КВАРТЕТ

 

 

 

Памяти 

литературных переводчиков,

репрессированных

в годы Большого террора

 

 

 

Альт

 

Веки дрожат, сон тает, просыпаюсь, просыпаюсь, почти проснулся. И последнее видение – огромный разинутый рот и зубы. Особенно зубы. Что-то в них омерзительное, непристойное. Пытаюсь понять, чье лицо. Невозможно. Лоб, нос,  глаза, щеки – всё съедено тенью. Только пасть вижу. Зубастую, обезличенную. Гадость какая.

Странная вещь сны. Бывает, увязнешь в чем-то жутком и сам себе говоришь: это ведь снится.

А до того – что было, до пасти? Что-то томительное… Да, вспомнил. Головы, склоненные над столом, над листами бумаги. Две мужские, одна женская. В потоке света клубится едва различимая пыль, лучи преломляются, трепещет картинка, размывается, хочу удержать – куда там! И снова рот и зубы.

Пора встать и почистить. Да, ни к чему другому этот сон – ни в руку, ни в ногу, ни в голову, которую не стану и забивать. «Поснилось», – говорила моя бабка, а дед раздражался: что за дурацкое слово. И оттого, что мне «поснилась» вот эта пасть, а до нее – те трое… В общем, ничего, кроме тягостного чувства. Всё, что могло с ними произойти, уже случилось. То есть, я-то вправе, конечно, ждать новых бед, но никакого потрясения для меня в них уже не будет. И никакой новизны. Итак, встать, умыться, почистить, вот именно, зубы, потом выпить чаю – и на службу.

Серые люди не караулят под дверью, я им теперь не интересен, да и сами они сдулись, а прежде были жирными. Разбухшими, как насосавшиеся клопы.

Серые люди боятся слов. Настоящих, живых. У меня их больше нет. А на нет и суда нет. Впрочем, его и не было, одна профанация. Какие суды. Не до жиру, быть бы живу.  Вот так я теперь и выражаюсь: пословицами да поговорками, да штампами.

Серые люди серой краской мажут, мажут, замазывают всё яркое, а что не удастся замазать – то сожрут. Но я сам теперь неопределенного цвета, серо-буро-малинового. Слегка еще подозрителен – подойдут, понюхают и отходят: живой, неживой? – не поймешь. Жрут только живое. Так что я в безопасности.

По крайней мере, был до вчерашнего вечера. До позднего, чуть не в ночи, дребезжания телефона. Так вздернуло – часа три крутился, вставал с постели, ходил пить воду, потом ходил отливать, потом опять ворочался с боку на бок. Злился на неё: какого чёрта?! Давным-давно потерял из виду молодую, прекрасную, любимую. Была старше меня, теперь ей должно быть под шестьдесят, голос прокуренный, хриплый. И эта внезапно объявившаяся старуха (вновь обретенная – ха!) зовет меня к другой старухе, еще более древней, чтобы вместе мы воскресили то, что некогда было уничтожено. Сбрендили они, что ли. Нет уж. Кончено. Умерщвлено тридцать лет назад. А трое, что нынче приснились – ух, как несло от них жизнью, это же неприлично! Совершенно недопустимо, товарищи. Исправить, непременно исправить.

Исправили, разумеется.

Ну ладно, хватит. За работу. Штампами, штампами. Тише едешь – дальше будешь. Знай свой шесток всякий сверчок, а я – середнячок.

Вчера было собрание, потом чей-то день рождения, пили чай, не отпускали. Куда, куда, куда вы удалились. Да здесь я, сижу, слушаю вас. И каждая фраза режет уши, потому что фальшива, от каждой шутки сводит скулы. «Чай не пил – какое дело? чай попил – совсем ослаб». И милый смех. До чего тошно. Было и духоподъемное. «К новым свершениям, в едином порыве, все как один…» Один из всех и все на одного. Так правдивей. И бабы толстые. Господи, что они жрут, как умудряются отращивать такие зады? Натужное веселье. А может им и правда весело? Непостижимо. Сидел, слушал, молчал. Порывался встать – опять не пустили. Зачем я им? Они мне не нужны, а я им на что? Стыдился собственной слабости, низости. Встать, послать к херам, пойти домой, завалиться спать. О, какая тоска, какая беспросветная подлая скука. Черт с ними, что глупы, это бы я еще мог стерпеть, большинство людей глупы, я привык. Но отчего так фальшивы? Одна, впрочем, сухонькая, маленькая, зато и самая противная. И козлоногий из первого отдела, дамский угодник, морда сковородой, умильные глазки, комплементики: ах, Наденька, какая вы изящная. Она в ответ сюсюкает: этэ патамустэ в детстьви я многэ иг’ялэ в ла-аптю у нас ва дваа’е. Трижды слышал за последний месяц, трижды! Дура набитая, какая лапта, какое детство – за сорок самой уж. Бывало, бабы ей: Надька, как тебе удается не толстеть? «А этэ патамустэ… в лаптю». Сблевать можно. Потом извлекли «бутылочку». И, как водится, Хазбулат удалой, как же без него. Кто в лес, кто по дрова, но с чувством. Почему-то всегда этот Хазбулат, азиатчина. Тут и убрался потихоньку, за пеньём не заметили.

 

В кого, во что я превратился. А ведь когда-то знавал и других… Но потом случилась та гроза, и всё смыла к такой матери. То есть гроза-то ни при чем, природное явление и только, электричество там всякое. Но вот совпало.

Был в ту пору талантлив, влюблен, глуп. Счастлив и несчастен разом, но больше все-таки счастлив, потому что молод: столько сил, столько надежд.

И день был солнечный, с утра уже знойный. Шёл по бульвару, в кепке и белой тенниске, задорный, спортивный, походка пружинящая, до заветного дома оставался один квартал. Липы, тень, пятна света на дорожках, на лицах, мамаши с колясками, старички за шахматами, мальчишки пускают солнечных зайчиков. И всем был рад, всех любил, оттого что… Да ясно, отчего.

В этот дом ходил годами, но лишь с недавних пор он стал заветным – из-за неё. Хоть и чужая была. Да не просто чужая, а самого Игрока. Имя ей ужасно не подходило, простое, неблагозвучное – Алевтина. Представлялась Тиной. Игрок шутил: думал только окунуться, да вот, засосало. Грубый каламбур. Мог бы и получше придумать, стилист великий.

Игрок – так я его назвал про себя. Не потому, что он в азартные, хотя и это любил, но с жизнью играл больше. Я тогда ему в рот смотрел, хвостиком вилял по-щенячьи. А Тина… Быть рядом с нею и не потерять головы? Из-за нее-то и перестал заискивать, вообще взглянул на него по-другому, не учителя увидел – соперника. Ведь она моложе его лет на двенадцать, почти мне ровесница, во всяком случае, гораздо ближе. Ну, бросьте в меня камень. И бояться его стал: высмеет, выставит дураком, мальчишкой. Вот и сейчас боялся: кто знает, чего ожидать, а ну как припечатает, он это умеет, расчихвостит мою работу и плевать ему на самолюбие-то мое, он и при ней, если что…

До заветного дома один квартал, сердце колотилось: еще три-четыре, ну может пять минут, потому что взбежать на четвертый этаж, да позвонить, дождаться, пока откроют, пять минут – и увижу её. Но увидел раньше. От неожиданности встал как вкопанный. Быстрым шагом шла мне навстречу, высокая, сильная, стремительная. Двое мужчин обернулись вслед, рты поразевали. Не заметила, никогда не обращала внимания, привыкла. Черные волосы подобраны на затылке; глаза, по иронии филологического божества, и правда какого-то болотного цвета, глубокого и сложного, опасные глаза – пропадёшь; длинные стройные ноги в туфельках на каблучках, длинная стройная шея, открытая и такая нежная, такая белая на фоне черного отложного воротника, узкая юбка, узкие бедра, губы и нос мраморной богини, а походка, а стать! Глянешь – дух захватывает. Бросился навстречу: здравствуйте, Тина Николавна, а я к вам. Остановилась, словно бы не сразу узнала, вся в своих мыслях, пробормотала безразличной скороговоркой: а, это вы, не ходите туда. Не понял: как, почему? нёс же переведенные вчера стихи Рембо, хотел поразить её, предвкушал… Взяла под руку: идёмте, слушайте меня внимательно. Была вздернутая, напряженная, но одновременно очень собранная. «Не ходите туда больше. Никогда. Потому что…»

И рассказала.

 

 

Виолончель

 

Оторвавшись от рукописи, с чашкой чаю в одной руке и карандашом в другой, Антон Алексеевич глядел в распахнутое окно с тем бессмысленным выражением, какое порой бывает у задумавшегося человека, но на внезапный вопрос, о чем он, собственно говоря, размышляет, вряд ли смог бы ответить. Сидя на веранде в блаженном отупении, в послеполуденной воскресной тишине, предаваясь бессознательному созерцанию и непроизвольно следя за полетом тополиного пуха, он был почти счастлив, ибо ему на время удалось прогнать неотступную тревогу, что давно поселилась под ложечкой, между грудиной и животом – этакое мохнатенькое кровососущее, ну вот, убралось, кажется, уф-ф-ф. Он расправил плечи, глубоко вздохнул, вместе с воздухом засосал ноздрями пушинку и тут же расчихался, принялся сморкаться, тереть глаза сухим кончиком платка. Оцепенение прошло, и Антон Алексеевич знал теперь его причину: странная неправдоподобная тишина; где же люди, трамваи, собаки, куда все подевались-попрятались? Ни звука, никакого движения, лишь тополиный пух плыл, кружась и медленно оседая: белые мотыльки, нежные хлопья, летние снежинки, такие легкие и всё же обладающие весом, ибо, в конечном счете, земля притягивала их и они падали, устилая двор рыхлым неровным ковром.

И вдруг в считанные минуты все изменилось, свет померк. Гроза обрушилась внезапно. Молниями вспарывала небо, громовыми канонадами пугала оконные стекла, неистовым ливнем, шквальным ветром хлестала деревья, крыши и стены домов, зазевавшихся прохожих; бесновалась от души, рвала из рук зонтики и, выворачивая спицы, превращала в нелепые и бесполезные чашечки наподобие цветочных.

Грянула, раскатилась, пронеслась – и полетела вон из города, урча где-то вдалеке, за лесами, за полями, всё глуше, реже, и оставив по себе острый запах озона и мокрой листвы, да ручейки, да жидкую кашицу из утонувшего тополиного пуха. Но солнце так и не вышло, накрапывал дождь, мелкий, ситный; мириады мельчайших капель соприкасались с землей, листвой, и воздух полнился шелестом, шепотом, чуть слышным сонным бормотаньем.

Дождь, его запах и звук, озоновый запах, шелестящий звук, тонкая светло-серая хмарь, пасмурное небо, четкий рисунок листьев и силуэты стволов, вспомнить, где, когда, тот же запах мокрой листвы и звук падающих капель, такой тихий, нежный, и радость, умиротворение, счастье, приглушенный свет, запах, звук, свет-запах-звук-счастье, свет-запах-звук-полнотажизни, запах, звук, безмятежность, свободное дыхание, где, когда, вспомнить, вспомнить – да! – Париж.

Дождь, постоянный мелкий дождь в те несколько благословенных дней, случившихся тому назад несколько лет и всплывших сейчас в трехмерной объемности чувственного восприятия – зрение-обоняние-слух – с такою невероятной ясностью, как если бы только вчера, и вряд ли ЭмПэ первым связал работу памяти более всего с запахами, ведь это так очевидно, я и сам это знал, еще раньше, много раньше.

Тотчас перед глазами возник Люксембургский сад, вечерние прогулки с обязательным, почти ритуальным, обходом вокруг фонтана Медичи, величественного и мрачного, с бронзовой фигурой циклопа, темной, мощной, исполненной грозной силы и нависавшей над беломраморной влюбленной парой, что разлеглась, не ведая о притаившейся опасности, под скалой на площадке с полукруглыми ступенями, по которым струи воды сбегали в пруд, огороженный по периметру толстыми гирляндами плюща. В пруду утки то, выстраиваясь шеренгой, плавали туда-сюда, подобно эскадре, то плескались, ныряя головками в воду, выставив наружу гузки и молотя лапками, потом переворачивались, отряхивались, быстро и шумно взмахивали крыльями. Вдоль пруда стояли вазоны, пахло цветами, в воздухе висела водяная пыль; спускались сумерки, было безлюдно – лишь однажды он застал у фонтана девушку. Да не «у фонтана», а в самом фонтане: сидя на корточках, она не то стирала что-то, не то совершала омовение. Он застыл и наблюдал эту сцену, не очень понимая, что происходит: был близорук. Потом она быстро прошла мимо и бросила через плечо: надеюсь, вы хорошо разглядели. Он мог бы ответить про слабое зрение и что напрасно она тревожится, да растерялся, не успел – девушка была уже далеко, с паклей светлых неприбранных волос, худая, в обносках. Из породы клошаров, разумеется.

Он жил тогда в двух шагах от Люксембургского сада и каждый вечер перед сном взял себе за правило… – неужели это на самом деле было в его жизни? – сейчас уже трудно поверить… По утрам распахивал окно своей комнаты в мансарде маленькой скромной гостиницы и глядел на блестевшие от влаги крыши старинных особняков, на мокрую брусчатку внизу, вновь поднимал взгляд, высовывался наружу, поворачивал голову вправо – туда, где сквозь тонкую дождевую дымку виднелся угол Люксембургского дворца, серо-сизого, чуть размытого, как на полотнах Сислея или Писарро.

И всё это происходило каждый день и казалось таким простым и естественным. Не обыденным, – разумеется, нет, – но именно естественным. До чего знакомые названия улиц, мостов, площадей, так много говорящие и неразрывно связанные с бесчисленным множеством известных ему событий, с именами художников, писателей, книжных героев – весь город так и кишел давними знакомцами; несколькими годами раньше он мог бы даже встретить покойного ныне ЭмПэ где-нибудь на Елисейских полях или в Гранд-Опера, брюнета с бледным лицом и печальными совиными глазами, вечно мерзнувшего, вечно кутавшегося в надетую поверх безупречного фрака шубу, даже посреди лета, говорят. Встретить и задать множество самых естественных вопросов, какие накопились у переводчика к переводимому автору, писателю, мэтру. Опоздал. Не по своей, правда, вине. Но как легко было представить эту встречу, бродя под дождем по набережным, пересчитывая мосты, перебирая ветхие книги, гравюры, эстампы на лотках букинистов, пересекая Сену, с левого берега на правый, а потом обратно…

Вера, любимая, тебя не было там со мною, я был один и все-таки чувствовал себя счастливым, прости, прости. Конечно, я сожалел, – еще как, до стеснения в груди, – что ты не можешь разделить… когда в часовне поднялся по винтовой лесенке на второй этаж, в верхнюю церковь, и задохнулся от сияния витражей, из коих, вся зала и была сотворена, едва не вскрикнул: Вера, смотри, что за чудо, какая легкость, воздушность, и многоцветье неземных красок, какая чистота, какой свет! или когда… да сотню раз я едва не схватил твой призрак за руку.

И всё же один поехал, не отказался. А должен был?

Ты ни словом не попрекнула, не укорила, – напротив, радовалась за меня, но, кто знает, быть может, в глубине твоей души, на самом-самом донышке и помимо твоей воли, осела крупинка горечи, маленькая такая, почти незаметная. Двадцать лет мы были вместе, жили, спали, дышали, думали, работали вместе, всё – на двоих, и вот, лишь однажды… «Поезжай, дорогой. Ведь либо один, либо никак. Ты же знаешь, двоих ни за что не пустят, не вздумай даже заикнуться обо мне».

Я и не заикнулся. О да, я знал.

