, очень элитарно, очень тонко, отличное снотворное, а проснешься – ни черта не вспомнить, пятьсот страниц ни о чем».

«… песни бездарей, литературных инвалидов с хромым стилем».

«Стиль хорош, Колюня, когда его не замечаешь, – ухмыльнулся американец. – Н-да, не замечаешь вовсе, потому что весь захвачен сюжетом, раздавлен чувством. А когда это самоцель: глядите, какой я тонкий стилист, оцените, восхититесь…»

«Чушь!» – огрызнулся Платоныч, а я подумала, что, пожалуй, отчасти согласна с противным заокеанским старикашкой: стиль ради стиля – всего лишь драпировка, скрывающая недостаток воли к действию, ущербность фантазии. Но, если упрек и был справедлив, то лишь в отношении «позднего» Платоныча.

«Оно, конечно, – продолжал американец, – критик сделает умное лицо, почешет бородку, да и восхитится великим-то умельцем: эк до чего лихо фразу завернул, метафору подпустил, а ежели еще слова непонятные понапридумывал – совсем гений. Сноб шаркнет ножкой и озвучит всё, что вычитал у критика, публика попроще, боясь показаться дурой, поддержит: ну раз так сложно да затейливо, стало быть, правда, неописуемого таланту человек. И только подлинный ценитель с развитым вкусом знает, Колюня, точно знает, что самое сложное – как раз простота. И естественность».

«Про вкус молчал бы, – отозвался Платоныч. – А простота твоя хуже воровства. Единственное, что ты умеешь – срать идеологическими кирпичами. Тебе несказанно повезло с Совком: не будь цензуры, на хер бы ты кому сдался».

А сумерки сгущались; всё острее пахло цветами; чернели горные вершины, и абрис их уже растворялся в глубокой вечерней синеве неба. И увитый плющом старинный дом, в котором мы все жили, и этот немного запущенный сад, каменная арка с зажженным фонарем посредине, наш столик, свечи, окрестное безмолвие – всё было полно таинственной прелести, волшебства. Но, видно, только для меня.

«Свиньи неблагодарные, – рубил тишину бас Платоныча, – да вы молиться на Совок должны. Как удобно: не печатают его, зажимают! Ну, раз так – видать, бомба, шедевр, не иначе! Да вытащи из твоих конструкций пару идеологических кирпичей – и всё рухнет, рассыплется, потому что дерьмо плохая замена цементу».

«Николай, осты-ынь», – протянула жена, сидящая, впрочем, всё с тем же невозмутимым отрешенным лицом.

Платоныч словно бы и не слышал, его несло: «Я не жалею ни об одном написанном слове, ни за одно мне не стыдно! И ни одного не хотел бы теперь, задним числом, изменить. Можешь о себе такое сказать? Можешь?»

«Нет, Колюня, не могу, куда там, – покачал головой американец. – Графоманы-то, оно конечно, полны самодовольства, известное дело, а у меня вечные к себе придирки, ибо стыд имею. Опять же совесть не позволяет собою наслаждаться».

«Совесть? Ишь ты! – взъярился Платоныч. – Кто бы говорил! Читал, читал твои наиновейшие книжицы. Чернуху гонишь, гадости раскапываешь и за историческую правду выдаешь. Совесть! Мудаки неполживые! Сбежали, а теперь из безопасного далёка обсираете русского человека, сволочи».

Американец ахнул: «Ну, ни хрена себе наглость! А ты-то сам разве не сбежал? Я боролся с режимом, претерпел, пострадал, а ты чего? Твой так называемый протест всегда был мяконький, плюшевый. Тебя-то за каким фуем понесло?»

«У меня были эстетические разногласия с Софьей Власьевной», – ответствовал Платоныч с достоинством.

«Эстетические, фюить! – присвистнул американец. – Скажи лучше, мировой известности жаждал, славы – и я тебе поверю. Опять же гонораров, чтобы жрать послаще да девок еть помоложе. В те годы, когда ты драпанул, уж всё можно было печатать, а жрать было нечего, это да. Так что, знаем мы вас, эстетов, колбасных эмигрантов».

«Я – колбасный эмигрант?! Я?! А в морду не хочешь?»

«Попробуй!»

Кулак Платоныча описал дугу, гость свалился вместе с плетеным креслом, лежал средь розовых кустов, осыпанный лепестками.

Потом были суматоха и примирение, марлевые салфетки и одежные щетки, и оказалось, что в холодильнике нет льда (весь истрачен для охлаждения напитков), и я была отправлена к мадам Шанталь.

«Quelle horreur, oh, mon dieu, quelle horreur, quelle misere» – щебетала мадам Шанталь, прикладывая лед к заплывшей скуле потерпевшего.

***

Похоже, вырисовывается какой-то «Платоныч в халате», а ведь собиралась о другом.

Итак, моя работа началась с разбора архива. В углу кабинета чуть не до потолка была навалена куча коробок, этакая пирамида Хеопса в миниатюре, пыльная, заброшенная, грустная.

«Тут старые рукописи, разные наброски. Может, я уже где-то их использовал, может, нет. Покопайтесь, поглядите. Вдруг да найдется что-то… гм… относительно свежее и… гм-гм… любопытное», – он не смотрел мне в глаза, ему было явно неловко, да и мне тоже, и расстроилась я ужасно: ну, раз дошло до копания в старье, значит, плохо дело.

Коробки оказались неподъемные, накрепко перевязанные бечевкой, рукописи в них плотно набиты; в конце концов, я уселась на пол, скрестив ноги по-турецки, – благо в джинсах была, – в такой позе меня и застал Платоныч.

«Ну как, нашли что-нибудь?»

«Пока нет. Вот здесь, по-моему, черновики к «Полетам в темноте», а там – к «Дели на нуль».

«Ишь ты, – он вздернул бровь. – А вы и вправду внимательно меня читали. Я, признаться, не больно-то поверил, думал, цену набиваете. Что ж, тем лучше, тем лучше. Ну и какой роман вам полюбился более всего?»

«Конечно, «Возвращение»!» – выпалила я со светлой улыбкой.

«Конечно? – хмыкнул Платоныч. – М-да. Конечно».

Высокий, мощный, он придавил меня, сидящую на полу, тяжелым взглядом, круто повернулся и вышел.

Ошибка была непоправимой: задолго до визита американца я наступила Платонычу на больную мозоль; вот это мое идиотское «конечно» с самого начала всё испортило.

Впрочем, ту первую оплошность он мне, наверное, ещё простил, потому что на следующий день супруги взяли меня с собой на море.

