Казанский военный округ, 1908 год – Дальний Восток, 1909-1911 годы

 

Как это часто бывает, при столкновении с действительностью радужные надежды Дмитрия Федоровича на перспективы службы развеялись «как сон, как утренний туман».

Он попал в настоящую дыру – в один из небольших городков Казанского военного округа, где с легкой руки командующего войсками генерала Шандурского царили произвол и самодурство.

Если в Петербурге и Москве офицеры всё же приобщались к общественной и культурной жизни, то в провинциальном захолустье существование их было исключительно унылым; трясина армейских будней мало-помалу засасывала, будущее виделось беспросветным, ничтожным, и множество молодых судеб калечилось понапрасну – способные и поначалу энергичные люди спивались, опускались, а случалось, и добровольно уходили из жизни.

А тут еще генерал Шандурский! Он сменил на посту командующего своего мягкотелого предшественника в 1906 году, когда Поволжье было на военном положении, волна пожарищ прокатилась по всему краю и все войска округа были брошены на подавление мятежа. Генерал и задавил его, а заодно – собственное воинство.

Он резко пресекал любую инициативу, ужесточил дисциплинарные взыскания, требовал составления штабом округа досье на офицеров, для чего не гнушались и доносами; в офицерскую среду внедрялись осведомители, в солдатских казармах регулярно проводились обыски: искали так называемую «литературу» – листовки и прокламации; здесь под видом новобранцев, получивших отсрочку от призыва, работали агенты охранки.

Особое внимание уделял генерал скрупулезному и подробному составлению высшими офицерами множества отчетов, сводок, статистических таблиц – штабные захлебывались под дождем всех этих бумаг. Выдвижение теперь зависело подчас от того, сколько страниц насчитывалось в приказе – чем больше, тем благосклонней становился командующий, нерадивые же «писари» попадали в немилость.

С офицерами, находящимися в его подчинении, генерал обращался не просто грубо, но с издевательским, унижающим хамством.

Неудивительно, что задавленные, измученные такой службой и доведенные до полной апатии люди досуг свой отдавали карточной игре и дружеским попойкам.

Поначалу, после истории с помолвкой, Дмитрий Федорович участвовал и в том, и в другом.

Он переносил полученный удар крайне тяжело – тем более, что переживал свое несчастье глубоко в себе, ни с кем не делясь ни единым словом, если не считать скупого и сдержанного письма Клычкову, написанного только для того, чтоб отменить приглашение в Петербург на свадьбу.

У Дмитрия было такое чувство, будто, поднимаясь на горную вершину, он грохнулся в пропасть, когда до белоснежного пика оставалось уже рукой подать.

Он вышел тогда из особняка Еланских, шатаясь как пьяный, и  хотя был яркий летний день, перед его глазами плясал какой-то темный рой. Он не помнил, как очутился на вокзале, как добрался к месту службы.

Теперь же, пытаясь казаться невозмутимым и бесстрастным, Дмитрий Федорович на самом деле сожалел, что не было никаких военных действий – война бы решила всё. Перед глазами стояла Лиза – любимая, желанная и уже навсегда потерянная и недоступная. Несмотря на ее предательство, он так тосковал по ней! Но все было кончено, надежды похоронены и жизнь представлялась в самых мрачных красках. А унижение – отравляющее, разъедающее душу – как пережить его?!

Товарищи по службе знали, конечно, что женитьба его расстроилась, и хоть ни о чем не расспрашивали, а нет-нет, да и проскальзывало во взгляде сочувствие – а, может, это только казалось ему – и тогда он думал, как должен быть жалок и смешон в их глазах. Его гордость страдала, а потому он сделался замкнут.

От водки Дмитрию становилось только хуже; не слыша, не замечая никого и ничего вокруг, он уходил в себя, плыл в хмельном угаре, в табачном дыму – и вновь был там, в беседке. И вновь – ветер и шелест листьев, и обнаженные Лизины плечи, мягкие губы, и вся она, прекрасная и уже слабеющая, уже безвольная в его руках. Неистребимая тоска, мучительная память тела… А наутро – лишь тяжелая голова да мерзкий привкус во рту.

 

Вскоре он бросил попойки: его здоровая деятельная натура   противилась унынию, пустому растрачиванию сил. Он порвал и выбросил Лизины письма, хотел уничтожить и единственную подаренную ею фотографическую карточку, но не смог – только убрал с глаз долой, засунул поглубже в ящик стола. Надо было жить дальше: смириться с обстоятельствами, запретить себе вспоминать Лизу, сжать зубы – и как-то жить.

Он чувствовал, что начинает задыхаться в затхлой атмосфере округа; альтернативой картам и пьянству здесь, в этой Богом забытой дыре, были только книги, и Дмитрий Федорович стал читать.

Но чем больше читал он, тем больше вопросов у него появлялось, тем мучительнее пытался он и не мог найти ответы, погружаясь в бездну противоречий.

Иного государственного устройства России, кроме как монархия – пусть бы и конституционная, а все же монархия – он себе не представлял. В то же время ему было ясно, что обновление и реформы стране необходимы. Однако и жесткие меры правительства по подавлению революции 1905-1907 годов он одобрял полностью. Более всего ему импонировал бывший министр внутренних дел, а ныне председатель Совета министров, Петр Аркадьевич Столыпин.

Мировоззрение Дмитрия Федоровича, потомственного офицера, человека военного до мозга костей, было консервативным, а вместе с тем идеи личной свободы находили в его душе живой отклик. Свободу он считал основой человеческого достоинства и полагал, что в пределах воинской дисциплины она допустима и в армии. Да, все они отдают себя великой идее долга, но добровольно – вот что главное, не за страх, а за совесть служат, и в этом, именно в этом почетность офицерского звания. А когда добровольное подчинение становится вынужденным, обусловленным властью начальника, да еще такого самодура, как нынешний их командующий – какая уж тут почетность.

Дмитрию Федоровичу кроме того хотелось бы совмещения личной свободы с сильной государственной властью, но как это могло бы осуществиться, было совершенно неясно. В особенности же интересовали его в этой связи роль и место армии. И горько было видеть, с каким презрением относится гражданская печать и литература к военным, смакуя пороки и не замечая самоотверженного служения родине; тяжело было сознавать, что интеллигентное общество создало себе образ солдафона-военного – врага всяческого прогресса, откровенного ретрограда.

Печать, интерес которой к армии несколько оживился после событий 1905 года, вскоре вновь остыла, стала равнодушна к армейской жизни и ее проблемам и немедленно откликалась лишь на случающиеся в военной среде скандалы, разражаясь обличениями, развертывая настоящую травлю. А беллетристика – та и вовсе исходила желчью. В одной нашумевшей книжке Дмитрий Федорович прочитал: «как она, такая умная, развитая, проводит время с этими чугуннолобыми господами?» Речь шла об офицерах, смачно и ярко выписанных автором отвратительными грязными животными. Их среда называлась «известной». «Видите ли, какое дело… он же был из известной среды!» – и читателю без дальнейших толкований становилось ясно, что это за среда и какова она; автор подмигивал: мы-то с вами, интеллигентные люди, понимаем-с… «Удивительно, как они все не погибли! – рассуждал романный герой о самоубийстве офицера – разумеется, полного мерзавца. – Люди учатся убивать людей, холить свое тело и совершенно не понимают, что и к чему они делают… Это сумасшедшие, идиоты! А если выпустить на улицу сумасшедших, они все перережутся!»