 

Скрипка

 

И не к подруге вовсе, нет, не к подруге, а сказала так, чтобы только он не беспокоился, стал бы расспрашивать и, конечно, воспротивился бы, а хотелось заработать, помочь ему хоть немного, но не подруга она мне, учились когда-то в гимназии, давным-давно, и, кажется, даже терпеть меня не могла, а неделю назад случайно встретились на Тверской: «Верочка, дружочек, ты ли это?» – кинулась обниматься, было так неловко, я бы её не узнала, да и узнала – прошмыгнула мимо. «Ах, мой дружок, ты почти не изменилась, всё такая же худенькая», а сама обзавелась вторым подбородком, впрочем, она и в гимназистках рыхлая была, грузная, а лицом хороша, этого не отнять, даже и сейчас из-под пухлости, одутловатости проступают классически-правильные черты: кажется, очисти от жира – как вон тот маскарон на фасаде от неумелой позднейшей побелки – и засияет во всей прежней красе. Олимпиада, Липа, известная ябеда, наушничала учителям. «Ну не чудо ли, Верунчик, столько лет прошло, а мы всё те же!» Неправда. Но узнаю её теперь вот по этой фальшивой интонации. Слово за слово – разговорились: не работает, замужем за высокопоставленным военным, а ты, Верочка, как живешь, что поделываешь? Сказала, перевожу, ну и немножко даю уроки французского, английского. «Сам бог тебя послал, мы как раз ищем для нашей Симочки, только нам немецкий нужен». Призналась, что не мой конёк. «Ах, но ведь не Гёте перекладывать, к тринадцатилетнему ребенку приглашаю». – Да ты и сама могла бы, Липа, в гимназии же… – «А-ха-ха! Только и помню: Анна унд Марта баден. Что гимназия! главное  семья, среда. Ты-то у нас, Верочка, из образованных, а я из простых, из самой гущи народной». Это уж слишком, нет, причины понятны, но чтобы так нагло… будто я не помню. «Ну, к делу: в следующее воскресенье часа в три, супруг будет дома, всё обсудим, да поболтаем, ах, прямо предвкушаю, не наговориться! Кстати, Верочка, а у тебя… детки…?» На больное, зубы стиснуть, не показать, не выдать беду свою. Нет, Липа, у меня нет детей.

И вот пришла как обещала. Знала, что будет плохо – не знала, что настолько.

Во-первых, квартира. Хрустальные люстры, кадки, фикусы, шифоньерки, безделушки, рояль, расшитые скатерти, ковры, резные шкафы, аляповатые пейзажи по стенам, портрет вождя над письменным столом, фарфоровые «горки», зеркала, трюмо – нагромождение разностильных предметов: казалось, они с ненавистью расталкивали друг друга и хором вопили о безвкусице владельцев. И духота ещё, и сладковатый терпкий запах.

Во-вторых, сами хозяева. Натужно-бодрый супруг, огромный, лицо будто топором рубленое, и Липа с кроваво-красной помадой на губах, в цветастом халате, превратившем её в необъятную «бабу на чайнике», дочь, капризный ершистый подросток, смотрит исподлобья, на каждую материну фразу кривит рот. Симочка, это тётя Вера, моя закадычная подруга, она будет учить тебя немецкому. – М-да? А зачем? – Как это зачем? как зачем, маленькая? Разве мы не должны стремиться к знаниям?! – Тебе надо, ты и стремись. Надоело. То с пианино пристаешь, теперь с немецким. – Не груби мамочке, что подумает тётя Вера. – Спросили бы меня сначала, а потом уж её звали.

В-третьих, уговорить Симочку не удалось. А, значит, зря потратила время, и денег никаких не будет, и что теперь сказать дома, зачем ходила, зачем встречалась с «подругой»? Недомолвки, пусть мелкая, а всё-таки ложь.

 

 

Альт

 

И рассказала. Сухо, скупо.

«Не может быть! – заорал он. – За что? Это какая-то ошибка, какая-то чепуха!»

«Замолчите, – прошипела с враждебностью, сдавила ему руку в локте. – Что вы орёте, на нас уже оборачиваются».

Это на вас, Тина, оборачиваются, – едва не выпалил, да понял, что момент неподходящий.

«Ведите себя спокойно и естественно».

Естественно, ха! Да самым естественным сейчас было как раз орать.

«Никакой ошибки, никакой, – повторяла она. – Я этого давно ждала, я знала, что этим закончится. Мы оба знали. Ступайте домой. И вот что… Вам надо уехать. Скрыться, зарыться куда-нибудь, где бы вас не нашли. Подальше, подальше. У вас есть родственники в деревне? Ну, или на юг поезжайте. Подальше отсюда».

«Нет, не верю, не могу поверить, что так серьезно. Всё разъяснится. Нет, ну в самом деле… Вот увидите, сегодня же вечером он…»

«Не будьте идиотом, – перебила со злостью. – Послушайте, вы ведь уже взрослый, это Мураловы с вами носятся как с ребенком, должно быть, по привычке. Возьмите себя в руки и постарайтесь наконец понять, что я вам сказала. Уезжайте, бегите».

«А вы как же?»

«Это уж моя забота».

«Нет-нет, я не могу вас оставить одну в такую минуту, то есть, в такой момент. Я должен быть рядом, я…»

И тут она усмехнулась.

«Вы кем себя возомнили?»

Почувствовал, как запылали щёки, опустил глаза. Неужели, и вправду хотел занять его место? И она  раскусила и считает теперь… ох, даже подумать страшно, кем считает.

«Да, вот еще что. Известите Мураловых. Необходимо, чтоб они знали и как-то действовали тоже, по своему усмотрению. Ну, прощайте».

«Погодите, Тина Николавна, я…»

«Некогда, некогда, на репетицию опаздываю».

Исчезла.

Она думала, можно спрятаться. Ну и кто из нас ребёнок?

 

 

Виолончель

 

«Ты же знаешь, двоих ни за что не пустят». О да, я знал.

И Валентин знал, потому и не позавидовал.

Всё вышло тогда неожиданно. В Париж посылали молодую знаменитость, не совсем уж бесталанного драматурга, долженствующего продемонстрировать изумленным французам всю глубину нашего нового искусства. От станка, из народа. Его пьесу и взялись ставить в одном из парижских народных театров, но театрик был небольшой, сугубо рабочий, а замах-то предполагался много шире!

Молодой драматург, само собой, не владел ни французским и никаким другим, словом, оказывался практически нем, к тому же не дурак был выпить, да и по части манер дело обстояло худо. Валентин шутил: главное, следите, чтоб он соплю об стену не бил и мартель рукавом не занюхивал. Это уж перебор, конечно, однако намучиться с самородком всё же пришлось.

Отправляли Антона Алексеевича спешно, впопыхах. Дома Вера устроила скромные проводы, пришли Валентин с Ростиком, больше никто зван не был. Ростик прятал завидущие глаза, Валентин успокаивал: ну-ну, не кисни, Ростислав, какие твои годы, успеешь еще, у тебя всё впереди. Тот, смущенный, делал вид, что не за себя изводится: а почему не вы, Валентин Викторович? – А потому, дорогой мой, что у Антона Алексеевича остается заложница. Ростик не сдавался: но у вас-то, у вас-то, гораздо больше. То-то и оно, усмехался Валентин, слишком много не считается. И верно, многовато: двое детей от двух бывших жен, да третья, тоже бывшая,  последний брак хоть бездетный. «Вертопрах вы, ей-богу, бонвиван, циник», – корила Вера. «Циники не женятся, дражайшая Вера Константиновна. Скорей, идеалист и неизбывный романтик». В ту пору, утомленный разнообразием бурной семейной жизни («сейсмически-семейной», или даже «сейсмейной», как он говаривал), Валентин вкушал тихие радости холостяцкой. Впрочем, в «тихие» верилось слабо любому, кто был с ним хоть немного знаком.

Антону Алексеевичу вспомнилось, – и он рассмеялся, – как на дне его ангела немолодая поэтесса сморозила: сколько лет вас знаю, Валечка, вы не меняетесь, всё такой же красавец, совсем Дориан Грей. «Вот так комплимент, – опешил именинник. – Да ваш Дориан Грей – жулик, прощелыга, вульгарный убийца, наконец». «Но ведь красавец, – настаивала дуреха, – обольститель, как вы». «Fi donc! – скривился Валентин. – Уж если желаете шёрстку погладить, предпочитаю сравнение с лордом Генри, тот хотя бы комильфо». Вера услышала, запомнила и с тех пор, пользуясь сомнительным правом, какое якобы дает разница в возрасте (была пятью годами старше Валентина) и, пожалуй, слегка кокетничая, пусть и не отдавая себе в том отчета, стала звать его комильфошечкой, а когда сердилась – комильфошкой. То, что в устах другой женщины звучало бы пошлостью и жеманством, у Веры выходило ласково-ироничным; казалось, Валентину даже нравится, но однажды он сказал ей: «Вы хоть понимаете, что мы, все трое, сумасшедшие. И Ростика втягиваем в наш уютный бедлам. Ведь это чистое, прямо дистиллированное безумие – переводить ЭмПэ здесь и сейчас. Да и вообще…»

Это «и вообще», понял Антон Алексеевич, относилось не только к переводам, любым литературным переводам, к мучительным и увлекательнейшим поискам нужного слова, образа, флера, атмосферы, нужного ритма, строя, мелодии, созвучий, но и к их разговорам втроем, обычно отвлеченным либо так или иначе связанным с общим трудом, но и к способности наслаждаться тонкими аллюзиями, сложной игрой ума, ко всей их жизни в целом – и к «комильфошечке» в частности.

 

ЭмПэ – так они, трое переводчиков, меж собой называли мэтра. По инициалам – коротко, удобно, посторонним непонятно, ну и немножко снобизма, этакий заговор посвященных. Впрочем, не трое – четверо. Ростика-то и забыл.

Они разделились: Антон Алексеевич взял первый том эпопеи, Валентин – второй. Вера была у мужа на подхвате, именно она выполняла всю черновую работу, а он потом доводил до ума: редактировал, правил, оттачивал; точно так же действовала и вторая пара переводчиков, другой дуэт. «Мы с вами, Ростик, смерды, – шутила Вера. – А эти двое, как же, голубая кровь!». На самом деле, все было немного не так, ибо Антон Алексеевич обсуждал с женой каждую фразу, особо сложные места обсуждали и втроем – с участием Валентина, чтобы сохранить единый стиль от тома к тому, единый дух, единое пространство; мнение Ростика, Валентинова студента, и правда, никого не интересовало: молод, неопытен.

Какие это были чудесные часы, дни, вечера, особенно в теплое время года, когда, собравшись вот здесь, на этой веранде, за чайным столом, они читали вслух только что переведенные отрывки и спорили, горячились, вышучивали друг друга, порой, на грани фола – и все равно, понимая, принимая, любя; в особенно жарких схватках сходились Вера и Валентин: «Пусть мой язык грешит цветистостью, на что вы, Валечка, вечно мне пеняете, пусть, лишь бы не сухость, не флегматичность, не буквализм», – бедная Вера; конечно, Валентин в своей безжалостности был прав, ибо дрался за точность, за самую наивозможнейшую близость оригиналу – не букве его, конечно, но атмосфере, духу, – не признавая манерности, завитушек, высокого штиля: Верино «безрадостный» менял на «унылый», «непрестанный» на «постоянный», «наслаждение» на «удовольствие», требовал не оставлять загадочных, то есть темных по смыслу фраз, что так нравились Вере: «ЭмПэ был поклонником классицистов семнадцатого века, mia cara, всех этих моралистов, вроде Лабрюйера и Ларошфуко, чтил строгость канона, и при кажущейся сложности, в сущности, прост, а его многословие – не велеречивость, но лишь потребность придать мысли кристаллическую ясность. Впрочем, пришивать рюшечки да напускать туману – это так по-женски». – «Вы злой, Валя. Я вам этого не забуду». – «Забудете, cara, или я вас не знаю». И, верно, никогда не затаивала обид. А, может, сознавала его правоту.

По воскресеньям, бывало, роскошествовали: Вера готовила свои фантастические котлеты; вечно голодный Ростик отъедался впрок, временно холостой Валентин усердствовал не меньше; грех котлетного обжорства могли себе позволить редко – были бедны. Да, все они были бедны, но, привычные, от того не страдали, да и не замечали почти, вот разве что когда Вере для похода в театр приходилось одалживать туфельки у подруги… моя дорогая, моя дорогая, даже из Парижа я не смог привезти тебе… и как ты радовалась дешевому колечку с блошиного рынка, которое оказалось к тому же велико. «Совсем чуть-чуть, милый. Ничего страшного, я буду носить его на указательном пальце».

 

 

Скрипка

 

В-четвертых, усадили обедать, не могли отпустить после Симочкиной грубости; поразило изобилие стола: множество закусок, троекратная перемена горячих блюд, подавала прислуга, скользила тенью, никто на нее не глядел, не замечал, как если бы блюда приплывали сами собой, материализуясь прямо из воздуха. Симочка с брезгливостью ковыряла вилкой заливного судака: фу, опять рыба, кости выплевывать, – покушай грибков, ластилась мать, – фу, терпеть не могу, они же в сметане. «Симка, ты это брось, надо есть, а то нормы не сдашь», – фальшиво бодрился отец. Потом супруги заговорили о своём: про обустройство дачи, мебель, какой-то грузовик. Удобный повод откланяться. Посиди ещё, сейчас десерт будет. Нет, мне пора, муж станет беспокоиться. «Ой, – жеманно улыбнулась Липа и закатила глаза. – Как на другой месяц после свадьбы, ей-богу. Прелестно».

Но, в-пятых, началась гроза, и теперь уж не уйти, потому что зонт с собой не взяла, а попросить у Липы – придется сюда возвращаться. Нет, лучше переждать, чтобы  никогда больше.

Оказалась, Липа боится молний – велела прислуге закрыть все окна, электричество включать тоже боялась, и в загроможденной квартире настала тьма египетская. Было невыносимо сидеть здесь, слушать чужую жизнь, чуждую, непонятную, жирную, душную, когда дома ждёт Тоша и, конечно, волнуется, полдня не виделись, соскучился, и я соскучилась, и чудесная работа вдвоём, это же счастье, никто не знает, какое счастье, как мне повезло, и не надо, чтоб знали, зависти не надо, и Валя, наверное, уже пришел, с ним весело, ироничный, забавный, хоть и колючий бывает, иногда может обидеть, вот как на прошлой неделе, когда сказала, что подумываю о «Пьяном корабле» Рембо. «Не беритесь, mia cara. Эти стихи написаны грубой, разнузданной, взбесившейся скотиной. Правда, это была гениальная скотина. Но для того, чтобы передать её дикую энергию надо… надо отчасти стать ею, вобрать в себя всю её мерзость и ярость, и яркость, и безумие, и страсть, и много ещё такого, чего у вас нет – и слава Богу. У вас он поплывёт, кораблик-то, по морям, по волнам, к неведомым островам. Напрасно обижаетесь, это комплимент. Для женщины, я имею в виду». Ладно, ладно, глумитесь на здоровье, а «Джиннов» я перевела неплохо, сами признали. «Гм-гм, неплохо, если не считать той неудачной рифмы в шестой строфе, помните, я вам говорил». Приму к сведению, Валя, исправлю. «Джиннов» хорошо переводить в грозу, вот как сейчас, когда за окном вой стоит, и ветви деревьев мечутся, словно бесноватые духи. Там подряд три рифмующиеся строчки: стадо демонов летучих в пустоте стеснилось кучей, стало черной мрачной тучей, к «куче»-то он и прицепился. Действительно, неудачно, а что, если так: в небесах, грозой кипящих, стаи демонов летящих, что подобны мрачной чаще… нет, чепуха, глупость, какая «чаща», нет там никакой чащи, там nuage, туча.

Что я здесь делаю?

Симочка давно ушла в свою комнату, наконец и отец семейства зевнул: «С вашего позволения, дамы, пойду сосну». – «Под раскаты грома?!» – «Эх, Липочка, я, бывало, и под артиллерийскими-то раскатами…» Расправил плечи, потянулся, печальная улыбка, вздох. Лжёт, должно быть. Впрочем, всё равно.