Поездка на автобусе в рыбацкую деревушку Кро-де-Кань заняла около часа и запомнилась курьезом. Я сидела у окна, Платоныч с женой позади, рядом со мной оставалось свободное место. Вся – восторженное созерцание (виды за окном были фантастически хороши), я не сразу заметила, что у меня появился сосед. И только поведя носом… Обернулась, едва не взвизгнула. Клошар. Старый, сальные патлы до плеч, бородища, штаны подпоясаны веревкой, в руках мешок и парочка истрепанных пластиковых пакетов. А запах! – сортир поезда дальнего следования на третьи сутки пути. Я вскочила: «Pardon, monsieur!» Клошар тоже вскочил, не без галантности пропустил меня. По-моему, он остался доволен: тут же пересел к окну и разложил на соседнем кресле свои пожитки. Следом за мной в конец салона убежала Таисия Николаевна; стояли, в ужасе переглядывались; чуть позже к нам присоединился Платоныч: «Parfum de Grasse, mesdames», – он повёл рукой, я зашлась дурным смехом, Сфинкс поморщилась: «Всё-таки должен быть запрет для таких…» – «Ишь ты! – перебил Платоныч. – Он заплатил за билет, имеет право», – и добавил с ухмылкой: «Он гражданин, как я и ты. Citoyen. Не забывай, мы живем в демократической стране».

 

Пляж в Кро-де-Кань оказался не то что галечным – сплошь булыжник; Платоныч с женой тут же надели закрытые резиновые тапочки; я с трудом добралась до воды, а вылезала совсем уж неприглядно корячась. Потом они разлеглись загорать на прихваченных с собой циновках; мне разлечься было не на чем, и, чуть обсохнув, накинув сарафан поверх влажного купальника, я поднялась к шоссе, устроилась на скамейке, раскрыла книгу. Примерно через час на страницу упала тень – надо мной навис Платоныч: «Что читаете?» Он взял книгу, повертел в руках, по его лицу пробежала нисходящая гамма чувств: от заинтересованности («моё?») до откровенной досады («не моё»); наконец, хмыкнул: «Для старшего школьного возраста». Я обиделась, но зачем-то стала постыдно оправдываться: мол, я же перечитываю, притом в который раз, потому что слог… потому что… ну, послушайте же, как это прекрасно, вот тут, – я лихорадочно листала страницы – вот тут, послушайте: «В сумерки прошумел за окнами короткий майский дождь. Рябой денщик, пивший в кухне при свете жестяной лампочки чай, посмотрел на часы, стучавшие на стене, встал и неловко, стараясь не скрипеть новыми сапогами, прошел в темный кабинет, подошел к оттоманке: «Ваше благородие, десятый час…» Ведь сразу всё это видишь, чувствуешь, попадаешь туда, живёшь там, проживаешь их жизнь, это же чудо!

«Бытописатели, – усмехнулся Платоныч. – Как там у Чехова… горлышко бутылки блестит? И все подхватились взапуски – за ним, за ним, за деталью, за штрихом, за отбитым горлышком! Эпигонство. А уж эти старческие «аллеи»! Между прочим, вас не смущает количество убийств и самоубийств на квадратный метр условно-печатного листа? И чтобы в такие лета! Поневоле заподозришь маразм. Да не злитесь вы, ишь, пятнами пошла. Успокойтесь, я и сам когда-то находил всё это… гм… любопытным. Даже книжицу про вашего кумира начал…»

«Вот видите, – подхватила я. – Мне всегда казалось, что в ваших ранних романах, в том же «Возвращении», еще очень заметно его влияние… то есть, я не то… я хотела сказать, традиция…»

«Чушь», – отрезал Платоныч.

«Но вы ведь приехали сюда неслучайно».

«Да говорю же, из чистого любопытства: раскопать, отчего вдруг этакая экзальтация приключилась у желчного старика, место, что ль, подействовало. Или вы думаете, я биографом заделался? Нет, голубушка, если б я довел до конца, вышло бы вроде того, как в «Даре».

«Четвертая глава?» – ахнула я в ужасе от такого кощунства.

Платоныч ухмыльнулся: «Пуркуа бы не па? Ну, не совсем, конечно. Но, пожалуй, в одном ключе. Сперва меня это забавляло, увлекло даже, но быстро надоело. Впрочем, неважно. А, вы, значит, стиль изучаете, вона как, – глумился он. – Вы, что же, писать собрались? Учитесь у классиков? Так вот, зарубите себе на носу: за сто пятьдесят лет своего существования русская литература сказала всё, что могла. К семнадцатому году всё уже сказано, абсолютно всё, больше нечего было. Скучно стало, понимаете? Скучно. До зевоты, до сведенных скул. Ну, в самом деле, всё испробовано, изжевано, изблевано. Что же дальше? Пришлось делать революцию. Чтобы писателям было чего писать».

До сих пор не знаю, ерничал он или говорил всерьез.

***

Помимо копания в архиве, я печатала (когда под диктовку, а когда и с черновиков) новую его работу, не роман, а то, что теперь принято называть non fiction. Еще лазила по интернету в поисках всякого рода откликов об интересующем его предмете. И предмет этот был… евразийство и «особый путь». О боги, яду мне, яду. Чего угодно могла я ожидать от эстета Платоныча, но евразийство…

Конечно, писал он по-прежнему крепко, мастерство не пропьешь (тут в прямом смысле); конечно, встречались и убедительные сентенции, но сколько можно, сколько можно, сколько?!

Сказать, что я была разочарована – ничего не сказать.

Так всё-таки, чего я ждала от встречи с Платонычем? Наверное, необыкновенно интересного – до счастливой дрожи – общения, каковым он, если очень повезёт, удостоит меня; чудесных литературных бесед, глубоких философских мыслей, высказанных при мне вслух, невзначай. Только молодостью и наивностью можно объяснить заблуждение, что большой писатель должен быть непременно и в обыденной жизни интересен; а все же как грустно было распознать в Платоныче мещанина.

Однажды он сказал о мадам Шанталь: «Жадная старуха, сама убирает комнаты, хотя владелец дома – её зять. Вы не знали? Старушенция вполне могла бы нанять кого-нибудь, но нет, денежки должны оставаться в семье! Девка за кассой буланжерии – внучка. По утрам они с мужем столики на улицу вытаскивают, кадки тяжеленные с цветами-деревцами, а вечером обратно волокут, корячатся».

«Так, может, это хозяин скуп, а не мадам Шанталь?»

«Вся семейка. Как и все вообще французы, национальная черта».

«А я-то пыталась оставить чаевые за уборку, до чего неловко. Между прочим, вот вы говорите «жадная», а она ни разу не взяла».

«Гордыня, заносчивость – другая национальная черта».

Никакой заносчивости не разглядела я ни в мадам Шанталь (снабжавшей меня подробнейшими инструкциями и советами: как куда проехать и где что купить), ни в приветливой, вечно улыбающейся её внучке Деборе. И разве не заслуживают уважения люди, что, будучи домовладельцами, не гнушаются тяжелой работой?

Впрочем, я заметила, выходцы из страны победившего пролетариата как никто презирают человека труда, считая его за нищего, неудачника. К тому же Платоныч не любил французов, они его раздражали, особенно официанты: «Поглядите на него, полон чванства, окликнуть «гарсон» – ни-ни! только «месье», то бишь, сударь».