Талантливые писатели рисовали их тупыми, разнузданными или  апатичными, пьяницами, бездельниками, циниками, ненавидящими все новое и свободомыслящее; пацифистски настроенная либеральная общественность выносила им приговор и, отказываясь видеть в них нормальных людей, сомневалась в том, что они вообще нужны России – они, предназначенные быть ее защитниками. Словно не были они частью общества, частью той же интеллигенции, словно и пороки их, несомненно имеющие место, были присущи только им одним, только их среде, и не встречались вовсе в иных кругах. Незнание их жизни, со всеми ее трудностями, бытовой неустроенностью и бедностью, и одновременно неприятие этой жизни задевало Дмитрия Федоровича чрезвычайно.

В то же время он не мог закрыть глаза на то, что и военные часто с предубеждением относились не только к радикальным, но и к вполне умеренным общественным кругам. Социальные вопросы их, в большинстве, не заботили – жили  почти исключительно интересами своего замкнутого мирка. Читали мало: в основном официальный и консервативный «Русский Инвалид», да и то первую страницу – о назначениях и наградах, да фельетоны; реже – независимый и более прогрессивный «Разведчик». Иногда читали и военных авторов, подчас талантливых, с которыми однако гражданская общественность была совершенно незнакома. Это противостояние гражданской интеллигенции и военных представлялось Дмитрию Федоровичу неестественным и опасным для государства.

Он с большим вниманием следил за политическими событиями, пытался их анализировать, многие явления военной и общественной жизни вызывали в нем осуждение и неприятие, но вместе с тем вырваться из круга привычных понятий было и ему сложно.

Он остро чувствовал пробелы в своих знаниях, и тяга к самообразованию сделалась в нем так сильна, что он пошел дальше и надолго завяз в дебрях философской мысли.

 

А тем временем армейская жизнь округа шла своим чередом, происходили разные, ставшие уже привычными инциденты, перестановки, связанные с личностью командующего и его своеобразной кадровой политикой. И вот как-то на одном совещании генерал Шандурский во всеуслышание заявил: «Мои офицеры – безграмотные ничтожества, я завтра хоть всех заменю на унтеров – и ничего не изменится».

Слова эти дошли до потрясенных офицеров и вызвали всеобщее возмущение, а так как коллективные жалобы уставом не допускались, на следующий день штабс-капитан Добужский отправил в военное министерство рапорт о нанесении ему личного оскорбления командующим войсками округа. Два оскорбления подряд – это было уже чересчур.

Из военного министерства прибыла комиссия, началось расследование, всяческие дознания по делу штабс-капитана, подрывающего авторитет командующего, закончившиеся, впрочем, благополучно для Дмитрия Федоровича: в результате всей этой истории его перевели на Дальний Восток.

 

***

 

В начале весны 1910 года Дмитрий Федорович был произведен в капитаны и назначен старшим офицером батареи.

Командир батареи, подполковник Щербинин, пожилой больной человек, обремененный многочисленным семейством, давно уже забыл дорогу в казармы, а всю работу по обучению солдат распределял между офицерами, но сам не руководил ею и за ее выполнением не следил. Как старший по чину и должности после командира Дмитрий Федорович при таком раскладе имел возможность быть самостоятельным руководителем занятий с солдатами и младшими офицерами, в пределах полученных им указаний командира. И хотя львиная доля работы и ответственности была командиром на него перевалена,  ситуация эта вполне его устраивала, так как предоставляла максимальную в его положении независимость.

Перед наездом с проверкой офицеров генштаба Щербинин грустно просил Добужского: «Вы уж, голубчик, смотрите, не подведите». Но Дмитрию Федоровичу можно было того и не говорить – к такого рода проверкам он относился как к экзамену лично для себя, и не ударить в грязь лицом было для него делом чести.

Он проводил подготовку постоянного состава орудийного расчета: уметь правильно и быстро исполнять обязанности всех номеров при орудии, устанавливать прицельные приспособления и производить их поверку; уметь наводить орудие при всех условиях и всеми способами, давать направление по огню выстрелов, по поднимающейся от выстрела пыли, по дыму рвущихся снарядов. Занимался и с фейерверкерами – подготовкой к стрельбе, отработкой навыков самостоятельного управления огнем.

Все еще не изжитое в артиллерии увлечение так называемой «словесностью», сводившееся к тупому, до механической скороговорки, заучиванию солдатами ответов на заранее составленные вопросы по отделам уставов, раздражало Дмитрия Федоровича («от зубов отскакивает, а по глазам видно – ни черта не понимает»), и «словесностью» он в некотором роде пренебрегал.

Он с сожалением отмечал, что в его батарее добросовестно и увлеченно несет службу лишь один офицер, не считая его самого; остальные исполняли свои обязанности вяло, а порой и просто манкировали службой. Объяснялось это многими причинами, не последнюю роль играли бытовые условия, и все же главное было в другом. Производство в чины и повышения за выслугу лет в порядке очередности действовало разлагающе – у инициативных офицеров опускались руки: очередь установлена была для всех одна, она не признавала заслуг – только старшинство. Будь ты хоть семи пядей во лбу да при этом энергичен и трудолюбив до самоотвержения или же будь ты бесполезен и даже вреден для службы – этой слепой очереди всё едино. А так как продвижение в артиллерии шло крайне медленно и до получения должности старшего офицера батареи обычно проходило лет пятнадцать, – Дмитрию Федоровичу еще повезло, у него этот путь занял одиннадцать лет, – молодежь чувствовала себя вполне безответственно.

Казарменный быт с его рутиной время от времени оживляли батарейные состязания, походы и маневры, смотры полевой артиллерии, но особенно любил Дмитрий Федорович конные учения. В последний год он кроме того участвовал в скачках. И хотя они устраивались в своих частях и не были особенно блестящи, – артиллеристы к офицерским скачкам кавалерии не допускались, – а все же это вносило в его жизнь хоть какое-то разнообразие.

К женщинам он теперь относился «практически». Тридцатилетний, интересный и холостой, капитан не мог, разумеется, не привлечь внимания местных дам, однако посещая иногда общество, Дмитрий Федорович избегал девиц на выданье, а заметив внимание к себе со стороны маменьки, больше в таком доме не появлялся, предпочитая легкие, ни к чему не обязывающие и непродолжительные связи, случавшиеся впрочем редко ввиду большой его занятости.

Словом, когда в мае 1911 года он получил двухмесячный отпуск, друзья и близкие, не видевшие его около четырех лет, нашли в нем большие перемены.

 

 

 

 

ГЛАВА 2. СЕРЕБРЯНЫЙ ВЕК,

ИЛИ ЖИЗНЬ «ПО ЛИТЕРАТУРЕ»

 

Так мчалась юность бесполезная,

В пустых мечтах изнемогая…

 

Александр Блок, 1910 год.

 

Москва, зима 1911 года

 

Ольга наконец окончила Высшие историко-литературные курсы и  получила право преподавать в женских средних учебных заведениях и в младших классах мужских средних школ, но правом этим не воспользовалась – куда интереснее было посещать литературные салоны,  играть в любительских спектаклях, к тому же она всерьез увлеклась стихосложением.