В-шестых, самое противное, Липа вздумала одарить, распахнула шифоньер, стала копаться в тряпках. «Смотри, Верунчик, прелестная кофточка, совсем еще новая, надевала два-три раза, не больше. Велика? Ну, ушьёшь немного. Или возьми сумочку. Тут, правда, маленькая царапинка сбоку, но она почти не заметна. Нет? А вот, гляди, очаровательная накидка, простирнуть слегка – и носи на здоровье». Интересно, она по глупости или нарочно? У отца была охотничья собака, шотландский сеттер Альма, однажды, мне было тогда лет пять, привязала ей к хвосту бумажный мячик на резиночке, он за ней скакал, все смеялись, а бедняжка от позора спряталась под стол, с тех пор у нас дома говорили: как Альма с мячиком на хвосте. Вот так и я, в гостях у Липы.

Куда ты, Верочка, промокнешь, возьми хоть зонт. Не нужно, Липа, дождь стихает.

 

 

Альт

 

Известие дошло до сознания не сразу. Сперва долго, как ему впоследствии казалось, стоял, просто стоял на месте, мотал головой и вроде бы даже раскачивался и разговаривал сам с собой. А потом побежал. По бульвару, мимо лавочек, мамаш с колясками и стариков за шахматами, только теперь ничего и никого уже не видел, глядел незрячими, устремленными внутрь, в себя, глазами. Под палящим солнцем бежал и бежал, не разбирая дороги, не заметив, что проскочил ближайшее метро, нёсся какими-то переулками, не мог остановиться, кружил, улицы плясали, дома заваливались будто в стельку пьяные, люди – их вроде вовсе и не было вокруг; когда случайно выскочил к Библиотеке, понял, что в метро лезть всё же придется, слишком далеко до Мураловых, если бегом. Внутри душного вагона стало совсем невмоготу, потому что бежать было уже некуда, а требовалось безостановочное движение, иначе вот прямо сейчас упадешь – и… что? и умрёшь? – нет, конечно, здоровый парень, ничего с тобой не случится, но невыносимо сидеть, и потому ходил по составу, из вагона в вагон; где-то на периферии сознания ещё билась нелепая, о, какая нелепая, мысль, тщеславная, жалкая: а как же стихи, кому теперь, для кого, зачем? и эта её репетиция тоже – зачем? как она может сейчас..? А когда наконец подземка выплюнула его, истекающего потом, в прилипшей к телу мокрой тенниске, с растрепанными вихрами, без кепки, которую где-то потерял, выплюнула уже в Сокольниках, тут-то и началась гроза, которую никогда, никогда, во всю жизнь не забыть.

 

 

Виолончель

 

С каким нетерпением они ждали его приезда из Парижа, ждали впечатлений, рассказов, и он сумбурно, перескакивая с пятого на десятое, перебивая сам себя… Как фокусник перед раскрывшими рот детьми выуживает из бездонного цилиндра платки, ленты, бумажные гирлянды, шарики, голубей и напоследок – за уши – непременного веселого кролика, так и он извлекал из восторженной памяти мосты и соборы, дворцы и бульвары, брусчатку, площади, барона Османа, уличных музыкантов, набережные, маленькие бистро, мокрые каштаны, лотки букинистов и, наконец, ухватив за шпиль, кружевную башню – и все эти дары, высвобожденные из шуршащих оберток, сверкавшие цветными блестками, протягивал им: любуйтесь.

Накануне отъезда побывал, друзья мои, в Гранд-Опера. Слава Богу, один, никто не мешал. – А подопечный? – Отправился в наше посольство на банкет. – Позвольте, как же вы решились манкировать? – Ничего страшного. Посадил в такси, назвал шоферу адрес. – Тебя могут наказать, – испугалась Вера. – Что значит «наказать»? Я, что, ребенок, гимназист? – хорохорился он, чувствуя себя всё еще свободным, еще немного «там».

Хотя нагоняй-то уже успел получить, но не за одинокий поход в Оперу, а за весь свой недогляд и все безобразия Молодого Дарования, которое, попав в гастрономический и питейный рай, да вырвавшись из-под опеки  ответственных лиц, совершенно ошалело: какие рабочие театры, какие творческие встречи, когда на каждом шагу рестораны, кафе, бистро! К тому же Дарование вскоре по приезде познакомилось с несколькими довольно странными литераторами, как бы отечественными и пролетарскими, а вместе с тем  живущими долгое время в Париже – те сразу включили юнца в свою обойму, и пошло-поехало: бесконечные попойки, ночные загулы, утреннее тяжелое похмелье. Вскоре Молодое Дарование так набедокурило (поговаривали о какой-то драке в заведении «Deux Magots»), что его спешно отозвали назад, вернули домой, а вместе с ним и нерадивого сопровождающего-переводчика; повезло, что удалось перед отъездом ухватить билет в Опера.

Вы еще не знаете, что я смотрел! – Слушал. Оперу слушают. – Это была не опера, а балет, да в постановке сбежавшего Баланчина. Потрясающе, потрясающе. – Небось, и эмигрантов было полно. Небось, и разговоры вели… гм… сомнительные. Вас за это по головке не погладят. – А, бросьте! Что ж, теперь собственной тени бояться?

Ложа напоминала пенал или нору: узкая, длинная. Два кресла расположились на балкончике, нависавшем над партером, два других – за ними, и одно – совсем уж в глубине пенала, на некотором возвышении, на ступеньке. Когда вошел, зал был еще пуст. Долго рассматривал всю эту избыточную имперскую роскошь: золото, лепнину, темно-красный бархат обивки, хрустальную люстру, тяжелый массивный занавес сложного цвета: на языке вертелось «пыльное бордо». Оказалось, его место – самое дальнее. Сперва испугался, что ничего не увидит, однако ступенька помогла – взгляд скользил поверх голов более удачливых соседей, ни партер, ни балконы в поле зрения не попадали – ничего, кроме сцены.

После Большого его трудно было удивить, но во втором акте, когда под «Болеро» Равеля, под эту мерно-кружащуюся, закольцованную тему, под эту однообразную и в то же время странным образом полную напряжения, силы и экспрессии мелодию, закружились и танцовщики на затемненной сцене, одетые в одинаковое белое трико мужчины и женщины, сливаясь в объятиях по двое, по трое, и образуя какие-то фантасмагорические фигуры, более всего похожие на свечи, сперва вознесенные вверх, а затем тающие, растекающиеся, подобно каплям воска… «Хорошо быть близоруким, – рассмеялся Валентин. – Экие причудливые образы». – Нет-нет, поверьте, совершенно потрясающе, ничего подобного ни мне, ни вам не приходилось видеть. И потом, там были какие-то зеркала, и всё это множилось, и частью зеркала тоже были затемнены, так что казалось: то ли всё происходит в горах, то ли в ночном небе, то ли в преисподней. Великолепно и жутко.

«Теперь понимаешь, Ростислав, отчего в Париж послали Антуан Ляксеича? Мы-то с тобой прямо с поезда куда бы направились? Правильно, на Пигаль. То-то же».

«Что вы такое… как вы можете…»

«А чаво ж ты покраснел, мила-ай?»

«Говорите о себе, мерзкий комильфошка. Порочить Ростика в моем присутствии я вам не позволю».

«Спасибо, Вера Константиновна, – захмелевший Ростик до того расчувствовался, даже руки к груди прижал. – Вы мне, честное слово, как мать… честное слово…»

«Вот ведь глупый мальчишка, – хмыкнул Валентин. – Разве можно даме такое говорить».

«А что… почему… я, честное слово…»

«Да замолчи ты, ей-богу. Какая она тебе мать! Молодая прекрасная женщина. Позвольте ручку, mia cara, mia bellissima».

«Так, все пьяные, пора по домам», – сказала Вера.

 

Валентин звал его «Антуан Ляксеич», видимо, находя такое сочетание забавным (гм-гм, с этим можно и поспорить). Антуан – потому что знаток французского, Ляксеич – потому что так обращался к нему сосед по коммунальной неудобице, дворник Михалыч, проживавший теперь со всем своим многочисленным семейством в квартире Антона Алексеевича, в доме его предков; пусть и не особняк, а всё ж родовое гнездо, хоть и скромное, да уютное, то есть некогда уютное, здесь он родился, и до чего тяжело было привыкнуть к вселению Михалыча с женой, сыном, снохой, позже и внуками. Дети выросли на его глазах; старшего, парнишку лет двенадцати, Антон Алексеевич взялся опекать на свой лад, пытаясь пристрастить к чтению («культуре нельзя научить, культурой можно только заразить»); и однажды Валентин стал свидетелем явления старика, тащившего за собой Кольку: «А скажи-ка, Ляксеич, что-й-то за вредную книжку ты мальцу моему подсунул? Давеча, слышу, Ваньке пересказывает. И всё там режутся, и всё рубятся, безобразничают, чисто бандиты. А заправляет всеми армянин, именем Датарьян. Как? а я что говорю? Ну, Дратанян, не всё ль равно. Они, армяне-то, известно, резаться горазды. Вон Варданян из третьей квартиры, сапожник, пырнул деверя, сидит теперь, аль не помнишь, в позапрошлом году дело было. Забирай, Ляксеич, книжку свою, научишь ребят на нашу голову, забирай». Дед с внуком ушли, Валентин хохотал, Антон Алексеевич принялся хвалить Кольку: любознательный мальчик, читает. – Угу, угу, кивал Валентин, заходясь смехом так, что слезы текли. – Нет, позвольте, всё-таки, свои плюсы, возможность образования для народа… – Крамола одна, датарьяны хорошему не научат. – Валя, вы злой, – вступалась Вера, – ну тёмен дед, ну так что ж? это не помеха развитию мальчика, он может стать со временем образованным культурным человеком. – Вы думаете? – Между прочим, вот для таких Колек мы и трудимся. – А, да… блестящая перспектива. Антон Алексеевич рассердился тогда, обозвал Валентина снобом. «Мой дорогой Антуан Ляксеич, вот вы полагаете, что вашего Кольку ждет светлое будущее, и на этом основании забиваете ему голову французскими романами, кои вашему протеже надобны как прошлогодний снег. Но, ей-богу, я добрее и снисходительнее вас. И вот что я вам скажу. Напрасно вы отравляете мальчишку, ибо его ждёт совсем не то, что вы пытаетесь ему наколдовать, а завод, водка, грязные сортиры, убогий быт, и, поверьте, это еще в лучшем случае. Будемте реалистами».

А дождь всё накрапывал; Антон Алексеевич, сидя на веранде, подумал, что Вера, должно быть, пережидает – без зонта вышла. Гроза, слава богу, должна была застать её у подруги. Ничего, ничего, пускай побудет, лишь бы ноги не промочила, а то простудится, заболеет опять, слабенькая, еще от прошлой ангины не оправилась толком, с ее сердцем вредно, опасно.

Моя дорогая, каково было тебе переводить картины светской жизни: про все эти гостиные, зимние сады, орхидеи, изысканные ароматы, файв-о-клок, пирожные, тонкие вина, драгоценности, пеньюары, шляпки, роскошные дамские туалеты, – каково, когда за стеной ревел матом пьяный Колькин отец, сын Михалыча. Каково было, измученной головными болями, почти нищей, одалживающей туфельки у подруги… Передавать всю прелесть поместной деревенской жизни или весь шик блестящей городской – зная, что тебе никогда, никогда не доведется… Но главное, конечно, не это, не материальное. ЭмПэ стал для тебя кем-то вроде близкого друга или родственника: «подумать только, Антоша, чашка чаю способна лишить его сна». Безмерная утонченность рассказчика, весь строй его души, сотканной из незримых струн, звучащих так мелодично, сложная гармония его мира, множество оттенков, грустная нежность, мягкая деликатность чувств, мучительная неуверенность… И грубая, крикливая, наглая, кичащаяся собой простота реальности – той, что за окном. Вот откуда, наверное, эта ненужная сентиментальщина в твоих переводах, так раздражавшая Валентина.

«Валя, я всё хотела вас спросить, отчего вы взялись за ЭмПэ, ведь вы, кажется, не слишком его любите, он вам не близок. Право же, странно». – «Мой интерес, cara, чисто филологический. Научный, если хотите. Вот математикам доставляет удовольствие решать сложные задачки, некоторые пытаются доказать теорему Ферма. Лишенный талантов в точных областях, я всё ж не лишен боевого задора».

 

 

Фортепиано

 

Не выбраться мне отсюда, нет, не выбраться. Не стоит себя обманывать, это конец.

Вот так, честно, с открытыми глазами, скажи себе: Конец.

И осознай.

До самой глубины, до дна, до смертного холода.

Страшно? Да. К чему притворяться.

Трудно представить, почти  невозможно: вот он я – мои руки, ноги, всё моё тело, пылающее лицо, которое сейчас трогаю ледяными пальцами, и моё сознание, мысли, чувства, память, хранящая несметные богатства, бесценные россыпи звуков и слов, наконец моя любовь, всё, что мне дорого, – и со всем этим хотят сотворить несусветное. Со всем, что есть «я»! По какому праву, по какому проклятому праву, по какому дикарскому подлому блядскому праву?

Под ложечкой пустота, зияющая дыра: лечу, лечу, падаю в пропасть. Да, это страх, дави его, не позволяй себя поработить, дыши, дыши глубже, нельзя, чтоб заметили, нельзя, нельзя, нельзя, сердце колотится как сумасшедшее, –  услышат, – задержи дыхание, вот так, вот так, хорошо…

Будь я несведущ, наивен, может, и надеялся бы, но, к несчастью, я не таков. Или к счастью? Неуместное слово. Тот страшный рассказ Адана – иллюзия побега, пытка надеждой – Боже, зачем вспомнилось сейчас. А затем, что не надо, затем, чтоб не теплилась, ни малейшего лучика не пробивалось.

Или, если б я веровал, было бы легче? Молил бы о чуде. А не случится – что тогда?

Finita la comedia.

Божественная комедия, человеческая комедия, комедия ошибок, comedia del arte, как её ни назови, стремительно движется к концу. Готов ли?

Надо быть готовым. Должен.

Давно предчувствовал – и гнал мысли прочь: преждевременные опасения,  может, обойдётся, минует. Слабость. Всего лишь слабость, да вечный авось. А тем временем тьма подкрадывалась. Говорил об этом с милыми моими голубками, старосветскими помещиками, бедные, им тяжелей придется. Тьма уже нависла, не знают пока, разве что Тина предупредит. Догадается ли? Да какое, к черту, предупреждение, на что оно теперь, поздно. Дружба со мной как черная метка. Хоть бы открестились, что ли. Он-то ради нее, пожалуй. Но она – крепкий орешек, не станет, а напрасно, мне бы только легче было.

Но сосредоточимся пока на себе, потому что важно, очень важно…

Единственное твоё дело сейчас – не показать страха, единственная задача – сберечь достоинство, остаться человеком, – будет трудно, знаю, умеют они,  заплечных дел мастера, – но единственная задача – и, если уж совсем припечет,  можешь орать – только не выть от боли, а орать в злобе – но единственная задача – потому можешь и материться, и неплохо бы ответить: ахнуть, хрястнуть, жахнуть по медной морде – а потом advienne que pourra[1], ты уж постарайся, чтоб запомнили, надолго запомнили. Всё кончено, и единственное твоё дело сейчас – остаться человеком, сберечь достоинство.

Какая темень! разве ночь уже? Слышны раскаты – значит, просто гроза. Вот и сверкнуло – слабый отсвет в оконце. Высоко оно, не достать.

А Пьер-то? «Меня, меня, мою бессмертную душу!» И хохотал. Вольно ж ему было – бродил меж костров, любовался звездами, обозревал поля вдалеке, дышал полной грудью. Пленили его. Стал бы хохотать тут? В клетушке три на семь шагов с оконцем в решетку под самым потолком? Нет, старик, нет, борода, не верю я тебе. А верю тому, что чувствую. Вот он я – моё тело, жар и боль, мои мысли без утешения. Душа, говоришь, отдельно, не пленить? Дудки. Под звёздами-то – не в тюрьме, под звёздами хохотать. Чепуха, литературщина. Били его, кости ломали? в каменном вонючем мешке сидел? или, может, ночи напролёт допрашивали? Под звёздами легко блюсти бессмертную душу – а ты попробуй-ка здесь. К чёрту, пустое. Не отвлекайся. Единственная твоя задача – остаться человеком. Так мало, но до чего же трудно.