Завсегдатай ресторанов, Платоныч до сих пор называл официантов халдеями, как это было принято в Москве в застойные годы, и смолоду привык к тому, что «халдей» непременно должен заискивать; да, он тебя наверняка обсчитает, зато, когда кинешь ему червонец на чай (не нынешний, конечно, – тот, советский червонец), рассыплется в благодарностях, согнется пополам во всей своей низости. А француз-официант деловит, сдержан, быстро и четко выполняет работу, не обсчитывает, чаевые принимает с полной невозмутимостью – короткий кивок «мерси», да и то не всегда; словом, никакого удовольствия от обслуживания.

 

К несчастью, вскоре стало ясно: не только аборигены, но и я тоже раздражаю Платоныча. Что бы я ни сказала, каким бы наблюдением ни поделилась, в ответ получала издевку или отповедь. Трудно было понять, чего он от меня хочет. Да и просто трудно было его понять, потому что он противоречил себе, без конца опровергая самого себя же.

Однажды я передала слова знакомого французского переводчика, нечто вроде напутствия перед моей поездкой: «Если надеешься увидеть Францию своих детских фантазий, Францию Дюма и Гюго, ты будешь разочарована. Французы в большинстве своем плохо сложены, небольшого роста, это последствия наполеоновских войн, когда погибли лучшие, цвет нации, все эти гренадеры, уланы, статные, высокие, сильные. Умерев молодыми, они не успели дать потомство, великий император необратимо загубил генофонд. И, кстати, будь готова к тому, что парижская толпа на две трети черная и желтая».

Платоныч взвился: «Черная и желтая, говорите?! Да вы, голубушка, расистка! Это выходцы из стран, в которых цвела роскошная цивилизация в те времена, когда европейцы, впоследствии их ограбившие, еще в шкурах бегали». Но в другой раз, когда мы возвращались с моря на автобусе, и в салон вошла большая группа арабов, – похоже, рабочих, – Платоныч с брезгливостью посторонился: «Напустили! Черт их знает, какой заразы они с собой понавезут. Развели демократию, идиоты!» Надо сказать, «демократия» была у него ругательным словом.

За те два месяца, что я прожила под одной крышей с Платонычем, мне так и не удалось понять, отчего он застрял во Франции, отчего не возвращается на родину. Никакого интереса к французской культуре, языку и вообще к стране я в нем не заметила. Распорядок его дня был следующий: утренний кофе, завтрак, работа (русский путь, евразийство etc.), обед с вином, послеполуденный сон, снова кофе, еще немного евразийства и русского пути, потом вечерняя прогулка, ресторан, вино, много розового вина, сон. Изредка – поездки к морю. Собственно, такую жизнь он мог вести где-нибудь в Сочи, вот только тамошняя дороговизна, да ещё, пожалуй, качество вина…

 

Но довольно ничтожных подробностей из жизни склочного старика, пора наконец «найти Платоныча», настоящего, подлинного, воплотившегося в творчестве, в мыслях, в слове – а значит, пора переходить собственно к той рукописи, которую я печатала. Сразу оговорюсь: в завершенном виде я книгу так и не прочла (сегодня любой может это сделать, она издана приличным тиражом), помню лишь некоторые отрывки, что он диктовал мне; не знаю, вошли ли они в окончательный вариант. Вначале я еще надеялась на чудо, – робко, и всё же надеялась, – но чуда не произошло. Для тех, кому лень читать весь трактат, вот он в двух словах.

Европа Платоныча разочаровала. Растерял иллюзии. Советская пропаганда была во многом права. Западный человек – ханжа и лицемер. Русский – идеалист и самородок. Связь с индуистской космологией и метафизикой. Тайна русской души. Тайна России, ея невместимость в современный мир по причине грандиозности. Столь бескрайня. Ни единой идеей выражена быть не может. Бездна славословий. Обстрел цитатами: отечественные писатели хвалят отечественный гений. Тяжелая артиллерия: Достоевский, Данилевский, Леонтьев. Тыловые обозные части, заезженная телега, умом Россию не понять. – Тут я остановилась, оторвалась от клавиатуры и с изумлением воззрилась на Платоныча: может, не надо, а? может, все-таки, не надо? Он ничего не заметил. – Продолжим. Право русского народа быть собой. Отказ – самоубийство. Запад того и ждет. Потирает липкие ручонки. Запад вороват. И опять о русской душе, безграничной, необъятной, апокалиптичной, бездонной, исполненной богоискательства, максимализма, жажды страдания (зачем?) и сиротства (почему?).

Куча вопросов вертелась у меня на языке, но я их проглотила, ибо не посмела задать великому Платонычу.

Вот, например, не стыдно ли ему (и многим, многим до него) вопить о своей любви к родине? Ну, выйди на улицу и всякому встречному-поперечному ори в лицо, как ты любишь своих родителей, какие они прекрасные люди, никто вокруг им и в подметки не годится, да рвани рубаху на груди: не забуду мать родную, помру за мать, порву за мать, чё, не веришь? не веришь, падла? да я… да за мать, да за папашу маво!.. землю буду есть!

Я бы так не смогла. «Потому что самоограничение, что ли?.. есть такая заповедность стыда», – ах, Веничка Ерофеев, милый незабвенный Веничка.

И еще об одном хотелось мне спросить Платоныча. Отчего мы считаем себя такими уж невозможно особенными, невозможно духовными, единственными идеалистами? Уж на то пошло, немцы были на свой лад не меньшими идеалистами, вспомнить хоть «Доктора Фаустуса», древний, застывший, погруженный в седую традицию Кайзерсашерн, родину гениального и несчастного Адриана Леверкюна, город, виновный, по мысли рассказчика, во всех злоключениях героя (а шире – в злоключениях самого германского духа), противостоящий потоку времени «из гордыни, из набожного нежелания склониться», город, где царствует «ложная, дурная историчность» (и истеричность, сказала бы я), возрождающая темные мистические действа прошлого, вроде ночных факельных шествий или сожжения книг – как некогда сжигали еретиков.

Но не стану отвлекаться. Дальше было интересней. Платоныч предлагал русскому человеку окончательно и бесповоротно отринуть представление о себе как об индивидуальном существе и воспарить на небеса восточной метафизики, устремить взор в бесконечность – тогда многие проблемы разрешатся сами собой. Ибо… ибо… поелику… наша непутевая жизнь, наша безбытность, то есть небрежение к быту, даже отвращение, есть плата за грандиозность русской души.

И опять я не посмела, промолчала, хотя на языке так и вертелось: да ведь и это неоригинально. Безбытность, нищета, грязь, «Божьи жемчужины»-вши, – всё это уже было у католиков в пору средневековья. А Платоныч гремел: Что есть человек? Бессмертное ли Божье Творение или ничтожный глист в кишках Природы?

Он всякий раз указывал, где стукнуть большую букву, и это внезапное обилие заглавных смущало меня: прежде он себе такого не то что не позволял – прежде такое было невозможно.

Страницу за страницей, страницу за страницей я печатала его безостановочное словоизвержение и постепенно во мне укоренилась мысль, что многословие есть пошлость, а полнота высказанного – в недосказанности; именно она придает мысли объем, не позволяет скатиться в плоскую риторику. Но вернемся к трактату.

Западное христианство. Деградация. Клуб по интересам. Наглые проповедники. Промывка мозгов. Тогда как Православие. К подлинному Откровению. И его превосходство. Всякому непредвзятому взгляду.