С мужем они постепенно отдалялись друг от друга, мало-помалу словно бы изнашивалась прежняя доверительность, потребность делиться каждой новой мыслью, новым впечатлением. Алексей Васильевич был слишком погружен в свою работу, и Ольгина увлеченность модными литературными течениями казалась ему неопасной, но несколько докучливой детской болезнью. Правда он, когда располагал временем, снисходительно выслушивал ее восторженные рассказы о дискуссиях в литературных кружках, но порой не мог удержаться от иронических комментариев.

Он был уже солидный ученый, преподавал в Московском университете; защитив диссертацию о Платоне, вскоре «изменил» античности и увлекся средневековой Византией. Избранная им новая тема, название которой Ольга никак не могла запомнить, – «Эстетика универсума в философии Гемиста Плифона и ее связь с эстетическими представлениями христианских неоплатоников», – занимала его чрезвычайно, до самозабвения; у него было такое чувство, будто он наткнулся на золотую жилу; а тихий вдумчивый кабинетный труд как нельзя лучше отвечал его натуре. Ольге же было совершенно непонятно, как можно годами рыться в заплесневелой древности, выискивать неточности и расхождения у переводчиков и при этом не зевать со скуки. Словом, характер, темперамент, кругозор супругов – все было разным.

Разным был и круг: Алексей Васильевич встречался исключительно с коллегами по Университету да изредка посещал философское общество; он, в сущности, ни в ком и не нуждался – избыток общения только мешал бы его работе, его сосредоточенности и погруженности в себя. Ольга же тянулась к ярким людям, вращалась в богемной среде: муж, конечно, умница, добрый, чуткий, но до чего же пресный. «Такое впечатление, Алеша, что ты уже родился стариком», – бросила она ему как-то с досадой, и эта фраза обидела его – а должна была бы насторожить.

Самым близким человеком для нее стала теперь Муся Кацман: у них были общие интересы, разговоры, общие знакомые. Они делились друг с другом секретами, тайными мыслями; однажды Ольга даже рассказала о своих первых, таких неприятных, детских воспоминаниях, о Володьке, тетке Зинаиде Капитоновне: «Я прожила в теткином доме до самого замужества. Образование она мне конечно дала, за это спасибо, да и наследство кое-какое оставила. Но сколько же я от ее самодурства натерпелась! И, знаешь, с тех пор я никого из своих братьев и сестер не видела, только Володю. Тетка вырвала меня из моей среды, разумеется, к лучшему, это было ее условие – чтоб никакого влияния семьи. Но… властная она была, изводила меня, тиранила. Иногда мне кажется, она что-то во мне сломала».

Мусино детство, напротив, было безоблачным; она воспитывалась в зажиточной семье, ходила в привилегированную  гимназию. Отец обожал ее, баловал, и благодаря его поддержке она имела теперь возможность снимать на Пречистенке отличную квартиру, обставленную в китайском стиле, брать уроки живописи, посещать борющиеся за равноправие женские общества, словом, вести приятную необременительную жизнь.

Муся была умна, обаятельна, остроумна и смела. При своей ярко выраженной еврейской внешности она говорила по-русски довольно чисто, с совсем легким киевским налетом, но иногда – чтобы подчеркнуть, что от родной крови ни в коем случае не отказывается – нарочно подпускала местечковых словечек.

Три года назад Муся вошла в семью Клычковых и сразу стала своей, будто знала обоих супругов сто лет; она по-доброму подтрунивала над Алексеем, звала его по имени, и ему всё это, кажется, нравилось; ее выходки – порой забавные, порою и рискованные – развлекали его.

Раз Алексей Васильевич принес домой набор обеденных тарелок английской фирмы Timor. Тарелки, с тонким рисунком, стилизованным под китайские мотивы, были чудно хороши; на каждой изображены две китаяночки: одна стоит с веером в руках, другая сидит на крыше домика, держась руками за ветви дерева и свесив вниз изящные голые ножки, а на заднем плане прелестная пагода. Ольга с Мусей пришли в восторг, последняя даже спросила адрес посудной лавки: к интерьеру ее квартирки такие тарелочки очень бы подошли.

– Почем брали? – осведомилась практичная Муся.

Когда Алексей Васильевич назвал цену, Муся присвистнула.

– Боже ж ты мой! уму непостижимо!

– Так дорого, потому что небьющиеся. Вот, смотрите, – и Алексей Васильевич с размаху швырнул тарелку об пол; та разлетелась на мелкие куски. – Что за чертовщина, – рассердился он и бросил другую тарелку – с тем же результатом.

– Да что же это?! – он в сердцах схватил третью, но Ольга отняла:

– Довольно, Алеша. Мы верим, что они небьющиеся.

Сконфуженный Алексей Васильевич покраснел:

– Но ведь приказчик при мне бросил на прилавок несколько штук и не разбил.

– Ну-ка, дайте, – Муся забрала всю стопку и вдруг, как фокусник, стала ловким закручивающим движением метать тарелки, одну за другой, на обеденный стол. Тарелки летели почти горизонтально, юлой вращались на столе и конечно не бились.

– Алле – оп! Ну что, так он бросал, ваш приказчик? – смеялась Муся, показывая ровные белые зубы.

– Так, – сокрушенно кивал Алексей Васильевич. – Но, Муся, откуда вы знали?

– Видала такие штучки в папашиных магазинах, у нас ведь тоже «небьющаяся» посуда водилась. Да не расстраивайтесь вы так, Алеша. Не вы первый поймались, не вы последний.

– Какая вы разносторонняя девушка, Муся, – усмехался Клычков.

А Муся говорила Ольге:

– Муж у тебя – прелесть. Умница, а до чего наивен, доверчив. И почему мне такие не попадаются?

Муся, жизнерадостная, шумная, взбалмошная, вечно куда-то спешила, вечно горела, вечно была кем-то увлечена; в ее квартире постоянно крутились друзья и поклонники, и однажды она показала Ольге изящную записную книжечку в тесненном кожаном переплете – там, на последней страничке был список из семи-восьми мужских фамилий, знакомых Ольге по литературному кружку. Против некоторых стояли «птички».

– Что это? – не поняла Ольга.

– Боже ж ты мой, до чего ты недогадлива, – засмеялась Муся. – Здесь мужчины, которые меня, скажем так, заинтересовали. Галочки означают, что… м-м-м… свой интерес я удовлетворила.

Ее глаза сузились, а на лице появилось хитрое выражение, отчего она сразу стала похожа на сытую довольную кошку – вот-вот облизнется.

– Муся! – ужаснулась Ольга, насчитав четыре «птички». – Неужели ты с ними со всеми была близка?

– Вот моралистка! – фыркнула Муся. – Конечно, тебе хорошо говорить – будь у меня такой муж, я бы тоже была верной женой, пылинки бы с него сдувала. Но провинциальной еврейской девушке, дорогая моя, не так-то легко выйти замуж за преподавателя Московского университета, да еще дворянина. Ну да, я люблю мужчин, что тут поделаешь. Все равно родственники меня когда-нибудь просватают – так хоть погуляю, пока свободна.