И чтобы потом, когда-нибудь, если она узнает, если ей скажут… Не подведи её. А жизнь… уж какая была. Накуролесил, напутал, теперь не имеет значения.

Единственное твоё дело сейчас. Единственная задача.

 


[1] будь что будет (фр.)

 

Скрипка

 

Зайти в булочную на углу и купить Тоше печенья и еще конфет «барбарис», он любит, сама-то налопалась грибов в сметане, вкусные были, стыдно, сама налопалась, а Тоша сидит голодный, ничего не приготовила с утра. Милый, какое счастье вырваться наконец из темной духоты и спешить домой, зная, что ты ждешь. На несколько часов отрываюсь от тебя – уже места себе не нахожу, что же говорить о той твоей поездке в Париж, но, поверь, не потому, что и сама отчаянно хотела увидеть, а только лишь от нехватки тебя – тебя рядом, впрочем, по-настоящему никогда с тобой и не расставалась, и, ты ведь не будешь смеяться, мысленно тоже была там. Слава Богу, фантазией не обделена, а столько видела разных картин, открыток, фотографий, столько читала книг, что отлично могла всё это себе представить, вообразить в подробностях и вместе с тобою путешествовать, а рассказать об этом даже тебе постеснялась. А что, если так: в небесах, с грозой кипучей, стаи демонов летучих, что подобны черной туче. Нет, первая строка не годится, безграмотно… Нашла, кажется! В небесах, грозой кипящих, стая демонов летящих мчится тучей настоящей. Да, это лучше, но Валентин, конечно, прицепится к шипящим. А почему нельзя? неблагозвучно? Так русский изобилует шипящими, что ж поделаешь, такой у нас язык. Полякам, что, вообще стихов не писать? До чего весело идти сейчас по умытым улицам, под легким грибным дождичком, а кстати, грибы-то пошли уже, да, для белых не рано и для маслят, как чудесно будет в следующее воскресенье с самого утра («с ранья», говорит хулиган Валя) отправиться в Фирсановку и потом лесом до Малино, Тоша знает все грибные места, наберем, можно будет приготовить не хуже, чем у Липы, но не в этом дело, лес люблю до самозабвения, тишину, шорох листьев, запахи, неожиданные подарки для глаз: залитая солнцем поляна, сверкающие капли росы на траве, поваленное дерево, всё в зеленом бархате мха.

И в гастроном еще, купить баночку сардин, дома есть картошка, отварю, будет отличный ужин. Нет, одной баночки мало, Валя может зайти, а вдруг и Ростик тоже, две надо. Валечка очень щепетильный, не может с пустыми руками, но приносит-то вино. Хватит ли денег? Ну-ка, сколько тут, ага, вот еще мелочь. Уф, хватило. Он, конечно, не так стеснен в средствах, это потому что на бильярде играет, говорила ему не раз, опасно, – отшучивается. И всегда такой элегантный, кипенно-белая рубашка, крахмальный воротничок, галстук с искрой, пиджаков-то у него всего два, а думают, много, оттого что идеально чистые и сидят как влитые, впрочем, в последнее время всё реже заходит – бросил ЭмПэ, теперь только по-дружески к нам, ужасно жаль, нам с Тошей его не хватает, мы-то мыслим очень схоже, «в одну дуду дудите», Валя говорит, а он – другой, и вот этого инакого взгляда и недостает порой. Да, в лес, – как приду, надо сразу Тоше сказать, – а если будет дождь, можно резиновые сапоги надеть, очень весело будет по лужам, по ручьям, или ручьи – это только весной? тогда через мелкую речушку, однажды наступила босой ногой на ужа, думала, палка в воде, испугалась страшно, но ничего, уж не опасен.

А Валентин изменился, это из-за его пассии, красивая, что и говорить, да красивые-то у него все были, но тут силовое поле какое-то неимоверное, сразу чувствуется, Валю скрутила играючи, кому бы еще удалось, трезвенником сделала, – это Валю-то! – потому что не переносит даже запаха, в ночном ресторане играет, рассказывала: джаз-оркестр двадцать мужиков – и все с сизыми носами. Видела её только раз, Валечка очень уж хотел познакомить, ходили вчетвером в Сокольники, яркая они пара, конечно, оба высокие, стройные, с необыкновенным каким-то благородством в чертах, только Валины резче, жестче, и в обоих за версту порода видна. Познакомил, а всё равно отвадила его от нас, ото всех вообще друзей, всего себе забрала, нехорошо это, нельзя, чтобы один человек захватывал другого – а мы с Тошей? – нет, у нас не так, мы друг в друге утонули, а Валя – в ней, только он, не она. Оттого и к ЭмПэ охладел, не мог уже ЭмПэ ему ничего дать, захотелось более яркого, сочного, необычного, современного – чего-то, что соответствовало бы её сути, её колдовской силе, и его безумной исступленной влюбленности, выбрал совсем уж бесперспективное – ДжиДжея, увлекся им всерьез. Как прежде он ввел в наш обиход имя «ЭмПэ», так теперь, вслед за ним, мы, говоря о его новом кумире, называли того «ДжиДжей». Валя, правильнее было бы «ДжейДжей», вы не находите? – Оно-то правильнее, да не звучит. Кое-что даже удалось выпустить в журналах, кусочками, и что тут началось: обличения, громы-молнии! Валечка, но это же никогда, никогда больше не напечатают, вы ведь от ЭмПэ отказались под таким именно предлогом, а это уж совсем безнадежное.

«Fais ce que dois, advienne que pourra[2], mia cara». Тоша не понимает, отчего вдруг Валя стал таким фаталистом, но я женщина, я понимаю.

 


[2] Делай, что должен, и будь что будет (фр.)

 

Альт

 

А когда наконец подземка выплюнула его в Сокольниках, тут-то и началась гроза, рванула так, что земля под ногами дрогнула. Он опять побежал. Кругом почернело, только молнии вспыхивали, казалось, на расстоянии протянутой руки. С неба обрушивались потоки воды. Он несся теперь через парк, – так быстрее, – под порывами ветра трещали деревья, вот впереди рухнуло одно, потом другое. Он ошалел и радовался: да, да, хорошо, еще! лей, жги, ломай, круши! Задрал голову кверху, подставил лицо разверзшимся небесам и орал: давай, давай! Наоравшись, обессилел, упал в траву, почти плавал. И плакал. Над головой бесновались ветви. А потом гроза кончилась.

Он поднялся, кое-как отряхнул налипшие листья, травинки, и поплелся медленно, еле-еле, будто внутри у него лопнул привод и заглох мотор. Мысли тяжело ворочались в голове: а я? а Мураловы? неужто и нас… почему, за что? фантасмагория. Жил себе, жил, учился, надеялся, строил планы, любил, смеялся, стихи сочинял, мечтал о славе, и все было так хорошо, и самое большое несчастье, что Тина – чужая. И вдруг в один миг, как в античной трагедии, или не в античной..? Рок, предопределение… Вот дурацкое слово, предо-преде, прэ да прэ, pres d’apres, как ни разложи – всё чепуха выходит… о чём это я? с ума схожу, что ли?

Наперерез ему из рощицы вышел лось, остановился; человек и зверь  минуту глядели друг на друга с одинаково тупым безразличием и разошлись: зверь, перейдя тропинку, углубился в чащу, человек побрел дальше. Загребая ногами по лужам, дотащился до неказистого домика Мураловых (старый кирпичный уродец, совсем не то, что тот, заветный, особняк с лепниной), взобрался на второй этаж, позвонил по рассеянности в чужой звонок. Открыл младший из дворниковых внуков. И, едва увидев мальчишку – рот окровавлен, кровь течет по подбородку –

«А-а-а! – заорал – а-а-а!» – в этом крике выплескивая весь накопившийся ужас.

«Чиво орёшь» – прошамкал мальчишка, почти не размыкая губ, и вдруг ухмыльнулся, пустил кровавые пузыри, вытащил изо рта кусок сырого мяса, протянул ему: «Хочешь? Это вкусно».

Он зашатался, прислонился к стене и стал медленно сползать на пол.

 

 

Виолончель

 

Начинали в те годы, когда Власть смотрела на ЭмПэ (если вообще замечала) более или менее благосклонно, и даже одно Культурное Ответственное Лицо писало об изяществе стиля, тонком анализе душевных состояний, красоте пейзажей, лишь мягко пеняя автору, мол, слишком уж увлечен высшим светом. Но прошло несколько лет (к тому времени успели перевести большую часть семитомной эпопеи, первые два тома уже вышли; перевели бы и всю, если б не отвлекались на других авторов, тех, которых охотно и быстро издавали, за которых платили) и Культурное Лицо переменило тон: теперь оно уличало писателя в снобизме прямо-таки невыносимом, в низкопоклонстве перед аристократией прямо-таки лакейском, презирало за «болезненные, на двухстах страницах, переживания переутомленного с детства вялого ипохондрика».

Нет, вы послушайте, – хохотал Валентин, – вот тут прелестно: «даже половая чувственность у него холодна и расслаблена». Эк разобрало, ажно в штаны к бедняге залез, и содержимое оных ему не понравилось, ибо расслаблено. – Замолчите, Валя, вечно вы что-нибудь скабрезное… – Да при чем тут я, mia cara? Черным по белому написано. Половой вопрос, – вот опять: говорю же, разобрало, – «половой вопрос, снобизм, болезнь – нужно ли всё это нашему бодрому энергичному читателю».

А Наш Великий Писатель сказал – и тут Валентин, оглаживая несуществующие усы и бородку, выпевал кругленьким волжским говорком: «болтает о пустяках по сорок строчек без точек». Но всё это было уже не смешно, потому что, наконец, и Власть определилась в своем отношении к ЭмПэ и выразила его устами Полностью Облеченного Доверием Лица (одного подлица, по выражению Валентина): «Ясное дело, он умеет писать получше рабочего человека, но на что нам герои салонов, когда наш читатель требует картин борьбы за народное дело, пусть бы и переданных неопытными, да натруженными мозолистыми руками». И тогда своры критиков, ждавшие только сигнала, только отчетливой команды, рванулись с поводков, кинулись взапуски, щелкая зубами, заливаясь, захлебываясь, вторя друг другу; отличались лишь заголовки: на вершине упадка, воинствующий борец субъективизма, – и последнее, уже опасное: певец открытой империалистической реакции. Сумерки сгущались, темно, темно, душно, нечем дышать, а Валентин всё шутил: «вершина упадка» – что за прелестный оксюморон.

«Порочные попытки подражания уже делаются! Буржуазное гниение, идеолог паразитов, навозный червь…» Довольно, Валечка, прошу вас, это невыносимо, – хлюпала носом Вера, самая преданная поклонница ЭмПэ из нас троих, то есть четверых, Ростика-то и забыл. И однажды Валентин спросил: сколько еще вы, mon cher, предполагаете этим заниматься? ведь никаких надежд на дальнейшую публикацию более не остается. – Но… но этому можно всю жизнь посвятить, разве нет? – Я, пожалуй, не готов. – Когда-нибудь, Валентин, когда-нибудь, в будущем, кто знает… – Не пропадёт наш скорбный труд? Бог в помощь, Антон Алексеевич, а с меня довольно.

Но это были только слова, и, оказалось, совсем не в немоте непечатанья дело. Как борец-тяжеловес раскачивает мускулы, Валентин раскачал воображение, словарь, талант. «ЭмПэ, конечно, тонок, психологичен, атмосферен, но, черт возьми, слишком надушен. Вы обратили внимание? – у него одни приятные ароматы: духи, цветы, фрукты, ваниль, даже шлюхи благоухают, даже сводни, ну не бывает так, ну в самом деле. А ДжиДжэй воняет потом, сивухой, сырым мясом, жареными бараньими почками, мочой, спермой. Это уже не литература – сама жизнь. И, как ни парадоксально, это музыка, гигантский оркестр из сотен инструментов, и у каждого своя партия, свой особый голос – и каждый слышен. Такая мощь, столько энергии!»

Антон Алексеевич сказал тогда Вере, что сам не смог бы переводить ДжиДжея – некоторые места уж слишком откровенные, шокирующие. Та расхохоталась: что за прелесть мой муж, в пятьдесят лет… – Но-но, мне всего сорок девять. – Это меняет дело. В сорок девять тебя еще можно шокировать. – А тебя, в твои сорок три, стало быть, нет. Дурное влияние комильфошки твоего. Черт, увижу ли когда-нибудь женщину, у которой в Валькином присутствии поджилки бы не дрожали. – Тошенька, да ты, никак, ревнуешь! – И ничего не ревную, просто осуждаю. – Нет, скажи, что ревнуешь, скажи, что ревнуешь, ну пожалуйста, после двадцати-то лет брака, это же чистый мёд для меня. – Ну говорю. Довольна? – Ещё бы. Тоша, а ведь есть такая женщина. – О чём ты? А, про пиковую даму. Да уж, попался твой комильфошка как кур в ощип. На одних цветах разорится, по миру пойдет. – Он такой же мой, как и твой. А, кстати, ты когда мне в последний раз цветы дарил? – Вот видишь, уже сравниваешь. – Я не сравниваю, а только уточняю. – Сравниваешь, сравниваешь. – Я не сравни… Ну ладно, дорогой, пошутили – и будет.

 

 

Скрипка

 

Поднимаясь по лестнице, думала о том, чтобы сразу сказать Тоше, как исправила шестую строфу и что можно уже в лес по грибы, отперла дверь, вошла в прихожую – а там сущий бедлам: Ростик на полу, вокруг него столпились, мечутся, тормошат, водой брызгают, когда он уж и так весь мокрый с головы до ног. Наконец, приходит в себя, открывает глаза. Ростик, милый, что с вами? Таращится удивленно, мотает головой: сам не понял, что в обмороке был. Коля говорит: это Ванька его напугал, Ванька, дурак, опять мясо жрал сырое, морда в крови, он увидел, хлопнулся. Вставайте, дорогой, вот так, обопритесь на меня, идёмте. Вам надо переодеться в сухое, вы же промокли насквозь. Тоша, найди брюки какие-нибудь, рубашку. Потом отвела на веранду, уложила на сундук, укрыла одеялом. Нет, не лежится ему, вскочил: Вера Константиновна! Антон Алексеевич! Я вам… я такую весть принес… И трясется. Успокойтесь, мальчик мой, ради Бога, успокойтесь. Да что случилось-то? – взволновался Тоша. – Случилось, случилось… такое случилось… – Не тяните резину, Ростислав, что вы, ей-богу, как барышня… – Тоша, не наседай на него. Видишь, он, бедный, не в себе. Дай ему выпить, что ли.

Выпил, глаза закрыл, волосы взъерошил, лицо руками трёт – и говорит, наконец:

«Валентина Викторовича забрали прошлой ночью. Арестовали».

«Валю? – закричала. – Валю? Не может быть!» – «Тише, Верочка, не кричи,  соседи услышат». – «Тоша, как же это? Ростик, как же?» – «Не знаю, ничего толком не знаю. Шел к нему, встретил Тину Николавну, она и сказала». – «Что она вам рассказала? Что?» – «Вот только это. Она спешила очень, на репетицию опаздывала».

Репетицию? Господи, какую репетицию?!

«Оркестра».

Боже мой, как она может…

«Она такая, – отвечает с кривой усмешкой. – Она может».

В голове туман, под ногами земля разверзлась. Уцепилась за край стола, потянула скатерть, едва не опрокинула всё. Тоша подхватил, усадил на стул.

Валечка, Господи!

«Она просила вам передать, чтоб уезжали. И мне сказала, чтоб уезжал».

Куда-а-а?

«Вот именно, куда», – и снова кривая усмешка.