С Востока – благоухание. Ладан и миро. С Запада – суховей. Сушит душу. Воняет бензином. Выхлопными газами. Душу сушит.

Свеча западного мира. Выгорела, оплавилась. Парафиновая лужица. Лишь фитилек тлеет. Дуб, некогда могучий. Повалился, сгнил. В труху. Отсюда. Зависть к Народу-Богоносцу. Враждебность. А Богоносец? В свою очередь. Отвращение. К хладному в вопросах веры. Ибо глубоко понял его мизерную суть.

По-моему, нечто подобное я читала не меньше ста раз.

Страница за страницей – мне становилось всё тоскливей, скучней, и в голову закрадывались страшные подозрения, крамольная, почти кощунственная мысль: а был ли мальчик-то? То есть, был ли так уж талантлив тот первый нашумевший роман? или восторженность интеллигентской братии объяснялась как раз его запретом?

Однажды, когда Платоныч предавался послеобеденному сну, я зашла к Сфинкс (обе мы сиесту не соблюдали):

«Таисия Николаевна, у вас есть «Возращение»?»

«Конечно. А вам зачем?»

«Так… хотела перечитать».

Если бы я гаркнула у нее над ухом, эффект не мог быть сильнее; впервые за время нашего знакомства я увидела в ее глазах неподдельно-живую реакцию: сперва изумление, затем насмешку, торжество, и наконец, по-моему, злорадство.

«А почему вы у него не попросили?»

«Э… не решилась беспокоить. Поискала в кабинете и не нашла».

«Понятно, – она вышла, вернулась с книгой. – Вот, возьмите. Это было разумно – обратиться ко мне».

Таисия покосилась на дверь спальни и приложила палец к губам, а потом прошла к своему рабочему столу, надела наушники, включила магнитофон и с закрытыми глазами принялась тихонько мурлыкать что-то из итальянцев. В общем, ушла в нирвану. Милейшая женщина. Раскусила меня, – отлично поняла, что со мной происходит, зачем мне понадобилось «Возвращение», – и даже предостерегла. Помалкивай – что ещё мог означать её жест.

За ночь я перечла роман. Что ж, давнее впечатление не было ошибкой. Круто. Даже очень. Но…
Кажется, Набоков первым пошутил над западными русофилами: о, Толстоевский, Анна Карамазофф! Шутка хороша, но симбиоз противоестественный. По зрелому размышлению, любить и то, и другое невозможно: либо тебе нравится простор, распахнутые окна, свежий воздух и дневной свет – либо предпочитаешь тесные каморки, сумрак, духоту. Платоныч выбрал второе, это было очевидно.

И немножко о цветовой палитре. Кто-то обладает цветным слухом, для кого-то окрашены буквы, для меня – сама атмосфера. У Толстого она зелёная, как первая трава, ну вот так я её вижу, а почему – не знаю; у Достоевского – буроватая, коричневая (не в каком-то там политическом смысле «коричневая», а в самом прямом: противный безрадостный цвет, удручающий, безнадежный, и никакой в нем красоты, чтобы мир-то спасать). Коричневый появляется при слиянии красной, желтой и синей краски. Удали желтую – выйдет фиолетовый. Так вот, знаменитый роман Платоныча казался мне густо-фиолетовым: Достоевский без желтизны (а вот тут желтизну понимайте, как хотите – как детективный сюжет или как невозможную Сонечку или как юдофобство, наконец, – всё равно). Густо-фиолетовый глубок и грозен, в нём тонкость мысли, и полёт, предгрозовое небо, прозрения, порывы, метафизика, и тяжкие предчувствия. В общем, сложный цвет.

Да, талантливо, да, правдиво, наблюдательно, и какой-то свой трепещущий нерв; и герой, узнаваемый и гадкий, одаренный и жалкий, несчастный, омерзительный, герой-иуда, герой-предатель, копается в себе, препарируя каждое чувство, страдает от своего падения и одновременно смакует его, мучительно, истерически наслаждаясь собственной низостью: нищая убогая душонка, бедная потерянная душа. Всё это было бы прекрасно, вот только надо всем романом витал мрачный тяжелый дух, он разливался над рекой и под мостами, в убогих темных подъездах и в грязных кабаках, на площадях, коммунальных кухнях и в советских учреждениях; он слал привет старому петрашевцу, ну а форма – пламенный привет Джойсу, и уж слишком подбоченивалось авторское самолюбование, и уже наметилось – на долгие годы вперёд – утомительное многословие.

И все-таки великолепный старт, сколько в нем было обещаний! Сколько разных тропинок могло бы вывести из этого замороченного города – да прямиком в лес, в поле, да к излучине реки, да открыть глазу та-акие виды! Но не случилось (зато сколько защищено диссертаций, так что теперь роман напоминает муху, застывшую в янтаре). Кто ж знал, что Платоныч из всего своего молодого богатства захватит в зрелость лишь избыточно-многословное графоманское бормотание. Таисия Сфинкс уж точно не знала; она думала, что выходит за гения. Она и потом так думала, лет пять, а может, десять. Пока не начала что-то подозревать. А теперь ей всё равно.

***

С понедельника по субботу моё время принадлежало Платонычу, лишь вечерами я сбегала из дома и бродила по улочкам Города, опять и опять выходя на площадь к старинному фонтану (je meurs de soif aupres de la fontaine). Здесь впервые внутренняя моя Франция обрушилась на меня, и, когда я пытаюсь вновь пережить те ощущения, воскресить чувственный мираж – издалека доносится громовой хохот Рабле, прямо над ухом сухим треском рассыпается смех Вольтера; шумят, хлопают крыльями бодлеровы альбатросы; по небу с воем несутся джинны Гюго; из-за холмов, со стороны моря гулко бухает пушка – это узник сбежал из неприступного замка; а вон из того переулка слышен грохот конских копыт, вот-вот покажутся шляпы с перьями: ну да, мушкетеры, а все, кто сейчас скривил губы, катитесь к черту, ибо отрочество никогда не получало лучшего подарка, и если вы не способны его оценить – к черту вас! В конце концов, кто сказал, что настоящая большая книга должна быть непременно элитарна, заумна и скучна, как писанина позднего Платоныча.

Так вот, пусть шесть дней в неделю и принадлежали моему патрону, воскресенья-то были уже только моими; наслаждаясь этой недолгой волей, я объездила всё побережье: свобода и одиночество в незнакомых городах – что может быть лучше, чего еще желать.

Шла вторая половина сентября, сезон заканчивался, туристов с каждым днем становилось всё меньше, а туда, где еще бродили толпы, – в Ниццу, Канны, Монте-Карло, – я не совалась: не люблю напыщенности, крикливой роскоши. Предвижу ухмылки: голубушка, да у тебя просто не достало денег, оттого и нелюбовь к фешенебельным курортам. Это и правда, и нет. Конечно, в ту пору я была не богаче церковной крысы, но и через много лет, когда ситуация отчасти изменилась, я осталась всё так же равнодушна к ярмарке тщеславия, прозванной моими соотечественниками Лазуркой: ужасное словцо, в нём привкус свинства и отзвук «Мазутки» (криминальный московский район; и когда кто-то вместо «Лазурный берег» говорит «Лазурка», мне тотчас ясны не только его пристрастия, – например, любовь к блатной музычке, – но и весь путь, взгляды, жизнь). Меня влекли маленькие скромные городки поодаль туристических маршрутов, те места, где, как мне казалось или как я надеялась, еще жив подлинный французский дух. Я искала глушь, старинные деревушки, забытые селения в предгорьях, домики с черепичными крышами, сплошь увитые плющом.