И Муся, поклонница Арцыбашева, изложила Ольге свои передовые взгляды на половой вопрос. У нее получалось, что мужчины нужны, конечно, и без них жизнь нестерпимо скучна, но в сущности все они свиньи: все требуют невинности от своих невест, а с собственной невинностью расстаются в борделях; все требуют верности от жен, но сами изменяют; все развратничают, все ищут только наслаждений. И нет никаких причин, по которым женщине следовало бы вести себя иначе – то есть от наслаждений отказываться.

– Да как же ты не боишься? А вдруг ребенок?

– Дурища ты, Олёнченка, – Мусе понравилось имечко, придуманное Ольге дедом. – Есть множество способов этого избежать. Впрочем, что я тебе рассказываю, не строй из себя святошу – у самой-то детей нет.

Ольга вспыхнула:

– Но я… я ничего специально не делаю.

– Как это? – удивилась Муся. – Раз твоя мать была так плодовита, то и ты должна бы…

– Наверное я нездорова, – смутилась Ольга.

– Так сходи к женскому доктору.

– Нет-нет, ни за что… я стесняюсь… Не будем об этом больше… И все-таки не понимаю, зачем тебе все эти связи. Когда мужчины ищут новизны – у них инстинкты, животное начало. Но ведь мы, женщины, устроены совсем иначе. Не понимаю.

Муся глянула насмешливо:

– Так-таки не понимаешь? Ну что ж… Вот, для начала почитай-ка, очень возбуждающая книга, она тебе многое объяснит.

И Муся дала Ольге скандально нашумевшего и запрещенного «Санина».

Не то чтобы Муся собиралась сбивать подругу с пути истинного – скорее, она бравировала своей нравственной свободой. Она была одинока, а Ольга замужем и, с точки зрения Муси, более чем удачно; бессознательно девушке хотелось доказать, что она ни в коем случае не завидует: в ее собственной жизни есть многое, что удачливой в супружестве подруге недоступно.

Уже с первых страниц Ольга пришла в ужас, обнаружив прозрачный намек на противоестественное отношение брата к сестре. Дальше было не лучше. Были откровенные сцены и грязные мужские разговоры о женщинах, и был главный герой – какой-то невероятный нравственный урод, почему-то выдаваемый автором именно что за «героя». Аморальный и бездушный, он, подглядывая и подслушивая, наблюдал за окружающими, даже самыми близкими людьми, с холодным любопытством натуралиста. Он учил их «правильно» жить, разглагольствовал, наставлял, вершил суд и, что бы ни делал, чувствовал себя в своем праве. Герой этот нигде не служил, ничем не занимался, словом, был полнейшим бездельником, к тому же проповедовал откровенную безнравственность, но автор явно восхищался им, без конца называя «этот умный, сильный человек». Выведенные же в книжке офицеры были до того отвратительны, что казались уж неправдоподобны: похотливые и подлые, глупые и пошлые, трусливые и жестокие, лишенные чести и совести мерзавцы – все они там были таковы, в большей или меньшей степени. Ольга и сама не смогла бы объяснить, почему это так оскорбило ее. А «возбуждающие», по мнению Муси, сцены лишь напугали Ольгу и вызвали тошноту. Она вернула книжку не дочитав. Подруга не преминула спросить о впечатлении.

– Гадость, противная, мрачная. И как только тебе могло понравиться!

– Бедная мещаночка, – усмехнулась Муся. – Ну Бог с тобой, забудь.

Однако все эти разговоры и прочитанная, пусть не до конца, книга лишили Ольгу душевного равновесия: ей стало казаться, что с ней что-то не в порядке. Но обсудить свое смутное беспокойство с мужем она не решилась; супруги оба были сверх меры целомудренны и, откровенные друг с другом во всем остальном, собственной интимной жизни никогда не касались.

Тревогу и подавленность постепенно сменило нездоровое возбуждение. Прежде она не пользовалась румянами и губной помадой – теперь стала злоупотреблять. В то время, с легкой руки Айседоры Дункан, уже не раз посетившей Россию с гастролями и провозгласившей основным принципом своего искусства телесную свободу и раскрепощенность, молодые московские модницы тотчас вдохновились античной культурой и переоделись в туники. Ольга с Мусей тоже заказали портнихе несколько легких, открытых и довольно откровенных, чтоб не сказать смелых, платьев a la туника. В моду вошли стрижки, челки – и Ольга состригла длинную черную косу, дабы идти в ногу со временем.

В той среде, где она вращалась, мораль была нестрогой, связи – бурными, эффектными до театральности и непродолжительными; семейные пары часто лишь поддерживали видимость благополучной совместной жизни, но каждый из супругов имел «интерес» на стороне – и ни для кого это не было секретом. От Муси Ольга без конца узнавала истории о романах, разводах, скандалах; казалось, все вокруг охвачены буйным эротическим помешательством – и только она, Ольга Клычкова, хорошенькая молодая женщина двадцати трех лет, остается невозмутимой.

Часто, особенно по весне, она чувствовала неясное томление: хотелось счастья, хотелось жить какой-то иной, яркой, наполненной жизнью. Она выходила из дому – и воздух пьянил ее, и появлялось ощущение, будто она готова взлететь; а мир вокруг таил в себе чудесные обещания, ослепительные подарки судьбы. Но день угасал – и как всегда ничего особенного не происходило. Наступали усталость, разочарование и пустота.

Муж понемногу стал раздражать ее; некоторые его привычки, которых раньше она не замечала, теперь были ей неприятны. Например, вот он, когда задумается, закусывает щеку – а нос и губы кривятся на сторону. Уже грузноват для своих лет, а любит поесть, не в состоянии себя сдерживать. Наестся на ночь, потом вздыхает, не может заснуть, жалуется на тяжесть в животе. Или среди ночи начнет храпеть, широко раскрывши рот. Ужасно неприятно… Скромный, застенчивый, женщин побаивается – и… любитель пикантных анекдотов. И ведь знает, что она терпеть не может двусмысленностей – а все равно обязательно расскажет, прямо разбирает его! При этом примет невинный вид, бегающим взглядом быстро скользит по стенам, потолку, изредка все же скашивая глаза на жену. И тут же смутится, покраснеет как рак и захлебнется тихим стыдливым смехом.

Неопытная и ненаблюдательная, она не догадывалась, что слабость к фривольным шуткам часто бывает как раз у мужчин целомудренных, у скромных теоретиков, никогда бы не позволивших себе совершить на деле что-то безнравственное или даже рискованное, – и злилась на него.

А чуть муж уткнется в свои бумаги – и уж ничего не видит и не слышит; окликнешь его раз, другой – поднимет голову, глянет отрешенно, с благодушной улыбкой. Спросишь совета, а он: «да-да, конечно, душа моя».

Да кому, в самом-то деле, нужны все эти его давным-давно истлевшие византийские исихасты, неоплатоники, неоязычники и еще бог знает кто, даже и не выговоришь?! Знание ради знания. Сплошная тоска.

В хозяйственные дела вникать ему неинтересно. Ей самой, впрочем, тоже. Вот и получается, что домом заправляет Паня. Еще хорошо, что Паня – девушка порядочная и честная, будь на ее месте другая – обкрадывала бы конечно.