Так, друзья, – говорит Тоша, – нам всем необходимо успокоиться, взять себя в руки, сосредоточиться и… и… подумать. – О чем, Тошенька, о чем? – Ну, как действовать, что говорить, в случае… – Может, ещё отпустят? – канючит Ростик. – Я бы не стал надеяться. Валентин всегда был не воздержан на язык, шутки разные, анекдоты, кто-то донёс. И, если вызовут, спросят, отвечать: нам он ничего такого не рассказывал, не обсуждали, не слушали, не интересовались.

Ну, как же ты не понимаешь, Тоша, как ты не понимаешь, не в шутках дело, не в анекдотах, а в самом Вале, в его облике, в образе мыслей, и в ЭмПэ, и в ДжиДжее – во всём, что составляет его сущность, саму суть его жизни. И нашей тоже, дорогой, и нашей тоже. В том, как страшно он непохож на них. И мы тоже, дорогой, и мы. По запаху они таких находят, отлавливают, по чуждому запаху. И никуда от этого не денешься, никуда не сбежишь, и голову в песок совать бесполезно.

Так что же, Вера Константиновна, кричит Ростик, так что же, смириться? Сидеть и ждать, когда заберут, когда приползёт ядовитое облако и накроет?

Тише, Ростик, соседи услышат. Но, действительно, Вера, твой фатализм…

А ничего другого не остается. Судьба есть судьба. Земля под ногами разверзлась, и Валечка рухнул туда, в бездну, а мы еще нет, мы на краю. И надо жить пока живется. И, знаете, мальчики, я купила отличных сардин, целых две банки, и у нас осталось вино, которое в прошлый раз Валечка приносил, и мы сейчас сядем за стол, – так, где консервный нож? давайте, давайте, шевелитесь, несите тарелки, рюмки, – мы сядем за стол, и будем пить, и будем есть, и будем жить, и будем… будем… смеяться, да-да, смеяться, ведь так смешно, ей-богу, жалкие они, ну что они могут с нами сделать – ничего, ничего…

И сквозь туман в голове словно бы издалека послышался Тошин голос: не пугайтесь, Ростик, это истерика. Женщины – такие потрясения не для них.

 

 

Виолончель

 

С ареста Валентина прошло два месяца, и всё это время они с Верой ждали, ждали каждую ночь, что придут и за ними; потекли дни томительного оцепенения, бесцельные, пустые, тягучие; в издательстве от Антона Алексеевича шарахались как от чумного, друзья не заходили, при случайной встрече старались юркнуть мимо, а если уж никак нельзя было проскочить незамеченными, здоровались и тут же убегали, ссылаясь на неотложные дела, или отделывались едва заметным кивком; и даже соседи, даже дворник Михалыч посмурнел и прятал глаза; вокруг них словно бы возникло кольцо пустоты, но и снаружи его, и – наперекор законам физики – внутри было столь высокое давление, что кольцо неуклонно расширялось к центру, оставляя им всё меньше пространства, сжимая его до куцего клочка, на котором и протекала их жизнь, потерявшая всякий смысл и ставшая лишь ожиданием развязки. Только раз заскочил Ростик, встрепанный, весь какой-то разобранный, на него, бывшего Валентинова студента, в институте смотрели косо, да однажды зашла Валина подруга Тина, сказала, что все его работы, все переводы забрали, и посоветовала им спрятать свои. Оба визита только расстроили Веру: куда девать рукописи было совершенно непонятно, никто из знакомых, друзей не возьмет – да и где они, друзья? все исчезли – разве что отвезти в лес, закопать, запомнить место, но это уже попахивает безумием; а у Ростика вырвалось о Валентине: не надо было ему столько болтать да ещё с кем попало. Вера побелела от злости, задохнулась, никогда не видел её такой: следите за своими словами, мальчик, иначе мы поссоримся, не вам бы, не вам упрекать – всем, что умеете, вы обязаны ему; испуганный этим яростным выпадом, Ростик извинился, но разговор увял: Вера оставалась сухой, напряженной, Ростику явно хотелось поскорее исчезнуть; после его ухода она долго еще не могла успокоиться: что это такое? вот это что сейчас было, Тоша, ты можешь понять? ведь он Вале в рот заглядывал, разве когда-нибудь прежде он посмел бы… Человеческое, моя дорогая, слишком человеческое, боится, думает: не связался бы, жил бы теперь спокойно. Кем бы жил, кем? неучем, олухом? ни языков толком не знал бы, ни стихов не писал. А с чего ты взяла, что это такое уж несчастье для него, если выбирать между жизнью и россыпями культуры, логичнее выбрать жизнь. Но ты не сдавалась, моя дорогая, моя единственная: мы не животные, Тоша. А чем, собственно, плохи животные, вон, гляди, какая чудесная собака бежит, лохматая, не люблю гладкошерстных, тоже ведь о чем-то своем думает, наверное; странно, что без хозяина такая хорошая собака, потерялась, должно быть, вот и он потерялся, зря ты так на него напустилась, не придет больше. Нам легче, Вера, нас двое, так было всегда и так будет, и разорвать это не сможет никто, а он, почти мальчик, один на один с отчаяньем, страхом. Ты прав, прав, не знаю, что на меня нашло, отчего я вдруг… Да оттого что в Вальку давно влюблена, вот отчего, да только напрасно, старовата ты для него, нет шансов. Она засмеялась, перегнулась пополам, схватилась за живот, и смеялась, смеялась. Ну вот, так-то лучше, милая моя, бесценная. А, помнишь, ты в лес всё хотела? Так давай и поедем, грибов наберем, да, прямо сейчас, то есть завтра с утра. – Ты хочешь сказать, с ранья? – заливалась она. Да, вот именно с этого самого с ранья и уедем. – По-моему, Тоша, грамотнее было бы употребление предлога «из»: из этого самого. – А, ну если ты переводишь действие из категории времени в категорию пространства, тогда конечно.

Как только вошли в лес, город отпустил их, кольцо давящей пустоты разжалось, облачком тумана растаяло среди сосен, лиственниц, елей, берез – смешанный лес самый уютный, самый теплый, родной; где-то стучал дятел, скрипнуло старое дерево – звук гулким эхом раскатился в тишине, порхнула птица – мягкое хлопанье крыльев, по стволу взбежала белка – шорох когтистых лапок; вокруг кипела жизнь, непостижимая, иная, никак с человеком не связанная, равнодушная к его присутствию в мире, текущая сама в себе, сама для себя. И они растворялись, растворялись в ней, отрешаясь от собственной жизни, чувствуя бесконечное облегчение.

У края полянки росли молодые ёлочки, а внизу, в паутине тонкой травы притаились маслята, крепенькие, с блестящими, будто лакированными шляпками, и как радовалась им Вера. Потом забрались глубже. – Тоша, ты совсем плохо видеть стал, это же поганки. – И никакие не поганки, ничего не понимаешь, это так называемый «зонтик пёстрый», в простонародье «совка», прекрасный гриб из семейства шампиньонов. – Похож на мухомор, я не буду это есть, и тебе не позволю. – Глупости говоришь, у него чудесный тонкий вкус. – Выбрось эту гадость сейчас же, выбрось, говорю. – И спорить с женщиной всё то же, что черпать воду решетом. – Вот и не спорь. – А сыроежки-то хоть берем? – Нет, и сыроежек не берем, потому что полно благородных.

Долго бродили, поднимали тяжелые колючие еловые лапы, заглядывали в сырую тень, набрали две корзины, устали, присели на поваленное дерево, ели бутерброды, запивали холодным чаем из фляги. Перекусив, добрели до лесничества: два ветхих домика, у плетня стояла лошадь без упряжи, вороная, с тонкими стройными ногами, роскошным хвостом, поразительно красивая, так странно было видеть её рядом с убогими домишками; какая прелесть, ты только посмотри, что за глаза, воскликнула Вера, я хочу её покормить, раскрыла сумочку, достала пакетик с печеньем: красавица моя, бери, бери, ешь, красавица; лошадь осторожно брала печенья с Вериной ладони, хрупала, пофыркивала, наконец пакет опустел, Вера скомкала его и, чтоб не сорить, убрала в сумочку; лошадь потянулась к сумке и Вериным рукам, – всё, милая, больше нет, засмеялась Вера – лошадь легонько толкнула её в грудь, Вера отступила – лошадь прижала уши, оскалилась и вдруг вскинула морду и пошла на Веру, та вскрикнула, отступила ещё и наткнулась спиной на плетень; лошадь снова ткнулась мордой ей в грудь, Антон Алексеевич закричал: пошла, пошла, назад! – Вера побелела, прижавшись к плетню – лошадь заржала, поднялась на дыбы, передние ноги молотили воздух почти над Вериной головой – теперь кричали уже оба, Вера, Антон Алексеевич; из домика выскочил старик в треухе, с диким ором, отчаянно матерясь, кинулся к ним, огрел лошадь вожжами раз, другой, наконец отогнал – она как ни в чем не бывало потрусила к стойлу; а ты чего лезешь, орал лесник на Веру, чего лезешь, говорю, это тебе не кошка, ласкаться, дома кошку тискай, мать твою, носят вас черти, городских, не сидится вам. Вся дрожа, Вера отошла в сторонку, опустилась на землю: какое злое животное, какое нехорошее, злое, злое. Милая, родная моя, ведь это именно животное, оно не ведает добра и зла. На ней упряжи не было, бормотала Вера, упряжи, она была разнуздана, её надо взнуздать, чтоб знала, чтоб разнузданной не была, – успокойся, милая, успокойся, – нет-нет, животное, я понимаю, его надо взнуздывать, а они пытаются нас, Тоша, нас взнуздать пытаются, они боятся, что без сбруи мы будем как эта лошадь, зашибём копытом, потому что сами такие, и думают, что и мы такие, но мне-то, мне-то сбруя не нужна.

Настроение было бесповоротно испорчено, потащились обратно к станции, вон из леса, прочь от лошади, и ни с того, ни с сего Вера спросила: правильно ли мы жили, Тоша? – в прошедшем времени спросила, отметил он, и тут же мохнатенькое кровососущее, давно поселившееся под ложечкой и уснувшее ненадолго, пробудилось и принялось за свое – точить тревогой сердце, – правильно ли, забравшись в свой мир, не замечая ничего вокруг, а если и замечая, то закрывая глаза на неприятное, страшное, на всё, что могло разрушить гармонию. – Валентин не закрывал глаз. Помогло это? – Нет-нет, и он тоже сбегал, отстранялся, он даже больше, потому что и видел больше, и негодовал сильнее, и отторгал непримиримей. И зарывался в свой мир ещё глубже.

 

 

Фортепиано

 

У моих бывших жён новые семьи, у моих детей другие фамилии. Прежде удручало, теперь успокаивает.

Вчера доносик зачитали. Яро ненавидя нашу действительность и будучи так называемым «чистым эстетом», он брался за переводы наиболее упадочных авторов, пытаясь найти отдушину в заумном беспредметном искусстве, враждебном нашему обществу.

Вы уж определитесь, господа хорошие, то ли я взрывать чего хотел, то ли переводил не то. Запутались вы, я смотрю. В ответ лицо разбили, морда теперь, а не лицо. Впрочем, видать, ненадолго. (Ты чего сделал, как его с такой рожей предъявишь? – Да и хрен с ним, открытого суда, сказали, не будет).

А голубков моих жаль. И мальчишку – его особенно. Пропадёт. Слабый.

А Тина?

Если всё сделает правильно, избежит. Учил, что говорить, как вести себя, давно ведь знал. Это с голубками осторожничал, щадил их, впечатлительны, во многом знании многая печаль. С Тиной иначе. С тех пор, как понял, кто она для меня, кто я для неё – с тех самых пор не щадил, ничего не скрывал. Чтоб готова была. И чтоб самому в тряпку не превратиться ради её спасения. Развязать себе руки, за одного себя отвечать. Да, в моём положении надо быть одному. Казалось, понимает, принимает, но однажды, поздним вечером – как раз собиралась на работу…

 

Телефон звонил и звонил. Валя, да ответь же! в чём дело, не хочешь при мне? ладно, тогда я сама, надоело, который раз… – Не бери трубку. Сказал, не бери! – А, бабы твои опять звонят! не угомонятся никак. – Да, бабы, бабы.

Не мог же сказать: это тьма мне звонит, и если б не ты, я б не пережил этот год, я б с собой разобрался, потому что устал ждать, устал слушать тьму по ночам.

Подошел к аппарату: да. И как всегда молчание, треск, глухие отдаленные голоса. Сказал: в общем так, или сейчас же говорите, чего надо, или идите на х… И шваркнул трубкой, чуть аппарат не разбил.

Напряглась, испугалась. Кто это был, спросила. Но ведь ты ж у нас проницательная, сразу догадалась. Валя, я серьезно, кто это был. Да старуха одна, мерзкая такая старушонка, паскудная, костлявая. Вот что, Тина, никогда в моем доме не подходи к телефону, ясно? – Кто это был? – Говорю, карга одна, она про тебя не знает пока, вот пусть и дальше не знает. Ей нужен я. Заждалась уж, слюнями исходит. Приличный человек, джентльмен, давно бы сам к ней отправился. Да вот тебя встретил, и как-то расхотелось.

Поняла.

«Думаешь, мне легко это слушать?»

«Нет? Правда – нет? – спросил с улыбкой, печалью, лаской. – Значит, всё-таки любишь немножко?»

«Идиот, садист, сволочь!» – молотила его кулаками в грудь. Это и было её объяснение.

«Тинка-а-а… – выдохнул счастливо. – Да ты, кажется…»

«Пошёл к черту! Доволен теперь? …Валя, Валечка, неужели ничего нельзя сделать, неужели ничего, Валечка?»

Молчал, обнимал, гладил по голове. Потом сказал: есть одна мысль.

«Да? да?» – откликнулась с надеждой, нетерпеливо.

«Едем в Одессу, берем лодку, мажем морды гуталином и плывем в Америку, ты будешь играть в негритянском оркестре, а я бить стэп. Здорово придумал?»

«Шут гороховый. Ты хоть когда-нибудь можешь быть серьезным?»

«Могу, могу. Но говорить всерьез о серьезных вещах – ужасная пошлость. Надо быть мозолистым пролетарским писателем. Я заметил, все эти мудаки исключительно серьезны».

«А вот возьму и не послушаюсь. Скажу: гражданская жена».

«Гражданская дура! Только попробуй!»

«Что ты орешь!»

«Сама орешь! Не блажи, Тина. Не смей! Вокруг меня косят одного за другим, выкашивают подчистую. Сунешься – и попалась, пасть захлопнулась. Хочешь накормить их своим мясом? Вот они рады будут: свежее, сладкое… Девочка моя,  хорошая, будь умницей, прошу тебя, очень прошу». Моё объяснение.

Валя, а ведь ты никогда мне ни слова… Милая, я столько прочёл книг и столько их перевёл, что боюсь чужими словами. Понимаешь, всё это уже тысячу раз сказано, и что-то новое вряд ли возможно.

Потом смирилась, в последнее время казалась спокойной, и был уверен, что  сыграет роль как по нотам. Но когда меня уводили, мельком взглянул и усомнился: точно ли справится?

В ту ночь вернулись в полчетвертого: в три она заканчивала работу, встречал её как обычно, и полчаса на дорогу домой. Вошли, Тина отправилась в ванну грим снимать, я курил в кухне, и тут звонок в дверь. Сразу понял. Хорошо, раздеться не успел. Мерзко было бы при них штаны натягивать. Да и вообще – голый человек рядом с одетыми жалок, смешон, ничтожен, стыдится наготы. На то и рассчитано, потому по ночам и ходят – врасплох застать, тёпленькими. Со мной у них сразу не заладилось. В штанах оказался и не спросонок. Так-то, служивые.