Так однажды я и забралась в горную деревню Рокенбрюн, посреди которой высился замок десятого века.

От площади с огромной корявой тысячелетней оливой, Olivier Millinaire, вела узкая крутая лестница, скрытая с одной стороны скалой, с другой – каменной стеной, а сверху – словно аркой, разросшимся кустарником; её бы и вовсе не найти, если б не указатель «Chateau Medieval» (я и посейчас с удовольствием раскатываю во рту французские слова).

Улочки этого древнего поселения так узки, что два всадника едва ли смогут разъехаться, своды галерей столь низки, что высокий человек непроизвольно нагнет голову. Здесь еще витает дух первохристиан с их катакомбами и тайными склепами. Вечный сумрак: даже в полдень солнечные лучи лишь скользят поверху стен, никогда не достигая дна колодцев-дворов.

Перед входом в Chateau вновь приземистая тяжеловесная арка, сам замок – продолжение скалы и одного с нею грязно-серого цвета: раннее средневековье, романский стиль, грубая кладка, циклопические каменные глыбы, заросшие мхом и плющом; суровый, мощный, грозный, дышащий силой и жестокостью, с диким нравом, созданный для войны, он до сих пор ею грезит, и, если б человеческое ухо могло уловить столь низкие частоты, мы бы услышали его голос – глухой утробный рев, угрожающий, но и трагически-обреченный:

«Люди, людишки в шутовских одеждах, что вам тут надо, зачем вы праздно снуете у моих стен и в разоренных залах, зачем пялите незрячие вежды? О, как вы мне противны, как бы я хотел стряхнуть вас, обрушить на ваши головы кипящую смолу, тучи стрел, чтобы вы убрались наконец – убрались, с вашим непочтительным гомоном, и с этими дурацкими ящичками, которые беспрестанно вспыхивают, а вы вдруг застываете с глупыми улыбками на лицах. Чему вы улыбаетесь, недоумки, чему радуетесь, когда вот-вот нагрянут сарацины, а меж вами ни одного латника.

Я так стар, что уже не помню своих лет, стар и одинок. Где мой народ, христианский люд, мужественный и сильный? Где мои доблестные воины, мои рыцари? Где полные достоинства мужи с величавой поступью? Вместо них я вижу голоногих шутов в срамных коротких штанах, с хилыми телами. Где сияющие чистотой жёны, что искали у меня защиты? Вместо них у моего подножия скачут какие-то суки в мужском платье, побить бы их камнями! И где, наконец, сарацины? Я всё жду их, всеми своими членами – всеми суставами, башнями и бойницами – долго, бесконечно долго. Мои башни устали вглядываться в долину и в морской горизонт, их взор мутится. Проклятые сарацины! я всё еще жду. Мне нет дела до нелепых новых людишек, что копошатся там, внизу. О, сарацины, только вы и я! Мы соразмерны друг другу, явитесь же для последней битвы. И пусть старая олива, та, которую помню еще саженцем, ребенком, станет безмолвным свидетелем нашей славной гибели».

***

«А чёрт, чёрт, – вопил Платоныч утром в понедельник. – Скотина Юло! Ты погляди, Таська, что он сделал с моими тапками. Изжевал, обслюнявил, теперь только выбросить».

Тут он обернулся, заметил меня: «Вот, ходил за газетой, оставил тапки на террасе – и вуаля, полюбуйтесь. Почему старуха его не запирает? Сколько раз просил! Нет, проклятый пёс опять бегает по всему дому».

Я из семьи потомственных собачников – и, конечно, рассмеялась; отлично знаю, почему пёс пристрастился именно к тапкам Платоныча: ноги надо мыть чаще.

«Что смешного? – разозлился мой патрон. – Между прочим, это уже третья пара. И, кстати, где вас вчера носило? – ворчал он. – У нас были гости, Таисии Николавне ваша помощь очень бы пригодилась».

«Я ездила в Рокенбрюн».

«Ого! Далековато».

«Вы бывали там?»

«Как-то раз, давно уже. Оттуда великолепный вид».

«О да».

«И там еще у подножия замка отличный ресторан, прямо на смотровой площадке. Не заходили?»

«Нет. Он же дорогущий, наверное».

«Еще бы. Две звезды по мишленовской категории. Ну, да ладно, приступим», – он начал диктовку: «Западное христианство деградировало…»

«Это уже было вчера».

«А, да, точно, было».

И Платоныч перешёл к новой теме: принялся ругать науку, которую, как и положено всякому ретрограду, от души ненавидел.

Он клеймил её, азартно, с пеной у рта. Варварская. Жалкая. Ничтожная. Профанная. Не способна проникнуть в сферу истинного могущества природы.

«Дух наш съежился и скукожился; современная наука на деле погрузила всех нас в темные века, где уютно только вырожденцам с их убогим материальным мирком; и она не устает хвастать…»

«Извините, Николай Платоныч, – осмелилась я, – извините, но мне кажется, тут противоречие. В темные века люди были идеалистами, жили в мире фантазий, в сказке… и материальный мирок здесь… ну как бы это сказать…»

«Ни к селу, ни к городу? – заржал Платоныч. – Ладно, чёрт с ним. В темные века, точка. Абзац. Так называемая наука не перестает хвастать: я облегчаю вашу жизнь, дарю вам комфорт. Глядите, пластмасса, прекрасная пластмасса! Пластмассовые фрукты и пейзажи, пластмассовые улыбки, чувства и мысли! Покупайте пластмассу, хватайте её, наслаждайтесь, ешьте, жрите! И подавитесь уже наконец, – он передохнул и пустился дальше. – Нет, нет, долой! Давно пора вспомнить исконное наше. Дыр бул щил убещур! Великолепно. Дыхание былинной Руси, щит от ящера, обещание будущего, дыра в Мироздании, шило за голенищем, рубеж, убежище, монгольский прищур. Дыр бул щил! Убещур? А то!» – вдохновенно рычал Платоныч,

но я едва удерживалась от смеха, потому что у меня в голове крутилось совсем другое созвучие: булщит, bullshit,

и ничего я с этим поделать не могла, и никак иначе воспринимать писанину Платоныча больше не могла, ибо неожиданная выспренность, пустословие, заглавные буквы, ненависть к науке – всё вместе наводило на грустные мысли: с постмодернизмом и экспериментами покончено, грядет старость, физическая, творческая, разрушительный необратимый процесс. Весь текст был до того вымучен, что я не понимала, зачем Платоныч вообще за него взялся. Разве что уже не мог не писать: многолетняя, мощной силы, привычка – как у курильщика к ненавистной подчас сигарете. Непреодолимая зависимость.