Порой, когда муж был погружен в свою работу, Ольга пристально его разглядывала. Вот же, правильное лицо, почти красивое. Высокий лоб, голубые близорукие глаза без очков кажутся такими беззащитными… Чего же не хватает в этом лице? Жизни – вот чего! Будто во сне живет. А рядом она, с ее внутренней пустотой и беспокойством. Неужели он не замечает? Отчего он так тих, сосредоточен, мудр? Он всегда в согласии с собой, и её это злит, потому что в ней-то этого согласия нет! Что такого знает он о жизни, о ее конечном смысле, чего она, Ольга, не знает? И если он знает – почему не объяснит, почему не поможет ей? Он сбежал от нее – сначала в свою античность, теперь в свою Византию, там ему тепло, хорошо и покойно. Да как же он может жить покойно, когда рядом она не находит себе покоя? Что ж, она тоже убежит – туда, где ее место, где такие же, как она, мятущиеся, ни в чем не уверенные… Она всегда жила не своей жизнью. В теткином затхлом купеческом доме сидела будто в клетке. Вышла замуж – думала, вырвалась. Но нет, попала в другую западню – в западню тишины, старинных рукописей, мудрой бесстрастности. И это тоже не ее жизнь! Но если ему нет до нее дела – что ж, она станет поступать по произволению. И теперь уж ей дела нет, если это нарушит его душевную гармонию. Разумеется, она не будет  изменять ему, вся эта гадость ей не нужна совершенно. И раз то, из-за чего лезет на стенку Муся и великое множество других, недоступно ее пониманию, что ж… Она найдет наконец свое. Она… она будет поэтом! Да, станет знаменитой поэтессой, покорит всю литературную Москву, и он, о котором тогда станут говорить: «вы знаете, кто это? да это же муж Ольги Клычковой! – Той самой? – Ну разумеется, той самой!» – еще пожалеет, что не разглядел ее таланта, не проявил участия.

 

***

 

Той зимой Ольга Ивановна жила словно в угаре. Почти каждый вечер и до глубокой ночи ее не было дома; посещения литературного кружка, новых театральных постановок, вернисажей модных художников завершались в ресторане – чаще всего там же, при кружке – в пестрой богемной компании. А внизу в подвальчике метали банк.

Как только с революцией было покончено и вслед за ней наступила глухая реакция, общий разгул усилился. Правительство следило лишь за тем, чтобы не допустить революционной крамолы, чтобы в сообществах интеллигенции и богемы не пахло политикой – остальное разрешалось; сквозь пальцы смотрели на азартные игры, разврат, даже на шулерские притоны. Оправдание игре литераторы, впрочем, быстро находили: она покрывает расходы кружка.

Порой Ольга возвращалась домой заполночь – всей компанией дожидались окончания спектаклей и прихода артистов, с появлением которых ужин становился особенно оживленным.

Она теперь поздно вставала, долго спала: ей нравилось превращать день в ночь, а ночь – в день, в этом было что-то неправильное, запретное, и это обостряло чувства, помогало писать стихи – писала она только по ночам, после всех кружков и ресторанов. Мужа Ольга видела мало; утром он уходил на службу в Университет задолго до ее пробуждения, а когда она являлась наконец, почти всегда уже спал. А, может, притворялся спящим.

Она знала, что Алексей Васильевич страдает, ревнует, но это лишь подхлестывало ее. Если бы он стукнул кулаком по столу, заявил о своих правах – возможно, она бы и послушалась и проявила уважение к мужу; возможно, она и ждала от него какого-то решительного поступка – мужского, в ее понимании, поступка. Но его молчаливое тихое мученичество, вечно грустный, подавленный вид жертвы – всё это только раздражало.

Незадолго до Рождества она свела знакомство с поэтом Сагальским – тот входил в моду, много печатался в журналах, его известность перешагнула уже границы круга символистов, ему прочили славу. Сагальский к тому же был красив: породистое надменное лицо, влажные глаза, полуприкрытые тяжелыми веками, чувственный рот. Его великолепные черные волосы, спускавшиеся до середины шеи, слегка вились, падали на лоб, и он изящным, артистически-точным движением правой руки отбрасывал их назад; рука же эта, крупная, с длинными пальцами, сделала бы честь и пианисту. Одно лишь портило его – уже заметные (а было ему в ту пору лет двадцать семь – двадцать восемь) мешочки под глазами, выдающие в нем поклонника Бахуса.

Ольга познакомилась с ним на одном домашнем приеме. Она шла туда зная, что будет Сагальский, с тайной надеждой прочесть свои стихи и услышать его мнение. Надежда ее оправдалась: Ольга читала, волнуясь до дрожи в похолодевших пальцах, Сагальский сонно и важно кивал: «недурно, недурно». Не будь чтица так молода и хороша собой, он вряд ли снизошел бы к ее скромным дарованиям; и хотя Ольга в глубине души понимала это, тщеславие нашептывало иное: он разглядел в ней способную поэтессу! известный человек, талант – к его словам обязательно прислушаются.

В тот вечер она впервые увидела его самого читающим; впоследствии ей случалось присутствовать при этом довольно часто. Сагальский декламировал нараспев, почти пел свои стихи, закрыв глаза и раскачиваясь с застывшим лицом, будто впадая в транс, и только руки, белые, холёные, медленно и вольно плыли в воздухе, словно бы вторя невидимым волнам творческих флюидов.

Его стихи казались ей тогда прекрасными, и лишь через много лет, наткнувшись на них в каком-то тощем «Чтеце-декламаторе», изданном на дешевой серой бумаге и случайно завалявшемся среди кучи старых газет, Ольга обнаружила, что они отдают Брюсовым, почти как стихи Северянина. Того самого «гения Игоря Северянина», которого безжалостная Гиппиус – мудрая змея и злющая ведьма – однажды назвала обезьяной Брюсова.

То ли была какая-то магия в глубоком, богатом обертонами голосе Сагальского, то ли так действовало на присутствующих его красивое мраморное лицо, только слушатели – особенно дамы – приходили в восторг.

После ужина с шампанским Сагальский подсел к Ольге, многозначительно изрек: «несомненно, вас посетил бог искусства», но при этом нашел, что стихи сыроваты, и сам вызвался наставлять ее в тонкостях стихосложения.

И вот она, поначалу сильно смущаясь, стала приходить в его холостяцкую квартиру на Большой Дмитровке, приносить последние свои работы, стараясь не задерживаться, оставляя ему рукописи и возвращаясь за ними… и за приговором – Сагальский был критиком строгим.

Как-то раз она принесла стихи, которые казались ей особенно удачными и которыми сама она втайне гордилась, и уже предвкушая похвалу, протянула сложенный пополам листочек «наставнику».

Сагальский развернул листок и стал читать вслух – по своему обыкновению, нараспев:

«Когда погаснет день,

когда померкнет свет,

когда окрасит тень

в глубокий синий цвет

громады городов,

их угловатость скрыв,

и в царство грез и снов

завесу приоткрыв…»

 

Тут он остановился:

– Нет, Ольга Ивановна, так нельзя. Чему я вас учил? Вслушайтесь только, как немузыкальны ваши рифмы: «скрыв», «ткрыв»! Три согласных звука подряд! Дальше жуткое неблагозвучное «ы», а последнее «вэ» не слышится вовсе. А это «их»? «Их угловатость»! Ужасно.