Тина вышла из ванны, и тоже при полном параде: видно, услышала – лицо каменное. Не попрощался, не обнял. Вёл себя, как если б случайная. В самом деле, молодая девка в квартире холостяка в четыре утра – что ж тут необычного. Должны поверить. Конечно, найдется доброхот, расскажет: бывала сотню раз. Ну и что. Они-то видели, как я прошел мимо, значит… Ну, а если раскусят мои ухищрения? тогда, выходит, напрасно. Не обнял, не простился – напрасно? Да что ж теперь сокрушаться, перед смертью не надышишься. Одна надежда на тебя, Тина, ты уж не подведи, сыграй как по нотам. Н-да, сыграй…

Год назад, таким же вот душным летом, знакомый редактор, любитель джаза, назвав шикарный ночной ресторан, спросил, давно ли он был там в последний раз. – Давненько, а что? – Сходи, дружище, непременно сходи. Они в джяз-бэнд новую пианистку взяли. Ну, я тебе скажу, это что-то особенное. Всех затмила – и певца, и оркестр – публика идёт только на неё. И хороша, чертовка! Но, предупреждаю, если вздумаешь приволокнуться, зря потеряешь время. Пробовал – без толку. Хотя чую, горячая штучка, и что-то тут не так. Может, содержатель есть, боится, что застукает. А послушать рекомендую, не пожалеешь.

О рекомендации он тут же забыл, но недели через две тот самый редактор затащил всё-таки. Вот тогда и увидел её впервые. И услышал.

Оркестр начинал в полночь. Большой оркестр, двадцать два человека. Популярные песенки в джазовой обработке, неплохо, ничего особенного. Около часа музыканты объявили перерыв, ушли, и она осталась на сцене одна.

Взяла первый аккорд – так на педаль нажала, что зазвенел воздух. Пробежала пальцами по клавиатуре – быстрыми пальцами легко, небрежно – сыграла несколько модуляций. Села боком к роялю, скрестив ноги, оборотясь в зал, к какой-то парочке, шутила с ними, болтала, не переставая наигрывать – и вдруг, развернулась и словно бы ворвалась в мелодию, сломала ритм и ринулась вперёд, полетела, понеслась с бешеной скоростью, с невероятной мощью – зал ахнул и затаил дыхание. Заменила собою оркестр – летела, неслась – внезапные атаки в октавах – плавные фигуры в правой – взмывали ввысь, распадались, и тогда мелодию подхватывали басы – потом снова напор и тяжелая пульсация в левой, новые рифы и трели в верхах – она играла настоящим гарлемским страйдом.

О, боги, черные боги, белые боги, вы, должно быть, счастливы сейчас, ибо смеетесь, беснуетесь, скалите зубы,  приплясываете, черные и белые вместе.

Как, как такое возможно? Закрываю глаза: впусти меня в свой мир, никогда не виданный, ликующий, впусти, дверь открой. Знаю: войду – пропаду.

«Ну, что я тебе говорил? Хороша штучка?»

«Замолчи».

«А, зацепила! Я предупреждал».

«Молчи. Ни слова больше».

Потом десять дней подряд, или, вернее, десять ночей, ходил и слушал её, ходил и смотрел, и не смел подойти, сам себя не узнавая, не смел. Выбирал второй от сцены столик, чтоб не очень уж вызывающе.

Однажды подсадили толстячка, лысый, с лоснящейся мордой, сказал, подмигнув:

«Нынче же ночью моя будет».

Задохнулся: «Что-о?!»

«Я их руководителю сотню за неё дал».

«Врёшь, свинья! Чтобы такая женщина…»

Толстячок оскорбился: «Что это вы обзываетесь! Вот посмотрите, увидите!»

В три ночи оркестр закончил играть, музыканты собирали инструменты, возникла толчея, когда толстячок ринулся к сцене: где она? – кто?  усмехнулся саксофон – да пианистка, пианистка – а, Папиросочка! домой ушла, опоздал, братец, – как ушла? я вам сотню за неё дал – ничего не знаю – как не знаешь, прохвост, прощелыга, да я… да я… – в милицию, братец, обратишься? нет? ну так и ступай, ступай себе.

 

На следующую ночь решился, сел поближе к роялю. Заметила – играя, долго глядела с усмешкой. Перед закрытием подошёл: позвольте вас проводить. Это далеко, сказала. Чем дальше, тем лучше, ответил. С тех пор каждую ночь провожал её, не заходя в зал, у служебного входа встречая после концерта.

Однажды спросил: вам про меня ещё не наговорили? – Уже. Тот ваш приятель, который вас и привёл. – Что за милый услужливый человек. И много наговорил? – Порядочно. – Вот как. Имейте в виду, всё правда. – Догадываюсь. – И не боитесь? – Нет. – Это почему же? – Отвечать обязательно? – Нет, но хотелось бы. Понять, отчего после сей рекомендации вы всё-таки… – Ну, хорошо. Помните, я тогда на вас глядела? Кто первым отведет взгляд, тот и проиграл. Вы отвели первым. Смутились. Вы мне не опасны. – Так просто? Немного по-детски. – И, тем не менее. – Опробовано на других? – Конечно. – А были такие, кто не отвел? – Никогда. – Самоуверенная девочка. – Хотите сказать, я ошиблась? – Нет. Не опасен. Вам. – Ну, до других-то мне нет дела. – Он рассмеялся: представьте, мне тоже.

Это были только брачные танцы: осторожные подходы, отступления, кружения, прикосновения, покалывания, покусывания, кокетство – древние игры между самцом и самочкой, мужчиной и женщиной.

Распускал хвост, как павлин, токовал, как тетерев – говорил об импрессионизме в музыке, от него перешёл к импрессионизму в живописи, и наконец – в литературе. Тут уж сел на своего конька, был в ударе, блистал, обволакивал, оплетал вязью слов. Слушала, внимала, кто из её сизоносых друзей-оркестрантов смог бы… – Ох, как поздно, совсем о времени забыла. Вы необыкновенный рассказчик, я таких не встречала. – (Дави, дави интеллектом, а потом комплимент) Что я! вот вы, и правда, необыкновенная, одни ваши импровизации чего стоят. – Но у вас сейчас тоже была импровизация, разве нет? – Пожалуй. Что ж, импровизируем дальше? Если свернуть вон в тот переулок, да пройти метров триста, как раз будет мой дом. Как вам такое разрешение темы?

Древние как мир игры. Искусственные котильоны. Настоящее началось позже.

Вошли тихо, чтобы не побеспокоить соседей. Провёл в свою комнату, предложил вина. Отказалась. Нет, просто не нравится. Чаю бы выпила. Хорошо у вас. Картины, фотографии старые. Люблю смотреть. Светлые лица, открытые, немного наивные, ни горечи в них, ни тревоги. Мы такими уже не будем. А вот эта на мою тетку похожа, ой, как похожа, с её смешными букольками. Теплый у вас дом.

Глядел на неё: Господи, как хороша. Как естественна, достойна, горда, как подлинна, да, вот именно подлинна, ничего наносного, как проста в самой сложности своей. Глядел и терялся. Глядел и терял себя. Потом взял её руки в свои. Послушайте, мне надо вам сказать. Всё, что я болтал… это только… – Только соблазнение? Знаю. И, наверное, вы это уже проделывали не раз, уже всё это кому-то рассказывали, пусть не в точности, но в вариациях. – Не помню, возможно. Но, ей-богу, я не такая скотина… и, если хотите, можете сию минуту уйти отсюда, я вас провожу как обычно, и забудем о моей неуклюжей выходке. – Но я не хочу, сказала она. – Почему? – Потому, сказала она. Потому что мы ближе друг другу, чем миллионы прочих людей. – Вы это поняли? – выдохнул он, счастливый. – Давно, – и поцеловала в губы.

 

Было две Тины: утренняя и ночная. Вот всё наоборот, всё не как у людей. Ночная – собранная и жесткая, блестящая пианистка, ночную знали все. Предрассветную, утреннюю – только он, и без этой, последней, уже не мог обходиться, как и она без него, что не мешало ссориться, спорить, орать друг на друга. Потом исступленно мирились, долго, часами. Только раз вышло серьезное, опасное – и совсем неожиданно вышло.

Тина, мы с тобой не на неделю, не на месяц… – И не на год? – И не на год. – И не на два? – Перестань дурачиться. Давай расставим точки над «i». Знаешь, ведь я был женат и не раз. – Знаю. – И если б я тебе сказал, что всю жизнь ждал только тебя, ты рассмеялась бы мне в лицо. – Конечно. –  И я бываю груб, то есть, не то что груб, а излишне откровенен, говорю циничные вещи. – Знаю. – И ляпаю иногда такое, что даже друзья обижаются. И мне уже тридцать восемь. – Мой муж был старше тебя. – Да, помню, ты говорила. Ты  изменяла ему? – Нет, просто ушла. – И у тебя были любовники? – И у меня были любовники. Что-нибудь еще? – усмехнулась: давай-давай, не стесняйся. – И я один из них? Звено в цепочке, которая в любой момент может быть продолжена? – Нет. Ты это ты это ты это ты. Тебя нельзя поставить в ряд, заменить, с кем-то сравнить. Ты равен сам себе. – Лестно, чёрт возьми. – Рада, что тебе понравилось. – Играешь на моем тщеславии? Думаешь, как мальчишку провела? Но играть на мне нельзя! – Это из Гамлета? – Узнала, молодец. Смотри, как бы тебе чего-нибудь из Отелло не узнать. – Отелло был дурак и неврастеник. Представить тебя в этой роли было бы оскорблением. Разве не так? – Так, так. А теперь всерьез.

«Вот что это за штучки, когда твои оркестранты продают тебя пьяным скотам, а потом прячут, выпускают с черного хода?»

«Мне это тоже не нравится, но…»

«Не нравится ей! Да это черт знает что!»

«…но что же я могу поделать».

«А раз не можешь, уходи из своего кабака».

«Ну уж нет. Ты знаешь, как сейчас джаз давят, это единственное место осталось, мне еще повезло».

«Думаешь, не смогу тебя прокормить?»

«Да при чем тут… Я играть хочу, Валя, я хочу играть джаз. Кому как не тебе понять. Ты переводишь своего ДжиДжея без всякой надежды на издание».

«Я не притворяюсь ради этого шлюхой!»

«Ты ради этого играешь на деньги».

«Тебя там всякую минуту могут оскорбить».

«Пусть попробуют. За моей спиной оркестр, двадцать мужиков».

«Двадцать твоих сизоносых?»

«Ничего, морду-то начистить сумеют. Не проси, Валя. Я же не лезу в твои дела. Не говорю: отчего тебе не взяться за переводы какого-нибудь распрекрасного пролетарского Барбюса. Ты делаешь, что тебе нравится, к чему душа лежит. Ты даже преподавать бросил, чтобы от ДжиДжея не отвлекаться, так позволь и мне…»

Он оторопел. Внутри будто оборвалось что-то. До чего короткая у неё память. Нет-нет, никаких упреков, не дать ей почувствовать. Ответил спокойно, ровно:

я бросил институт по другой причине.

Осеклась, испугалась – вспомнила. Ох, кажется, я насвинячила ужасно. Прости, Валя, глупость сказала, забудь.

Но это было не так-то просто. Встречал по ночам, приводил к себе, засыпали в пять-шесть утра, поднимался в семь, стараясь не потревожить, не разбудить, клевал носом на собственных лекциях – через два месяца из института пришлось уйти. Не мог позволить, чтоб возвращалась одна темными ночными закоулками, где её цокающие каблучки слышны за версту… Короткая память. А это значит – только собой занята. Идиот. Забыть себя ради женщины. Не остаётся безнаказанным, пора бы знать, не мальчик.

Валя, ты сейчас нехорошо подумал. Нехорошо обо мне. Ну что мне сделать,  чтоб ты забыл? – А что ты можешь сделать? Что может сделать музыкальный инструмент? Ну, сыграй для меня, что ли. Вот только это, больше ничего. – Завтра. Приходи завтра пораньше, приходи к часу ночи. Приходи – и поймешь как я… как я тебя… – Вот не надо, обойдемся без объяснений.

Но пришёл. Как раз к перерыву оркестра и к её сольному выходу. Сел за второй от сцены столик, почти напротив рояля, чуть наискосок. Появилась, как обычно, под звонкие хлопки. Взяла несколько аккордов пианиссимо, пронеслась вверх-вниз по клавиатуре в стремительных арпеджио. И вдруг повернулась на своей винтовой табуретке, – всем корпусом, телом, взглядом развернулась к нему, – и начала. Не отрывая глаз.

Это была невероятной экспрессии пьеса, с бешеным ритмом, сумасшедшими синкопами, боже, Тина, сколько ты еще выдержишь вот так, вполоборота к роялю, мне страшно за тебя, выдохнешься, собьешься – но нет, она продолжала играть, и её руки пели и пели плечи и всё её тело и глаза и что-то тайное заповедное там там там в их глубине – она исполняла пьесу всею собой. Это невозможно, то что ты вытворяешь, невозможно! Потому что не рояль уже – это звучала она, её желание, преданность, страсть – это себя она дарила, швыряла ему сейчас, казалось, голая, раскаленная,  отдаваясь у всех на глазах,

радостно, яростно, безоглядно, бесстыдно

отдаваясь.

Капли пота над верхней губой, прядь волос прилипла ко лбу, глаза,   потемневшие бездонные ликующие глаза. Раскаленная отдаваясь. Не отводя взгляда. Всю всю себя, всю всю до самого потаенного, не оставляя ничего, ни о чем не жалея.

И сам был в поту, истекая радостью, болью, желанием, оно билось в висках, в животе, в паху и в груди, в легких, в каждом вдохе, в артериях, венах, гремело в крови, стучало в ушах. Что ты делаешь, что ты со мной делаешь, прекрати, не могу больше, сердце рвется, задыхаюсь – да, да, да! – люби меня, люби меня, ещё, ещё.

А зал, сперва застывший, взревел наконец, и кто-то проследил за её взглядом, нашел точку притяжения, вычислил траекторию вольтовой дуги, что искрилась, пылала, безумными токами заряжая сейчас атмосферу.

И сквозь рёв и аплодисменты он услышал откуда-то сзади: эх, ничего б не пожалел, только б она мне вот так же дала у всех на виду. В голову ударило, обернулся – убью, прохрипел, убью! – четверо мужчин уставились в свои тарелки, ни один не принял вызов, пингвины.

Вот после той ночи и понял, кто он для неё, кто она для него. И перестал щадить, ничего не скрывал, к неизбежному стал готовить.

И сейчас, в клетке три на семь шагов, вспоминая ту ночь, чувствовал, как тело  взлетает над убогой вонючей койкой, наливаются силой руки, ноги – и проламывают, и крушат стены, а потом что-то внутри – дух? душа? черт его знает – разрывает  ненужное больше тело – этот сгусток немыслимой боли, исковерканный кокон, останки – и летит туда, где по-прежнему льется музыка.

 

Фортепиано. Импровизация

Боги, черные боги, белые боги, вы смеетесь, беснуетесь, скалите зубы,  приплясываете, черные и белые вместе.

И закрываю глаза, и тону, Тина, возьми меня в свой мир, открой, Тина, открой эту дверь.

Войду, пропаду.

Любишь-люби, любишь-люби – поют верхи под правой твоей рукой.

Да–дада-дада – Да–дада-дада – отвечают басы в левой.

И вот мелодия взлетела и рассыпалась, зазвенела острыми осколками, рассмеялась: тин-тин-тин-тин-тин-тин-тин.

Боже, как хочется жить.

 

Она играла настоящий гарлемский джаз, – на граммофонных пластинках я слушал, – но как удалось ей, белой девчонке, поймать его душу?

Хотел забрать из вертепа. Смеялась: это из пьесы про мавра? где ж мне играть? В концертные залы джаз не допущен, не для нас эти райские кущи.

Тина, ты умная девочка, ты всё сделаешь правильно. Скажешь: толком не знала его, просто спали вместе, и что за дурак вам наплёл о невесте? Разговоры? не было времени, я здесь в кабаке за роялем всегда. Побрякушки дарил, мне нравилось, да.

Так учил я тебя, помнишь, когда…

Надеюсь, помнишь, и всё сделаешь правильно, и скажешь: он мне никто.

А если болтал что-то не то – не моё дело. По-вашему, я обалдела? – с таким типом связать судьбу. Донжуан, игрок, больше ничего о нём сказать не могу, об его взглядах откуда мне знать – не делился: я ему не жена, не мать.