Исподволь подбирался Платоныч к сердцевине своего труда, к основной идее, главному выводу: Россия – самобытная внеевропейская цивилизация, соединенная глубинной связью с Индией и Китаем, чудом уцелевшая Великая Евразийская Империя.

Был и еще один вывод, повергший меня в ступор. Оказывается, большевики всеми силами старались сохранить эту Империю, оттого-то им и понадобился ГУЛАГ: «Без него империя бы развалилась; так что при всем множестве личных трагедий, в историческом и геополитическом плане их тактика оправдана самим фактом существования русского мира в наши дни».

В сущности, последняя фраза делала весь остальной трактат излишним, но, надо признать, она отлично вписывалась в концепцию евразийства. Напечатав эту фразу, я отпросилась на перекур. Вышла в сад, чиркала зажигалкой, руки тряслись. Когда вернулась к компьютеру, Платоныч, как обычно в таких случаях, потребовал прочесть вслух последний абзац. Без всякого выражения я прочла.

«В чем дело?» – спросил он, должно быть, учуяв неприязнь.

«Да так. Круто», – хмыкнула я.

«Кто-то из ваших предков сгинул в лагерях?»

«Нет. Разве обязательно на собственной шкуре? Раньше вы думали по-другому… по крайней мере, писали».

«Вы ничего не понимаете, – разозлился Платоныч. – Раньше многое было по-другому. Впрочем, неважно. Поехали дальше». – Он принялся диктовать, но я сидела неподвижно: мой мир дал трещину – тот мир, в котором Платоныч, некогда признанный мастер, а ныне эксцентричный буйный старикан, имел неоспоримое право на мое уважение; трещина пролегла как раз по этому праву, оно стало ущербным.

«Ну что вы там, заснули, что ли? Соберитесь, наконец!» – он наклонился ко мне, обдав вчерашним перегаром. Я подняла глаза и увидела поры на его мясистом носу, волоски, торчавшие из ноздрей, красные прожилки в глазах алкоголика. Не знаю, что Платоныч прочитал в моем взгляде, только он сказал с гадкой усмешкой:

«Голубушка, свои соображения оставьте при себе, меня они не интересуют. Ваше дело – пальчиками, пальчиками стучать».

Я встала и, не говоря ни слова, ушла.

***

На автовокзале я успокаивала себя: завтра же и уеду, крайний срок послезавтра (всё-таки билет с открытой датой – огромное преимущество), а сегодня устрою себе выходной и путешествие, и гори синим пламенем Платоныч с его трактатом. Сейчас только десять утра, через час буду в Ницце, там, согласно инструкциям мадам Шанталь, сделаю пересадку, поменяю автобус, доберусь до Ментона.

Городок был мне уже знаком по открыткам столетней давности и выцветшим любительским фотографиям прадеда; ни сын его, ни внук здесь не бывали, да и, собственно, нигде за границей не бывали, на их век пришелся период особой обидчивости и подозрительности ревнивой нашей Родины; так что теперь я собиралась, взяв прадеда под призрачную руку, пройтись с ним по набережной и вместе поглядеть, насколько тут всё изменилось.

В сущности, почти ничего. Та же набережная, пальмы, море и горы, те же лимонные деревья, те же генуэзские дома, розовые, желтые, песочного цвета – всё тёплых тонов. И, как прежде, над городком возвышается ослепительная сахарная голова – купол базилики Архангела Михаила, и, как прежде, повсюду сады, цветущие сады. Вот только яхты в порту другие, новые, их гораздо больше, чем сто лет назад. И дамы по набережной ходят без зонтиков. «И музыки нет», – качает головой статский советник. «Какой музыки?» – удивляюсь я. «Вот здесь, на променаде, играл оркестр. Кому он помешал?». Белый китель медленно тает, потом растаивает фуражка и трость, последним исчезает лицо, бородка, пышные усы. А реплика о музыке явилась потому, что я живо представила открытку из его коллекции, с подписью «Promenade du Midi pendant la Musique». Всего лишь раскрашенную открытку, с детства накрепко отпечатавшуюся в моей памяти.

Ментон – старый лигурийский город, от него до итальянской границы только три километра на восток, и дух соседней страны в нём явственно ощущается. На обратном пути в автобусе становлюсь свидетелем забавной сценки. Две элегантные пожилые итальянки стоят и беседует меж собой нарочно на французском: молодежь совсем потеряла совесть – да, да, ужасное воспитание – теперь пошла мода такая, у нас то же самое – нет, у нас ещё встречаются приличные юноши, не то что здесь. Упрёки, несомненно, адресованы сидящему рядом молодому французу с сынишкой лет десяти. Француз оскаливается и выдаёт тираду, достойную московского метро: понаехали, всё тут заполонили и ещё хотят, чтоб им уступали! ну, уж нет, езжайте к себе, отправляйтесь домой и там учите жить. Да-да, домой, домой, скатертью дорожка! Он оборачивается к мальчику: вот, взгляни на них, они тут всё скупили, дома, магазины, рестораны, весь бизнес, всё им принадлежит, они выживают нас, никогда, слышишь, никогда не вставай при них, не уступай им места.

Понаехавшие итальянские старухи давно заткнулись, но француз всё продолжает кипеть и клокотать. Люди везде одинаковы?

Я уже предвкушаю, как буду пересказывать эту сценку Платонычу, и, конечно, сгущу краски и что-то выдумаю от себя, и как Платоныч будет ухмыляться, торжествовать: а! что я говорил! вот они, толерантные европейцы, – и вдруг вспышка: да ведь я собиралась уволиться. Или всё-таки… или ещё обождать? Будет ли это потерей лица? соглашательством? Как легко сходит с меня злость: вот, прошлась по залитой солнцем набережной, посидела у фонтана в парке среди лимонных деревьев, среди кустов роз – и готова забыть оскорбительный тон.

Ну, а ту фразу про лагеря? То-то же. Такое не забудешь. Словом, возвращаюсь в полном раздрае.

***

«А у нас паломник, – встретила меня Таисия. – Ещё вчера прибыл. Ступайте к ним, Николай Платоныч ждёт вас».

В кабинете патрона сидел, развалясь в кресле, молодой человек, – постараемся набросать его портрет, как сказал бы Александр Дюма, – и портрет в данном случае совершенно необходим.

Лет двадцать шесть-двадцать семь, но уже облысевший, пухленький, глубоко посаженные глазки-буравчики, утиный носик, жидкий пушок вокруг губ, назначенный изображать усы и бородку и одновременно сокрыть форму рта, прозванную в народе куриной гузкой. Яркая рубашка из тончайшего шелка, небрежно распахнутая на жирной безволосой груди, белые шорты до колена, мокасины из крокодиловой кожи, наручные часы в ретро-стиле (я не большой специалист по части брэндов, но даже мне было ясно, что парень упакован по высшему классу). И непередаваемая надменность, этакая аристократическая спесь на вполне плебейском лице. Словом, колоритный тип.

«А! явилась наконец! – проворчал Платоныч и повернулся к визитёру: – Моя секретарша».