Он продолжил чтение уже с откровенно насмешливой и нестерпимой для самолюбия злосчастной поэтессы интонацией:

«… сгущается туман

на стыке двух эпох,

двух приграничных стран:

вот сумрак – легкий вздох

души, что ловит миг,

где некий смысл и суть;

а мрак – безмолвный крик,

к ужасной тайне путь…»

 

– «Двух эпох», – повторял Сагальский, пожимая плечами и кривя яркие полные губы. – Н-да. «Двух эпох». Вы, когда пишете, читаете вслух? Нет? А это необходимо! Впрочем, первое четверостишие недурно, а дальше очень, просто очень плохо. Надо работать над собой, моя дорогая. Больше внимания звукам, ловите музыку стиха, используйте аллитерацию, словом, вспоминайте хоть иногда мои уроки. И не стоит пренебрегать основами стихосложения. Для того, чтобы стать мастером, недостаточно способностей – надо и ремеслом владеть. Помните, я говорил вам об эвфонической организации? Если бы вы были внимательнее к моим словам, вы бы не допустили всех этих «скрыв».

Ольга сознавала справедливость замечаний Сагальского и готова была провалиться; ей было ужасно стыдно не столько оттого, что стихи не понравились, сколько из-за своей глупой, непереносимо позорной тайной гордости за них, из-за своего тщеславного и такого жалкого ожидания похвалы. Теперь она их ненавидела и, возвратясь домой, порвала и выбросила в мусорную корзину. «Я бездарность, – думала она в отчаянии. – И мало того, еще и самодовольная бездарность. Отвратительно!»

Но через несколько дней в голове ее зазвучали новые строчки.

Она уже знала это состояние: вначале смутное беспокойство, затем… стихи появляются внезапно, возникают в ее мозгу словно бы извне. Сперва настойчиво звучат две-три строки, навязчиво проступает ритмический рисунок. Ритм повторяется и повторяется, стучит в висках, задает тон словам, как ударные в оркестре остальным инструментам, и кружатся созвучия, тесно сплетаясь, будто партнеры в жарком танце, и постепенно рифмованная мысль отливается почти целиком как бы без ее, Ольги, участия – только несколько пробелов остается заполнить самостоятельно.

Схватив, карандаш, она стала поспешно записывать, чтобы не забыть:

«Стихи слагаются несчастьем,

Непроизвольно, не умом.

Стихи родятся от ненастья

Холодным и дождливым днем,

От ветра, шепота травы,

От запаха сырой листвы,

От жалоб стынущих берез,

От слез…

 

Стихи родятся от бессонниц,

От темной бездны за окном,

От голосов печальных звонниц,

От бликов в сумраке ночном,

От звезд, загадочной луны,

От грез полуночной страны,

От сбивчивых горячих слов,

От снов…»

 

Написав еще пять строф, она удовлетворенно вздохнула и на следующий день вновь побежала к Сагальскому.

– Ну что ж, уже гораздо лучше. Вот только «загадочная луна» да «полночная страна» – избито, затаскано ей-богу до неприличия.

И опять она мучилась своей творческой беспомощностью, но не оставляла попыток написать что-то «настоящее» и продолжала встречаться с Сагальским.

Они теперь проводили вместе много времени: ходили на собрания литературно-художественного кружка, на выставки и в рестораны. Во время этих дружеских ужинов Сагальский много пил, Ольга Ивановна тоже была не слишком воздержана. Казалось, в обществе царит уже совершенное безумие – стало модным жить в тон героям нашумевших романов, во всем им подражая; доходило до курьезов: переводчик Пшибышевского ошибся, вместо «рюмки» написал «стакан» – и вот публика пьет коньяк стаканами. Ничего не поделаешь, надо следовать моде.

Под воздействием коньяка и без того словоохотливый Сагальский становился особенно красноречив, Ольга же больше слушала; но любой разговор в конце концов каким-то чудесным образом сводился к нему самому, к его личности, духовным исканиям и метаниям. «Кругом такая духота, скука, такой ужас! – начинал он. – После девятьсот пятого года мы откатились далеко назад, вновь погрузились во мрак реакции. На интеллигенцию больше нечего рассчитывать, от нее больше нечего ждать. Нужна гроза, ливень с громами и молниями, который бурлящим потоком смоет наконец всю плесень нашей жизни! Но если общество, все его члены, станут благостно согласны меж собой – увы, это будет смертью общества, ибо тогда оно превратится в тихий омут, тоскливый и позорный. Цвет нашей интеллигенции не в силах побороть реакцию – значит нужны новые люди, свежие идеи, свежая кровь» – и заканчивал: «Скучно, ах как мне скучно! Неужели жизнь так и будет лениво ползти по замкнутому кругу: писание, кружки, кабаки? Завидую лихим людишкам, ведь во мне самом есть что-то бунтарское, бесшабашное! «Гулять с кистенем в дремучем лесу»… Приволье, раздолье…»

«Милая, чудная! – начинал он. – В душе у меня такие темные закоулки, где я всегда один – ах как это тяжело. Если б вы умели сказать мне что-нибудь для этих моих закоулков одиночества!» – и заканчивал: «Я искал удовольствий – и находил, но счастья не находил никогда».

Интересуясь – в  то время особенно – всем, что делает Белый, Ольга спрашивала:

– Скажите, Александр Витольдович, что вы думаете об этой формуле Андрея Белого о синтезе цветов и чувств?

– О, Борис испытывает высшие напряжения, – отвечал он, этим фамильярным «Борис» давая понять, что накоротке со знаменитостью. – Он  постигает многое, но так хаотично! И весь, весь изнервлен. Однако сила его прозрений, возможно, сулит ему величие.

И тут же вновь переводил разговор на себя:

– А вот своими стихами в последнее время я недоволен. Все не то, не то, полуживое, и слишком много внимания рифме… И вместе с тем предчувствую какой-то совсем новый цикл, свежий, благоуханный. И как-то это связано с вами… Ах, мне необходимо переродиться – иначе я погибну в этом бесплодном томлении, ожидании!

Он подносил руку ко лбу, чуть прикрывая глаза, и внезапно томно и картинно уставал – от собственного красноречия, от избытка эмоций, от скуки окружающего мира, да мало ли от чего устаёт художник; но, быть может, он просто много выпил за ужином?

– Вчера я видел удивительный сон, – проникновенно сказал он однажды своим хорошо поставленным бархатным голосом (голосом «профессионального ловеласа», как выразился позднее Алексей Васильевич). – Вы шли ко мне, вся в дрожащей сиреневой дымке. Ваш силуэт был слегка размыт, как на картинах Писсаро, ваши руки протянуты мне навстречу, ваши слова были также туманны – о стихах, о любви… Вы верите в вещие сны, Ольга?

Он многозначительно смотрел на нее подернутыми чувственной поволокой глазами, в которых читалось что-то требовательно-настойчивое, и Ольга Ивановна смутилась:

– Не знаю… наверное…

Никаких вещих снов ей отродясь не снилось.

Она уже догадывалась о причинах его внимания и сейчас впервые взглянула на него не как на известного поэта, а просто как на мужчину. Оказалось, мужчина этот ей неприятен. Его полные красные губы, иссиня-бледный цвет кожи, жгучий взгляд влажных черных глаз, манерность, томность – бог мой, да ведь всё это вульгарно, ведь это пошло!