Будь уверенной, наседай в споре – не дай им почуять твое горе, это для них как для волка кровь. Так что ты, уж пожалуйста, постарайся, скрой.

Я помню твои глаза, когда меня забирали – в них была ночь. Отрекись, умоляю, Тина, это всё, чем ты можешь помочь. Как страшно мне думать, что я, утопающий, утяну тебя за собой, потащу туда, где под темной водой только холод и смерть.

Тина, нет!

Отрекись, и живи долго, назло им как можно дольше живи, и тогда, состарившись, скажешь однажды: он стоил моей любви. О, ты будешь прекрасной гордой старухой, не беда, что немного тугой на ухо, я любил бы тебя и такую – старую, толстую, седую, глухую, и, вглядываясь в твои черты, по-прежнему видел бы: это ты, ты, ты, ты,

Тина.

Отрекись.

 

 

Альт

 

Об Игроке потом много рассказывали всякого-разного. Друзья – одно, враги – другое. Последних было достаточно: язык покойного отличался редкой язвительностью. До меня доходили разные слухи, легенды, но какой из них верить я тогда не знал.

 

Легенда номер один: о трех сгинувших палачах

(авторство неизвестно)

 

Первого, – того, что сломал ему руку, – вскоре сняли. Но не за Игрока, конечно, а по каким-то иным таинственным причинам. Сняли, посадили, расстреляли. Оказалось, враг был, проник в органы исключительно с вредительской целью. Бывает.

Второго, – того, что раздробил пальцы на сломанной левой руке (правая нужна – показания подписывать), – машина сбила. На пустой дороге, ночью, поди ж ты. Ну, тоже, видать, бывает.

Попутно посадили, а потом и расстреляли критика, особо рьяно на Игрока нападавшего за «вредные» переводы. Этот только притворялся верным, а сам – чисто змея, пригретая на молочной груди Власти. Насосался, гад, пора и честь знать. Критик, впрочем, не в счёт. Ибо всего лишь доносчик.

Третьего… Третьего доконал сам Игрок.

Тот, кряжистый, плотный, с толстой короткой шеей, бил ногами в живот, орал, матерился, распалялся, морда налилась жаром: бесила, главным образом, рожа истязаемого: у-у-у, сволочь буржуйская, контра, не-на-ви-жуууу!

«Кто из вашей диверсионной группы был главным? – Чушь, не было никакой группы. – Как не было, когда другие признались? – Если допрашивал ты,  немудрено. – Говори, сволочь! Это старик, который в Париж ездил? – Значит, уже в старика превратили. – Там все и заварилось, да? – Чушь. – Точно, чушь! потому что главным был ты! И ты планировал взорвать… – Чушь. – А-а-а, тварь, падла! (хрясь, хрясь) Ты у меня заговоришь! (хрясь, хрясь) Я из тебя душу выну!»

«Напрасно беснуешься, – усмехнулся Игрок окровавленным ртом, – не ровен час, удар хватит. Ишь, побагровел как. И шея у тебя апоплексическая».

«Что? что? угрожать?! мне?! ах, сволочь!» – метнулся к столу, выхватил из ящика зеркальце, увидел медную морду, бьющуюся жилу на виске, вытаращил от страха глаза, рванул воротничок гимнастерки, захрипел, зашатался, да и грянулся оземь.

Игрока – в карцер, палача – в морг.

Тут уж пошли слухи, побежали суеверные шепотки: нечисто. Страшный тип.

А потому четвертый следователь был исключительно вежлив. Попросил только: не будет ли с вас, признайтесь, вы ведь враг?

К тому времени Игрок устал. «Таким, как вы, наверное, да. Враг».

Больше его не били. Через неделю был «суд», той же ночью – расстрел.

 

Легенда номер два: об изворотливости Игрока

(сложена сокамерниками, если таковые были, – говорят, он сидел в одиночке)

 

Лучше некуда умел Игрок обходиться со следователями. Допустим, следак хочет, чтоб он чего-нибудь подписал на себя. Игрок ему: а папиросы дашь? – Да, какой разговор, конечно. – А чайку? – Да с дорогой душой. – Ну, ладно, а чего подписать-то надо? – Да, вот тут, видишь. Вёл против власти разные супротивные разговоры. Ведь вёл? – Ну, вёл. – Ведь не любишь её, власть-то? – Ну, не люблю. – Подпишешь? – Ещё папиросу давай. – Бери, бери, сколько хочешь. Ты, говорят, злоумышлял на самого, на дорогого нашего отца народов хотел покуситься. – Да у меня и возможности-то не было. – Во-от! А ежели была б? – Ну если бы да кабы… – Подпиши, а? Мы ведь можем и по-другому с тобой поговорить. – Подумать надо. – Думай, думай, а я пока пошлю за бутербродами. – Валяй. – Ну, так что же, подпишешь? – Ты сперва бутерброды принеси, а там поглядим.

Исход, впрочем, тот же.

 

Но есть у этой истории и третья версия. В тюремном коридоре знакомая женщина встретила его – обоих вели конвоиры в разные стороны – и вот, конвой отчего-то замешкался, и тогда он, избитый, тощий, неузнаваемый, шепнул: со мной кончено, подписал всё, что подсунули, а что – не могу вспомнить.

Или это был я? Или это я? О, Господи, голова болит. Голова… о, чёрт, сейчас лопнет! И женщина, ведомая мне навстречу, узнаю её лицо, я шепнул ей тогда, чтобы предупредить, чтобы… о, Господи… Если и сказал им что-то – не помню что. Если и подписал – не помню. Поверьте, ради Бога, поверьте, ничего, ничего не помню, ни себя, ни… Спать не дают, пить не дают, шум в ушах, перед глазами красные круги, лист бумаги, буковки печатные, не вижу, не разобрать, – подписывай! (хрясь) подписывай! (хрясь) подписывай, падла, сука, в бога-душу-мать! (хрясь, хрясь, лицом – в кровавую юшку, в собственную блевотину) – подписывай! – и подписал. Тогда в рот вставили раскуренную папироску, потому что удержать в пальцах не мог. А потом дали поспать.

 

Вы спросите: а с Игроком как было? Столько всего наговорил-нагородил, а на самом-то деле – как?

Не знаю, и никто не знает, и никогда уже не узнает. Свидетелей-то много теперь объявилось, подозрительно много свидетелей: одни его любили и превозносили, другие ненавидели и обливали грязью, а в целом все ненадёжны.

Но ради него, ради себя, ради всех нас, мне хочется верить в невероятную Легенду номер один.

В торжество и славу человеческого духа. Да!

В историю, где великолепный ироничный надменный презрительный гордый несломленный Игрок одной своей усмешкой уничтожает зло.

Скрипка

 

Да-да, я помню тот день так ясно, так отчетливо, как если бы всё случилось вчера. Вернулись домой с корзинами, полными грибов, и сразу я уселась чистить, Тоша помогал, когда зашёл Михалыч, глаза у него бегали, очень гадкие были глаза, трусливые и опасные разом, вас, говорит, в домуправленьи спрашивают, в домуправленье зовут, зайти надыть, подписать чего-й-то, Тоша поднялся, хорошо, сейчас зайду, нет, говорит, им нужны обои, я сперва не поняла, какие обои? зачем? – оба, перевёл Тоша и посмотрел на меня очень внимательно, пристально так, тяжело посмотрел, и тут я догадалась, уронила ножик, которым чистила, руки затряслись, грязные были руки, черные все от грибов, и я побежала на кухню мыть, а Тоша в коридор вышел с Михалычем, они там о чём-то заспорили, оказалось, Михалыч хочет проводить, а Тоша говорит незачем, сами дойдём, может, он надеялся, что мы возьмём да и на поезд, и уедем, но дворник настаивал. И тут меня как ужалило: рукопись! рукопись спасти надо, идите, крикнула, я вас догоню, переоденусь только и догоню, они вышли на лестницу, стали спускаться, я слышала шаги, а сама кинулась на веранду, собрала листы в кучу, потом постучала к соседям, и к моей радости Коля оказался дома. Коленька, мальчик, возьми это, возьми, спрячь, ты пока ещё мал, не поймешь, но когда вырастешь, прочитаешь, спрячь, мальчик, Антон Алексеевич так к тебе относился, сделай это ради него. Кивнул с недетской серьезностью: он понимал меня! На чердаке, говорит, на чердаке самое подходящее место. Умница мой, хороший, только никому ни слова, пусть это будет наша тайна, вроде клада, только ты и я будем знать, больше никому, даже Ванечке. Ясное дело, Ванька дурак. Нет, он тоже хороший, добрый, только маленький. Прямо щас, говорит, и отнесу, с кухни чёрной лестницей выйду и отнесу. Схватила его, обняла, расцеловала, а сама в слезах уже, спасибо, мой золотой, спасибо, давай завернём в скатерть, вот так, узлом. Вышли в коридор – и тут входная дверь отворяется: Михалыч вернулся. Хлопнул себя по ляжкам: от как знал! от как чуйствовал! Вера-а-а! – затянул, завыл. – Вера-а-а, ты чаво-й-то удумала, Вера? Ты чаво мальцу моему суёшь?

Сердце упало, скатилось в отчаянье, в безнадежность. Это вас не касается, Федор Михайлович, я Коле отдала кое-что. – Нет, касается, касается, Колька внук мне, нечего его в ваши тёмные дела путать. – Какие темные дела? с ума вы сошли? – Да уж известно какие. Этот-то, всё ходил к вам, чисто барин, рубаха белая, галстухи менял, веселый, шутил всё, бывало мне: здравствуй дед, соль земли русской, – дошутился, прибрали. – Откуда вы знаете, закричала. – Да уж знаю. Неси, Коля, обратно, узел-то, неси. Неси, кому говорю, дурак, сам не ведаешь, чаво там – может, вредное. Поникла. Креста на вас нет, Федор Михайлович. – Есть на мне крест, Вера, есть. Есть на мне крест-то, не сумливайся.

В домоуправлении висел портрет того, о ком Валя как-то сказал: человек с непристойно низким лбом, а ещё там было трое в штатском, все среднего возраста, среднего роста, не худые и не толстые, не красивые и не уродливые, трое безликих, серых, неотличимых друг от друга; вот и хорошо, что пришли, сказали они, сейчас прокатимся немного, побеседуем; Тоша положил мне руку на плечо, рука чуть дрожала, он был бледен, молчал, говорила только я: но мы ничего не взяли с собой – чего не взяли? – смену белья, мыло…

И сухарей еще, – рассмеялся один. – Про сухари не забудьте. Эх, что ж вы нас так боитесь! Мы же сказали, просто побеседуем. – Вы ошибаетесь, ответила, я вас не боюсь. – Да ну? Правда?

Он глядел мне в глаза, ухмылялся, и я поняла: он наслаждается, и не отвела взгляда, повторила: я вас не боюсь. – Вот и отлично. Прошу, – и с шутовской галантностью он распахнул передо мной дверь.

В тот день я в последний раз видела мужа. В тот день закончилась наша жизнь.

 

 

Альт

 

Кой чёрт согласился, дурак, кой чёрт не послал сразу. Расхлебывай теперь. Это из-за того, что имя её услышал, из телефонной трубки донеслось, так и подскочил – имя, простое, неблагозвучное, Алевтина Николаевна. Теперь уж не представляется Тиной, смешно было бы в пятьдесят-то шесть. Или пятьдесят пять? Неважно, старая. Не хочу видеть. А той, другой, должно быть, за семьдесят. И чего их разобрало? Столько лет сидели тихо, а тут вдруг нате вам, всполошились. Нет уж. Кончено. Умерщвлено тридцать лет назад. Так зачем идти? Мало ли что пообещал. Ещё не поздно опомниться.

Ерунда, сам себя обманываю. Этот зуд – в ногах, в затылке, во всём теле и в той эфемерной выдуманной субстанции, кою принято называть душой – этот зуд сообщает мне, что никуда я не денусь, противостоять ему не смогу, побегу как миленький. Хотя бы для того, чтобы узнать. Умом-то понимаю, что лучше бы и не знать, да ум в таких случаях ни при чем и логика не работает.

 

Вот уж не думал, что когда-нибудь вернусь туда. Тридцать пять лет назад в этот дом меня впервые привел Игрок. Накануне напутствовал в своем стиле. «Если бы мы с вами, Ростислав, были артисты и играли в пьесе «На дне», ваш вид меня бы совершенно удовлетворил. Но мы переводим роман французского аристократа. Вы когда в последний раз рубашку стирали?» Живу с отцом, объяснил, в доме нет женщины. «Стало быть, вот для чего, по-вашему, женщины предназначены. А самому? Помните, классик сказал, в человеке всё должно быть прекрасно: подмышки, носки, воротничок и манжеты. Кроме шуток, хотите со мной работать – приведите себя в порядок. Одна рубашка? Стирайте каждый вечер, чёрт возьми. Я собираюсь представить вас приличным людям, моим коллегам, это очень скромные люди, даже бедные, но от них не несёт псиной, а в мои планы не входит краснеть за вас». Может, лучше вовсе не ходить? – вспылил я. Он пожал плечами: ваше дело. Вы способный парень, Ростислав, но если вас так легко обидеть, то и чёрт с вами. Я вам не нянька и сопли утирать не намерен.

Задушить его – только и оставалось. Но потом увидел, как он работает, как мгновенно ловит стиль, ритм, как выуживает из памяти редкие, неизбитые, самые точные слова – и пришел в восторг и в отчаянье: никогда я так не смогу. Всё очень просто, Ростислав: когда вы кого-то переводите, вы должны стать им, влезть в его шкуру, научиться думать, как он, жить его чувствами. Вот что вы тут написали? «Прелестная шалунья,  вы потеряли ко мне интерес, и знали бы вы, как я безутешен». Помимо того, что громоздко, это ужасная пошлость. Попробуйте сказать такое женщине – и не сможете, зубы сведет, до чего фальшиво. Ну, прочтите вслух, давайте-давайте. А, стыдно! Да при чем тут другая эпоха, в любую эпоху это непроизносимо, разве что последний идиот, фат, но он таким не был. Он бы сказал: «Милая моя егоза, вам до меня и дела нет. Как грустно». Никогда я так не смогу. Чепуха, сказал Игрок, чепуха, сможете, и даже гораздо лучше, я поздно начал, меня никто не учил, а вас-то учу я, и грош вам цена, коли не заткнете меня за пояс.

Но, ей-богу, там была именно «прелестная шалунья», я не ошибся, зуб даю,  потом ещё раз в словарь слазил – так и есть. И однажды я всё понял и про него самого, и про переводимых авторов: он их улучшал, ёлки-палки, он их улучшал! Делал ярче, живее. Ну, разве что сумасшедшей сложности ДжиДжея не смел подправлять, ибо благоговел, а прочих… Не знаю, звучали они столь же блистательно для уха  соплеменников? – не уверен.

Несостоявшийся поэт, неудавшийся писатель, он чуял слово, кажется, печёнкой, и вот это своё невероятное чутьё – инстинктивное, верное, как нюх зверя, – вложил в писания других, и чужеземцы заговорили по-русски так легко, свободно, естественно, как если б на родных языках. Щедрый дар соотечественникам. Уничтоженный вместе с дарителем.

Сейчас уже не помню, когда именно я стал догадываться, что работа над ЭмПэ давно ему в тягость, давно наскучила, и лишь дружеские обязательства перед нами тремя мешают послать всё к чертовой матери. Он показал мне свой перевод одного знаменитого авангардиста, и я понял: вот этот – как раз по нём. (Редакторская пометка на полях: «Какого лешего, старик, это уже не он, а ты!» Неправда, сказал Игрок, неправда, важна верность духу – не букве).

 

«Я бродил переполненными улицами, в праздноликой субботней толпе, в закипающих сумерках, газофонарной зелени, солнцезакатном багрянце.

В надтреснутых стаканах пылало вино Тротуары дымились весной  

Столько апреля не выдержит мир

Мысль о смерти, хмельная мысль, просачивалась в весеннюю кровь,

пульсируя в горле

 

Ночь была бездыханна В масляной тьме у пристани смеялись, визжали мулатки

блестели белками глаз

господин Безгроша, вам тут нечего делать, ступайте прочь».