«Секретарь», – поправила я.

«Угу, секретарь, вчера прогуляла службу, сегодня является чуть не к полудню. Вот так и живем, так и работаем».
Молодой человек глянул сквозь меня – ничтожную нерадивую секретаршу – и покачал головой.

«Между прочим, голубушка, – продолжал Платоныч, – я вычту вчерашний день из вашего жалованья».

«Естественно».

«Вот именно естественно! Ещё бы. М-да… А это Егор, он специально приехал из Монте-Карло, чтобы уточнить кое-какие детали для своей дипломной работы».

Позже патрон рассказал, что отец Егора (или Егорушки, как называл его Платоныч за глаза) поднялся и разбух на цветных металлах, сам парень с отрочества жил в Европе, в будущем году должен был окончить престижный университет (уже не помню, какой), а лето проводил на семейной вилле в Монако.

«Ваш батюшка, верно, патриот, раз отправил вас изучать славистику», – заметил Платоныч.

«Это был мой собственный выбор, – откликнулся наследный принц блеющим тенорком. – Но, разумеется, отец его одобрил. Мы оба считаем, что современное российское общество страдает от э… дефицита… – тут он завёл глаза к потолку (как это будет по-русски?) и почесал бородку, – от э… недостатка патриотизма, и кому как не нам, молодежи, восполнить его».

«Особенно заграницей», – промурлыкала я.
Егорушка зыркнул весьма недобро, секунды три переваривал мою реплику, потом с иронической улыбкой поднес ладонь к уху:

«Ась?»

«Я хочу сказать, патриотизм особенно пышно расцветает вдали от родины, пропорционально расстоянию: чем дальше, тем пышней».

Ну да, я лезла на рожон, отчасти потому, что вьюноша был мне неприятен, отчасти, чтобы досадить Платонычу и подвигнуть на окончательное решение секретарского вопроса, сама я решиться не могла.

«Не обращайте внимания, Егор, – буркнул Платоныч, – у нас такое каждый день. Баталии по поводу и без».

Ну, если вы позволяете… – говорила снисходительная улыбка гостя.

«Егор находит, – сказал мне Платоныч, – что о «Возвращении» написано достаточно, а вот последние мои романы мало изучены».

«Хотя они еще глубже и совершеннее» – с приятностью заметил молодой человек.

Платоныч ткнул пальцем в мою сторону:

«Она так не считает».

Егорушка вздохнул и развел руками: что с нее взять.

«Я вчера вечером прочёл, точнее, пробежался, – Платоныч похлопал ладонью по тоненькой папочке, лежащей на письменном столе: – Между прочим, – он глянул на меня с людоедской улыбкой, – не хотите ли ознакомиться? Вам будет полезно, очень способный молодой человек. Не возражаете, Егор, если я дам ей вашу работу?»

«Раз это пойдёт на пользу…»

«Спасибо, – сказала я, – но, думаю, мне известно содержание. Крестный путь народной души в романе «Дели на нуль», корни, истоки, рефлексия, метапроза, маргиналы как персонажи карнавальной традиции. Как-то так, нет?»

«Она полагает себя очень умной», – хмыкнул Платоныч.

«Я заметил», – с иронией проблеял Егорушка.

«У меня встречное предложение, – сказала я. – Мне кажется, Егору будет полезно поработать у вас секретарем. Через месяц моя виза всё равно истекает, так что…»

«Но у меня совершенно нет времени, – растерялся Егорушка, – я же учусь».

«Он же учится», – осклабился Платоныч.

«Практика – лучшая учеба, – не унималась я. – Мои университеты, так сказать. Будете как Чертков при Толстом. Разве не почетно? Соглашайтесь, не пожалеете».

«Довольно», – буркнул патрон.

«Я бы с удовольствием, Николай Платонович, – оправдывался гость, ибо его намерения были противоположны моим: не раздражать хозяина, а как можно больше ему понравиться, – я бы с удовольствием, но вы же знаете, помимо работы о вашем романе я пишу и свой собственный».

«Он пишет, – подтвердил Платоныч. – О последствиях крушения советской империи, унижении нации, а затем пробуждении».

«Роман в защиту национального духа, – подхватил молодой человек, – мое служение отечеству, мой вклад».

«Кстати, о служении, – оживилась я. – По-моему, для патриота самый естественный поступок – вернуться на родину, принести ей все силы, знания и умения, голову и руки. А уж воинская обязанность вообще святое дело. Вам бы поторопиться, призывной возраст, как я понимаю, вот-вот истечёт».

В другое время Платоныч давно бы заткнул меня, и удивительно, что он до сих пор этого не сделал: видно, что-то в госте и ему не по нутру.

Зардевшийся Егорушка быстро овладел собой, глянул на меня по-змеиному:

«Мимо, любезная, мимо. Ваш подростковый пафос не сработает. У каждого свой модус операнди».

«Как же, как же! Определяемый модусом вивенди, само собой».

Егорушка осклабился: эх, не будь тут Платоныча, уж он бы мне ответил, да не в парламентских выражениях; но тут очень вовремя в кабинет вошла Таисия и позвала всех на террасу пить кофе.

«Вам покрепче, послабее, с сахаром, с лимоном?» – спросила она гостя.

«Покрепче и со сливками, пожалуйста».

«Сливок, к сожалению, нет».

«Тогда лучше чаю. Зеленого».

«У нас только черный».

«Тогда всё-таки кофе. Молоко-то хоть есть?»

Молоко нашлось.

Таисия поставила на стол корзиночку с бриошами. «Или, может быть, хотите бутерброд с ветчиной?»

«Лучше с сыром».

«Гм… а сыра тоже нет».

«Что ж, пусть будет с ветчиной, я неприхотлив».

 

На следующий день он поспешно уехал, даже не попрощавшись с Таисией. Мы вновь сидели в саду, теперь уже втроём.

«До чего противный, – сказала Таисия. – Неприхотлив! Что я ему, кухарка?»

«А, заело, заело? – осклабился Платоныч. – Егорушка угадал, что ты плохая хозяйка, оттого и злишься».

«Неправда, – отвечала как всегда невозмутимая Таисия. – Просто неприятный тип. Сел за стол, рубашка расхристанна, голая грудь сверкает».

«Не соблазнилась?» – ухмыльнулся Платоныч. – «А вы?» – это он мне.

«Николай Платоныч, ну что вы хотите услышать? – не выдержала я. – Да, противный, насквозь фальшивый, червячок с претензиями».

«Но-но! насчет червячка-то! Он отпрыск олигарха, вы его авто видали? Да на нём только шмоток на всю вашу годовую зарплату».

«Что толку, когда задница шире плеч», – заметила Таисия, глядя в чашку и помешивая ложечкой сахар; я засмеялась.

«Разглядели, разглядели! – подхватился Платоныч, блестя глазами. – Вот бабы! Всё-таки в вас это неистребимо. Разглядели: не самэц. То есть, вы б ему не дали, как я понимаю?»

«Никола-ай», – протянула Таисия.

«Совершенно верно», – сказала я.