Интересно, сколько времени он проводит перед зеркалом, чтобы придать волосам «естественную» волну. И до чего хороши у него руки – белые, нежные, с прозрачно-розовыми, чуть блестящими ногтями. Во что же ему обходится маникюр? Впрочем, такие мысли дурны и следует оставить ехидство; ведь он для нее прежде всего поэт, наставник, талант. Она слишком резка, надо быть снисходительной к кумирам и их маленьким  слабостям.

– Если вы хотите быть поэтом, не дамой-поэтессой, а именно поэтом, – продолжал Сагальский, – вы должны чувствовать трансцендентальное, ощущать эти бездны, которые порой приоткрываются нам, но имеющий глаза не видит. Нужно учиться читать знаки, понимать знамения. Стихи – это молитва, а творчество – божественный экстаз. Хотите быть поэтом – будьте готовы взойти на голгофу, но будьте также готовы и понять, постичь божественное прикосновение, дуновение божественного дыхания в тот миг, когда оно будет даровано вам.

Да, она хотела быть поэтом, а еще больше – хотела просто быть кем-то, хоть кем-то значительным. Слова Сагальского покоробили ее; ей сделалось стыдно – за него, за себя, за его выспренность, за свой невеликий талант, к которому никак не приложимы были все эти «божественные экстазы» и «голгофы». А еще она подумала: зачем он ей это говорит? И цель его вдруг показалась ей предельно ясной и постыдной.

В тот самый миг, когда Ольга Ивановна поняла это, Сагальский потерял преданную поклонницу, вся его загадочность и «надмирность» померкли, кумир был низведен с пьедестала.

Он этого еще не знал и нашептывал ей на ухо:

– Я разольюсь в этом мире и буду тревожить ваши сны. Я хочу сверх-слов, сверх-чувств! Я предвижу возможность нашего полного духовного слияния, головокружительного полета вдвоем. Что такое ваш муж? Мне нет до него дела! Ханжеская, мещанская мораль давит вас, пригибает к земле, не дает взлететь. Художник должен всё познать и стать выше всего.

– Стра-анно… –  капризно тянул он, – отчего вы никогда не пишите стихов о любви? Это так неестественно для женщины. Милая, чудная, вы еще не пробудились, вам еще предстоит взмыть в небо и упасть в бездну – все это у вас еще впереди. И я буду счастлив стать вашим провожатым.

Но Ольга Ивановна его уже не слушала.

Москва, июнь 1911 года

 

Из прихожей донеслись оживленные мужские голоса.

– Оля, иди скорей сюда, – позвал Алексей Васильевич; по его радостному тону Ольга тотчас поняла, что приехал Добужский, которого муж давно и нетерпеливо ждал, – даже с отъездом в Березовое задержался, – и  вышла из своей комнаты.

Она не видела Добужского около четырех лет, да и в последние годы так увлечена была поэзией и кружками, что, кажется, почти не вспоминала о нем, но сейчас неожиданно для себя почувствовала прежнюю тревогу.

Дмитрий Федорович поклонился, поцеловал ей руку.

– Да вас не узнать, Ольга Ивановна, – сказал он улыбаясь. – Где же коса-то ваша?

– Олечка зорко следит за последними веяниями моды, – засмеялся Алексей Васильевич; он был суетлив, не в меру возбужден, все потирал руки и посмеивался. Измученный за последние месяцы отчужденностью и вызывающей небрежностью жены, он чувствовал себя одиноким и несчастным, а тут будто воспрянул духом, предвкушая наконец-то возможность задушевного разговора с другом, который и выслушает, и поймет, и ответит искренним горячим участием, найдет нужные слова.

– Ты погляди на него, Оля, – Алексей Васильевич похлопал друга по плечу. – Заматерел, заматерел! Экая стать!

Добужский действительно как будто раздался в груди, в плечах и при его росте выглядел внушительно. Ольга Ивановна встретилась с ним взглядом и не выдержала – опустила глаза. Он изменился – стал очень хорош в своей грубоватой и строгой мужской зрелости; другим был и взгляд – в нем теперь читалась спокойная сила, жесткость, опытность много повидавшего, много передумавшего человека. Но что-то было и утрачено, и Ольга Ивановна наконец поняла что: исчезла та открытая, теплая, заразительная улыбка, которая так нравилась ей прежде – улыбка наивного и счастливого победителя жизни. Улыбался Дмитрий Федорович теперь сдержанно, немного насмешливо; позже Ольга заметила у него новую привычку щурить глаза и потирать переносицу.

Приехав в отпуск, Дмитрий Федорович остановился в московской квартире матери, но ежедневно наносил визиты Клычковым. Мужчины подолгу сиживали в кабинете Алексея Васильевича: говорили, курили, потягивали коньячок, играли в шахматы. Ради общения с другом Алексей Васильевич даже отложил на время свою работу; Ольгу это задевало – для нее муж не пошел бы на такие жертвы.

Но с приездом Добужского атмосфера в доме Клычковых разрядилась: Алексей Васильевич был теперь весел и оживлен, вновь игриво ухаживал за женой и вообще явно приободрился, будто Дмитрий ссудил ему немного своей насмешливой самоуверенности. Оживилась и Ольга, ей больше не хотелось по вечерам сбегать из дома,  напротив – ее злило, если мужчины не приглашали принять участия в их посиделках; под разными предлогами она наведывалась тогда в кабинет мужа и оставалась там якобы по рассеянности.

Однажды она застала друзей за горячим спором.

– Там очень много правдоподобного и честного, Митя. Тупая муштра, мордобой, безобразные скандалы – ты хочешь сказать, все это ложь?

– Я не говорил, что он лжет, – кипятился Добужский. – Все знали, что в Днепровском полку неблагополучно. Но в жизни так не бывает, чтобы только темные стороны, одни только черные краски. И, между прочим, Алеша, господин Куприн из этого-то полка был выгнан судом чести за пьяный скандал. Каков скандал должен быть, чтобы выгнали из полка, где пьянство процветало! Поэтому я и говорю, что «Поединок» – клевета озлобленного человека, изгнанного из офицерских рядов. Это его месть, причем весьма успешная, потому что написано талантливо. Любой шпак с легкостью, да и с удовольствием поверит. И, кстати, обрати внимание, когда он его написал. В девятьсот пятом году, то есть аккурат сразу после поражения в японской войне, когда в нас, военных, не плевал только ленивый. Очень своевременно написал и выпустил, заодно и популярность в левых изданиях заработал.

– Однако, Митя, согласись, что его типажи офицеров – совершенно живые люди. Разве ты таких не встречал?

– Согласен, живые. Я же сказал, он талантливый писатель. Такие типы по отдельности могут встречаться в любой армии. Но такого полка я не видел, такого скопища подонков, идиотов и скотов я не встречал.

– Извини, друг мой, но не могу с тобой уж совершенно во всем согласиться. Разве лжет он о поголовном пьянстве, о борделях…

– Постой-постой, – перебил Добужский. – А что, только офицеры пьют, а шпаки – нет, значит? Вон Москва полна кабаков и бардаков – там что, одни военные? шпаки туда не ходят?