 

Ослепительной яркости образы, проза, поющая, похожая на стихи, рваный тревожный ритм, сотни страниц на одном дыхании – казалось, перевод давался ему с невероятной легкостью, потому что всё это уже было в нём самом, сидело где-то в кишках. Странный человек. Откуда он взялся, такой, здесь?

 

В начале было Слово. Да, вначале слово – потом арест и расстрел. Неплохо сказал, ему бы понравилось. Но что я всё о нем… Пора, пора, ждут меня в том доме.

Мысленно проделываю весь путь: пролетаю над аллеями парка, потом над трамвайными путями, узенькими переулками, над деревянными домишками, снижаюсь, проношусь под сводом арочной подворотни, вот и двор, весь в зелени тополей, а в глубине кирпичный уродец, взлетаю на второй этаж – дверь – коридор – веранда: так и полыхнула картинка – сколько солнца! – и те трое: сам хозяин, неуловимо схожий со знаменитым тёзкой Антон Палычем, и потому про себя я зову его «Доктор», жена его, именно что Жена, не больше, но и не меньше, изящная, хрупкая, пепельные волосы коротко острижены, глаза уже в сеточке тонких морщин, и, наконец, третий, брюнет с белозубым оскалом, собственной персоной Игрок. Жена собирается переводить «Пьяный корабль» Рембо, Игрок заламывает бровь: для этого нужно носить штаны, mia cara, в юбке не получится. «Свинство, Валя! Классическое мужское свинство. Почему меня не удивляет, что вы на него способны?» Встреваю: я возьмусь, я переведу! И он с одобрением: «Видали? Моя школа. Дерзайте, Ростислав». А надо всеми нами витает мудрая улыбка Доктора.

Нет, кануло. Довольно. Ишь, раскиселился. Ничего этого больше нет и не будет. И на самом деле я выхожу из метро, иду широкой улицей, ныряю в подворотню. Дом, двор – всё те же, ничуть не изменились, и, должно быть, оттого мне так тяжело и страшно. Ещё не поздно передумать. Повернуть назад. Ещё не поздно. Уходи отсюда, беги. А палец сам жмёт на кнопку звонка.

Щуплая старушка открывает дверь, до чего она маленькая, я и забыл, или просто скукожилась? Здравствуйте, Вера Константиновна. Щурится, не узнаёт. Мне звонила Алевтина Николавна, сказала, вы меня ждёте. И тут старушка всплескивает ручками: Ростик, Боже мой, Ростик, дорогой, какой вы… – Старый, облезлый? – Ах, нет, что вы… взрослый – Да уж, взрослый, хорошее слово, подходящее.

 

Она заговорила взахлеб, как человек, слегка очумевший от одиночества. А я вас всё жду жду отчего вы не приходили так долго сколько же лет прошло – Последний раз мы виделись в тот день, когда, помните, была страшная гроза. – Ах нет вы запамятовали мы виделись и позже вы потом как-то забегали и еще в тюремном коридоре мельком ох напрасно я сказала расстроила но бедный мой дорогой мальчик я люблю вас по-прежнему

Очень нужна мне её любовь! Кой чёрт меня понёс. Алевтина Николавна говорила, у вас ко мне дело. – Ах что ж вы так официально Тиночку – Чудеса, с каких пор она стала для вас Тиночкой? – Это долгая история Тиночка очень много сделала для меня благодаря её усилиям снова живу в своей комнате она одна у меня осталась самый близкий человек.

Дивны дела твои, Господи.

Как она меня разыскала?

«Сперва в адресном столе потом и телефон я-то никак фамилию вашу вспомнить не могла вы тогда совсем мальчик были Ростик да Ростик а фамилию-то»

Конечно, зачем вам знать, не по чину беру.

«Тиночка нашла ваш студенческий перевод подписанный случайно сохранился Валино всё забрали уничтожили а ваш листочек скомканный под письменным столом  она потом обнаружила спрятала на всякий случай»

Понятно. Игрок промахнулся мимо корзины для бумаг – поддатый был, не иначе, поддатый тайком от неё, а, может, ещё до неё – так мой перевод и очутился под столом. Привет из прошлого от покойного учителя, очень трогательно.

Какая она сейчас, какою стала?

«Представительная знаете крупные женщины всегда представительные и курит очень много вонючие такие папиросы с этим ужасным названием «Беломорканал» прежде ругала её вредно да разве с ней справишься рукой махнула её смолоду в оркестре звали Папиросочка она вам разве не говорила»

Ясно: здоровенная лошадь с прокуренными, почерневшими от табака зубами. Увидеть её такой – хуже любого кошмара. Молодец, что не пришла, дурой-то не была никогда.

Чем занимается? На пенсии – Тина? С ума сойти можно. «С прошлого года уроки детям частные даёт и финиспектора боится а до того концертмейстером в каком-то маленьком театре вот не вспомню»

А как же джаз? «Что вы их оркестр тогда же и разогнали Тиночка была очень осторожная после всех этих событий устроилась аккомпаниатором какой уж джаз»

Ага, в точности как я. Не до жиру, быть бы живу. Тоже серо-буро-малиновая стала. Мне всё хотелось спросить, как ей удалось выйти сухой из воды, когда всех нас… «Не знаю Ростик не знаю я поняла тема ей неприятна и больше не спрашивала»

Значит, всё же пыталась, да получила от ворот поворот.

Одинока? «Замужем он прелестный человек обожает её только пьющий к несча» Вот те раз, она же на дух не переносила. «В жизни случается всякое тонкий умница прекрасно бы жили если б не» Выходит, забыла Игрока. Простите, я хотел сказать Валентина Викторовича.

«Ростик милый с его гибели прошло почти тридцать лет»

И не вспоминает о нём? Не говорит?

«Нет я думаю болезненная тема для неё»

Ишь ты, до чего мы чувствительны. То – неприятно, это – болезненно.

«Только раз сказала он такой один был с ним мне открылось небо»

Ах, бесстыжие старухи! Одна смакует плотские утехи тридцатилетней давности, другая не стесняется пересказывать. И эта её фразочка про «небо» – у Игрока скулы бы свело, не терпел выспренности. А что сказать-то хотела? Что был он лучшим из её любовников? И только? Только-то? Н-да, вот и вся ему эпитафия.

«Смотрю покраснели Тошу моего тоже легко было шокировать я не такая это жизнь к чему ханжество когда они были рядом между ними не то что искры молнии проскакивали слепой бы увидел но всё проходит всё забывается» Всё забывается, да не все забывают. Вот вы… «Ах и сравнивать нельзя вышла из лагеря пятьдесят четыре мне было потом скиталась по медвежьим углам лет восемь в Москву вернулась старухой Тоша умер на третий год а я оттянула все десять лет день в день он всегда так боялся за мое здоровье а сам»

Вот, значит, как выстроили иерархию нашей «вредности»: мне – пять, Доктору с женой – по десятке, Игроку – вышку.

Старуха всхлипнула: «Тоша с голоду там умер с голоду а Валечка… его мучили страшно» Не его одного, Вера Константиновна, всех нас. «Но не так Ростик не так» Про меня-то вам откуда знать?

«Вы живы»

Усмехнулся: вы так думаете?

«Он же был самым ярким из нас и Боже как его мучили»

Да, слышал что-то, руку сломали.

«Не-ет мой милый… все кости руки-ноги ломом раздроби… – она задохнулась, не смогла договорить, на лбу вздулась синяя жила. – Ломом Валю… двинуться не мог уж не знаю как они его на расстрел несли… тащили»

Ночь была бездыханна. Мысль о смерти, хмельная мысль. Но не о такой же.

Зачем она мне об этом, вот зачем, ведь всё это могут быть только слухи, доподлинно никому не известно.

«Ошибаетесь нам устроили очную ставку а вам с ним разве»

Нет. У меня тогда временное помрачение было, в больничку загремел, в тюремную больничку.

«Вот как… повезло в каком-то смысле а я всё просила с Тошей увидеться не дали конечно а Валечку видела не узнала закричала кто это поверить не могла что человек может сделать такое с другим человеком а он что-то пытался сказать мне но разобрать было трудно ни зубов ни дикции и только по одному слову нечленораздельному и всё-таки узнаваемому прежнему

это я cara это правда я

только он меня так называл… cara… дорогая…»

Она закрыла глаза, лицо помертвело.

В моей памяти звенели строки из того перевода, где он, кажется, ближе всего подошёл к самому себе.

 

«Ржавые холмы и черное кружево сплетенных деревьев, вороны каркают над головой. Огонь в крови и озноб, пылающие глаза под луной, запах лихорадки, безмолвные барабаны в твоих ушах».

Ломом по ребрам, ногам. Ночь, яма и пуля в затылок.

Бесконечной сложности мир взорван, обрушен в небытие.

«Страшного в смерти нет. Когда идешь умирать, думаешь обо всём сразу, но мимолетно».

О чём, о ком он успел подумать?

И где тут чужие слова, а где его – как теперь разобрать.

 

Ей рассказывали? – спросил я.

Но она не слышала меня, не понимала.

Вы Тине об этом рассказывали?

Сидела истуканом. Я отправился на кухню, налил из-под крана воды, принёс ей: пейте. Помотала головой, но взяла стакан, жадно выпила. Потом сказала (значит, всё-таки и слышала, и понимала): что вы разве можно.

Пощадили, выходит. Ну-ну. Пощадили вы – её! Лучше б о нём подумали. Как он закончил, как его по костям разобрали – а она и не знает, и муж у нее прелестный человек.

«Вы несправедливы почему за что»

Нет, как раз справедлив. Забывать нельзя! Может, я и завидовал ему, таланту его завидовал и что женщина у него такая, может, и злился на уколы его, ведь он обидеть-то умел, поддеть, высмеять, но я никогда, вы слышите, никогда, ни на день о нём не забываю, ни на один день не могу…

«Успокойтесь ради бога успокойтесь милый мой вы ни в чем не виноваты»

Понимаю намек-то. Я же говорил, не помню ничего, я был тогда не в себе.

«Ростик Ростик всё это уже неважно теперь кто что о ком про кого сказал показал подписал героев я там не видала ни одного только вопящих от боли полубезумных людей или совсем обезумевших нет может кому и встречались герои но не мне никто не смеет судить нас никто никогда судить надо палачей я потом бумажку получила что не виновата и что Тоша был не виноват и Валечку тоже оправдали… за отсутствием состава преступления так там было написано за отсутствием… не могу об этом говорить больше простите… а Тина ведь она столько лет помогает мне чужой старухе в сущности в память о нем»

 

Ладно, к делу, Вера Константиновна. Зачем звали?

Она довольно резво вскочила с дивана, просеменила к столу, суетилась, собирала листы в огромную коробку. Вот Ростик я почти всё восстановила пока на поселении жила переводила по памяти и потом все эти годы уже имея перед глазами первоисточник Тиночка достала раздобыла через каких-то своих знакомых я сделала это Ростик мне удалось – глаза старухи вспыхнули гордостью, молодым огнём – восстановить нашу с Тошей работу было легко я же знала его стиль Тиночка ради такого случая даже купила машинку всё перепечатала но вот что касается тех томов с которыми работал Валя у него же был дар Божий я не могу в точности его повторить не дано бьюсь бьюсь но сама понимаю не то и вот подумала вы были его учеником

Так и подпрыгнул: издеваетесь?! Да я черт знает сколько лет этим не занимался!

Могли бы вместе

Совсем сбрендила. Оставьте, Вера Константиновна. Ну, феноменальная у вас память оказалась, отлично, поздравляю, восстановили труд мужа. Но повторить Игрока! Не знаю, кому это по силам, а уж нам-то… Кроме того, он был тогда молод, полон энергии, а мы, простите… Два старых жалких обломка, но это не вслух, конечно. Да и к тому же, к тому же – и этого вы тоже не услышите, этого я вам не скажу –  ненавижу я вашего ЭмПэ, он мне жизнь сломал, я о нём без тошноты и вспомнить не могу.

Ах не отказывайтесь сразу не лишайте надежды подумайте ещё подумайте  тридцать лет ждала ещё немного потерплю но вот эти два тома готовы совершенно надо издать сейчас это кажется возможно и Тиночка так считает она не будет зря говорить и вы ведь в редакции служите

А, вот куда клонит. В редакции, да, самого паршивого журналишки из всех возможных, «Счастливая бабья доля». – Какое странное название – Да пошутил я, по смыслу похоже. – Но у вас знакомые проще добиться ведь из наших с Тошей друзей никого в живых не осталось ради всех нас Ростик прошу мне больше не на кого на…

Старуха пустила слезу, и я, конечно, сломался, пообещал, дал слово: всё, что в моих силах, этсетера, этсетера. Я бы ещё не того наговорил, лишь бы вырваться наконец из этого дома, где некогда смеялась, спорила, творила сама жизнь, а сейчас только призраки витают, и один особенно страшный: кровавое месиво вместо лица.

Я был уже на пороге, когда она схватила меня за рукав, потянула к себе, впилась выцветшими мокрыми глазами:

«Почему они нас убили Ростик почему они нас убили за что мы не сделали ничего плохого мы только любили слова любили играть ими с ними… простите я путаюсь… мысли как камни валуны нет жернова перекатываются как жернова»

И я увидел, как, повинуясь привычке, она с мучительным усилием ищет верное слово, и взгляд ее стекленеет.

 

Вырвался, выбежал, скатился по лестнице, на улице отдышался. Кой-как добрался домой, еле дотащил две здоровенные коробки. Сразу с порога хлопнул полстакана. Был весь в поту, разделся. В семейниках и несвежей застиранной майке на кухне допивал остальное, уже медленно. Колдовские чары рассеивались. Пил и смеялся: ну-тка, полюбуйтесь на меня теперь. Вы со мной, с таким, на одном поле бы не присели. Игрок-то уж точно – дюже брезглив был.

Что вы со мной делали, а? Что вы со мной делали? Лепили стилиста, поэта, эстета? Когда кругом головы летели. Я был вами очарован. Заворожен и горд – тем, что допущен в ваш круг, что меня принимают как равного, делят со мной хлеб и вино. Я только не знал, что и всё остальное мне с вами разделить придется. Но вы-то, вы-то должны были… И вот, вас размололи в пыль – а я почти жив. Бодрый сверчок, люблю свой шесток. И на следующей неделе дура Надька опять расскажет мне, как она в детстве играла в лапту, а задастые тётки споют «Хазбулата», и на этот раз я подтяну, да ещё как – во всё горло. И буду хохотать – над ними, над собой, над жизнью. И буду упиваться тем, как попахивает моя сермяга.

Боже мой, Боже, оставьте вы меня в покое, сгиньте уже окончательно, пропадите из памяти моей, из снов моих. Не мучьте меня больше, пожалейте. Хоть ты меня пожалей, Вера, ты же добрая старуха. А прежде была добрая баба, мужичков-то всегда любила, не смотри что тихоня. Нравилось тебе среди троих мужичков – королевой, небось, себя чувствовала. Ну, ладно, ладно, не сердись, я пьян. Пойми, я так устал!

Вот она, рукопись-то. Перепечатанные Тиной листы. И что мне с ними делать? Вновь пробовать, пытаться, бить в стену лбом? Челюсти, некогда нас перемоловшие, теперь ослабли, зубы стерлись, пасть разжалась. Пойти на второй круг? Или просто собрать всё в кучу, поехать в лес, разжечь костёр – да и… Ух, какой факел взметнётся в нашу честь. Огненный вихрь – до самого неба, до самых звёзд. Простите меня, Вера, Антон, Валентин. Но как красиво пылает, не правда ли. А сам буду сидеть на пеньке и потягивать водку из горлышка да маленько подливать в костёр – гори-гори ясно.

Нет, мелодрама получается. Не гожусь я для мелодрам. А поеду-ка лучше к куму на дачу, у него в подполе и схороню. Пусть себе лежит, мало ли чего. У кума никто искать не станет. Заодно и беленькой выпьем. Вдвоем веселей.

 

 

Москва,

июль-август 2017