«Ишь, ты, гордые! Да на кой вы ему нужны, он себе найдет модельку с ногами от ушей. Цацками её обвесит, и станет она ему в рот заглядывать и тапочки подавать. А вы всю жизнь будете прикидывать: купить ли платьице-то новое аль ещё повременить, сэкономить, старенькие тоже вроде ничего ещё.

За то и люблю», – закончил он и погладил жене руку.

«За экономию?» – усмехнулась она.

«За чистоту, Таська. За чистоту».

«Его работа действительно так хороша?» – спросила я.

«Да ну вас, ей-богу, – поморщился Платоныч. – На две трети слизано, остальное чепуха».

«Зачем же вы сказали, что он способный?» – удивилась я.

«Да вас позлить, дражайшая, вам нос утереть, давно напрашивались».

«Почему вы решили, что я разозлюсь? Пусть бы хоть распреталантливый, мне-то что».

«А не понравился он вам, вот что. Я сразу заметил. Вошла, глянула и тут же козью морду: противный. Никогда не судите по внешности, большая ошибка».

«Вроде бы не ошибка?» – рассмеялась я.

«Ишь ты, проницательная! Червячок, понимаешь ли! – Платоныч оскалился: – Никакой он не червячок, а жучок. Жучара даже. Диплом только повод, не за этим он приезжал».

«А зачем?» – хором спросили мы с Таисией.

«А затем, mesdames, чтобы я замолвил за него словечко в одном уважаемом парижском издательстве. Чтобы его романишко, бездарный, ничтожный, там, значит, напечатали».

«Ты отказал?» – спросила Таисия.

«Конечно, еще бы, стану я позориться. Так этот… хмырёныш денег предложил. Мне! А?! Мне! Денег, чтоб я…» – Платоныч задохнулся от злости.

«Представляю, что ты ответил», – покачала головой Таисия.

«Ну да, послал, конечно. Так припустился – только пятки засверкали».

«Напрасно ты, Николай, нагрубил. Мало ли что. Затаит злобу, напишет гадость. Помнишь, как в прошлый раз, этот… Гнедликов… или как его…»

«В жопу!» – сказал Платоныч.

***

Не скрою, я была довольна, что Платоныч послал Егорушку: в кои-то веки мы были заодно. Особенно понравилась определенность места. Не иначе, глупое самомнение застило мне глаза, ведь совсем нетрудно было догадаться, что вскоре и я отправлюсь по тому же нахоженному маршруту.

А пока что я продолжала печатать, Платоныч – диктовать, и как-то раз сам вернулся к тому эпизоду, что вызвал у меня столь яростный протест.

«Да будет вам, бросьте дурить. Вы еще молоды, многого не понимаете. В вас еще столько щенячьего максимализма! Поживите с моё, совсем иначе станете глядеть на эпохальные события, глобальные процессы. Империя и маленький человек – вечные антагонисты, тут уж ничего не поделать. Но империя – ведь это красиво, как же вы не чувствуете. Это эстетика. Стройность, блеск и гром литавр…»

«Да-да, – пробормотала я, – гремя огнем, сверкая блеском стали».

«Вот именно. Что поделаешь, если у человечка хрупкие косточки, имперская машина их размалывает в пыль, так было и так будет. А чем сокрушаться, лучше попробуйте салат с осьминогами. М-м… – он зажмурился, – пальчики оближешь».

Это был единственный случай, когда он задабривал меня: даже пригласил на ужин, в первый и последний раз – за его счет.

Мы сидели в его любимом кафе «Под аркадами», пили его любимое «розе», прекрасное розовое сухое, и, уж не помню в какой связи, меня понесло: мол, сколько русских писателей подолгу жило заграницей, а толку? Вон, Гоголь в своем Риме всяких коробочек да собакевичей выдумывал. Но про собакевичей отчего бы не писать в России, зачем для этого десять лет жить в Италии? Ремарк жил в Париже и написал «Триумфальную арку», Хэмингуей – «Праздник, который всегда с тобой», Лоуренс Даррелл жил в Александрии и написал четырехтомный «Александрийский квартет». А Достоевский во Флоренции целыми днями сидел в библиотеке, изучая архивы русских газет, отечественную полицейскую хронику. Почему наши всегда окукливаются, всегда о своем? В сущности, это так провинциально.

Платоныч заиндевел и глубоким своим басом спросил: «Это вы к чему?» Стало быть, оскорбился, стало быть, все-таки ждал от «секретарши» восхищения, благоговения, почитания. Я бросила что-то вроде «да ни к чему, так просто», мне было уже все равно. И, каюсь, я пошла на сознательную провокацию:

«А впрочем, может, и к чему. Вот, например, вы, Николай Платоныч, сколько лет вы прожили здесь? Девять, десять, больше? Неужели Город не заслужил от вас хоть строчки? Вот вы его вроде любите… ну, или, по крайней мере, вам тут хорошо. А вы всё про евразийство, монгольский прищур. По-моему, это странно».

На мгновение показалось, что сейчас меня постигнет та же участь, что «американца».

«Тебя забыл спросить», – процедил Платоныч.

«Оп! – сказала я. – Вот это да. Очень тонко».

«Ты кто такая? Нет, ты мне скажи, кто ты такая, чтобы… – он поперхнулся, закашлялся и наконец выдохнул: – Да пошла ты!»

 

Утром я собрала чемодан, расцеловалась с мадам Шанталь, а потом заскочила к Платонычу за расчетом.

«Слушайте, бросьте, ей-богу. Ну, погорячился, чепуха, всякое бывает».

Извиняться он был не в состоянии, и сказанного, по его мнению, более чем достаточно (тут он был форменный д’артаньян). Но и мне извинения были не нужны, я ведь еще несколько дней назад решила уехать совсем по другой причине. Так что его выпад оказался даже кстати: хоть объясняться не пришлось.

***

С тех пор прошло много лет, я почти забыла о Платоныче, и лишь недавно узнала, что в тот вечер, когда дикие смуглые мужики с калашами бегали по Парижу и стреляли, перебравшийся в столицу Платоныч сидел с французским редактором в открытом кафе на бульварах, обсуждал новое издание, потягивал «розе». Ему нравилось такое времяпрепровождение, я помню, очень нравилось, и, должно быть, он был благодушен: жмурясь, как кот, смаковал вино, а потом с удовольствием разглядывал подсвеченные фонарями особняки, каштаны, оживленные лица. В залитых глазах городские картинки туманились, фонари распускались звездами, и, счастливый, он плыл в своем уютном мире, и – хочу надеяться – не успел даже понять…

В газетах сперва писали, что россиян среди погибших не было. Верно: отказавшись от советского гражданства, он давно был гражданином Франции, и, на взгляд убийц, одним из тех, кто самим своим существованием воплощает дух личной свободы, столь ненавидимый всяким дикарем.

Всю жизнь Платоныч искал себя, два месяца я «искала» его. Мгновение понадобилось дикарю, чтобы точным зорким взглядом оценить, измерить и «найти» подлинного Платоныча. Ибо ненависть не ошибается. В отличие от любви.

 

Москва, апрель-май 2016.