Увидев, какой оборот принимает разговор и что даме не совсем прилично здесь оставаться, Ольга Ивановна отправилась к Пане на кухню посмотреть, как обстоят дела с обедом.

– Он пишет, что семьдесят пять процентов офицерского состава больны сифилисом, – продолжал тем временем Добужский. – Это, по-твоему, правдоподобно? Ты только вдумайся, ведь у половины из нас – жены, дети. Да, был у нас в батарее случай, заразился один молоденький подпоручик, пустил себе пулю в лоб. Жалко, конечно, мальчишку, но полагаю, это был для него наилучший выход. Других случаев не знаю.

– Ну про семьдесят пять процентов, это вероятно перебор…

– Или вот еще… что мы цепляемся за свое офицерство, потому как больше ни на что не годны. Что никто добровольно со службы не уходит именно по этой причине, а так бы все поголовно бежали. У него офицеры в карты передергивают, ротные – солдатские деньги воруют. Да, все это бывает, но это исключительные случаи, а не система! А собери всё до кучи да выплесни одним ушатом на голову шпаку – он и рад будет: вот, оказывается, каковы господа офицеры! Один крючком вяжет, другой, полусумасшедший, зверье разводит – это что, типические персонажи из военных? Только и есть там один нормальный ротный, смелый, с достоинством, умница, дельный командир – так надо было и его обгадить: крестьянских девок, видишь ли, без счету портит. Нельзя было оставить ни единого нормального человека, кроме хлюпика, главного героя.

– Да успокойся ты, Митька, ей-богу, – засмеялся Алексей Васильевич. – Что ж ты так близко к сердцу принимаешь!

– Да как же иначе, ведь именно по таким книжкам о нас и судят. Он называет военную службу позорным недоразумением. То, что для меня составляет честь и смысл всей жизни, для него – «позорное недоразумение»! Он называет нас темными, злыми, грязными животными. И шпаков-то мы в кабаках в окрошку рубим, и морды-то мы солдатам в кровь бьем, зубы выбиваем, причем бьем все поголовно.

– А то не бьете, – усмехнулся Алексей Васильевич.

– Я в жизни солдата не ударил, – холодно ответил Добужский. – Да, бывает, бьют, но опять же – бывает.

– Брось, вот тут уж не верю.

– Вот! Даже ты попался, а ты ведь бывший кадет. Вон у него генерал на смотру спрашивает ротного о семейных делах какого-то солдата. Мол, знает ли он, может, у того дома беда, «нуждишка» какая-нибудь, а ротный отвечает: не могу знать, у меня их сто человек. Так вот, я бы то же самое сказал. Мое дело, помимо выучки, проследить, чтоб солдат сыт был, здоров, отдыхал сколько положено, жалованье вовремя получал. Чтоб унтер действительно зубов не выбивал. Но его душевные волнения – это уж извините. У меня не пансион для институток, а казарма. Обратится – разберусь, чем смогу – помогу, но знать все про каждого… Вот твой Куприн пишет, что для мало-мальски приличных людей служба – обуза, отвращение, ненавистное ярмо, а те кто этого не чувствуют, – шваль и отбросы. Как я, по-твоему, должен к этому относиться?

– Митя, ради Бога, ну что ж ты…

– Что в мирное время мы, не принося никакой пользы, жрем чужой хлеб, а в военное – бессмысленно убиваем людей. Я посмотрю на него, если начнется большая война, найдет ли он бессмысленным такое убийство. Да, в мирное время наша жизнь скучна, тяжела и однообразна, но суть службы в том, чтобы быть готовым в любой момент с максимальной отдачей выполнить что от тебя требуется. Помяни мое слово, Алеша, это все очень плохо кончится. Вся эта пропаганда против армии, против ее костяка – офицерства…

Тут в кабинет вошла Ольга:

– Господа, пора обедать. Пойдемте на веранду. Там сейчас просто чудесно: тепло, солнечно, а какой воздух!

***

 

Обед подходил к концу. На залитой солнцем просторной веранде, вмещавшей большой квадратный стол темного дуба, резной буфет для посуды, диван и Панин сундук с приданым, были распахнуты все окна – и откуда-то сверху неслось громкое и нестройное разноголосое пение; обрывками можно было даже услышать слова не слишком пристойных куплетов.

Добужский засмеялся:

– Ишь разгулялись соседи ваши.

– Это братья Холмогорские, – пояснил Алексей Васильевич, – на днях приехали к отцу на каникулы. Студенты, оба учатся в Петербурге: старший, Арсений, в Лесном институте, а младший, Василий – в Военно-медицинском. Отец зовет их Арсимушка и Васимушка. Отличные ребята, я с ними частенько в шахматы играю. Арсений, кстати, в этом очень силен, мне порой тяжелехонько приходится.

Клычков, как всегда после хорошего обеда, пребывал в благодушном настроении; он и так-то был расположен к соседям, а сейчас они и вовсе казались ему очень милы.

– Интересная семья, знаешь ли. Старик Холмогорский, действительный статский советник, полон этакого достоинства, жена его вечно при лорнете, одевается у лучших портних, а ребята росли драчунами, а выросли весьма демократично настроенными…

– Ну зачем ты все это рассказываешь, – перебила мужа Ольга, – какое дело Дмитрию Федоровичу до Холмогорских. Скажи лучше, Алеша, ты будешь сегодня вечером на спектакле?

– Олечка, мне необходимо подготовиться к завтрашнему докладу в философском обществе. Очень важный доклад, и люди соберутся серьезные, Бердяев будет, так что, душа моя, никак не смогу.

Алексей Васильевич с извиняющимся видом улыбнулся жене. Ольга уже собралась ответить ему что-нибудь резкое, но тут вошла долговязая Паня, хрустя белоснежным накрахмаленным передником; на подносе она несла дымящийся кофейник и чашки. Все последние дни Паня ходила в праздничном платье, подаренном Ольгой на прошлое Рождество; Алексей Васильевич сперва хотел спросить о причинах щегольства, но вовремя остановился – достаточно было посмотреть на простоватое лицо девушки, всякий раз при взгляде на Дмитрия Федоровича заливающееся краской смущения, чтобы понять всю бестактность такого вопроса.

Сонную тишину летнего московского дворика внезапно нарушил грохот и звон трамвая. Тут же понесся заливистый собачий лай, и по тому, как он удалялся, было ясно, что собаки кинулись преследовать гремящее чудовище.

– Старья берём, старья купаим! Старья берём, старья купа-а-и-им! – затянул под окном гнусавый голос.

Алексей Васильевич встрепенулся, выглянул в окно – внизу расхаживал татарин-старьевщик с большим мешком на спине и сумкой в руках: и как это дворник впустил его?

– Паня, а где же Митрич?

– Хворает, – сказала прислуга, разливая кофе в чашки. – Евойный прострел в пояснике совсем разошелся. Таперича, известно, заходи, кто хочет! И шарманщики тоже, и старьевщики – кто ни попади.

– Ну ступай, ступай, спасибо.

Клычков все смотрел в окно – двор от тополиного пуха был будто в снегу, а маленький русый мальчик, сын прачки, поджигая пух, разводил тут и там костерчики.

– Ванюша! – закричал Алексей Васильевич, высунувшись по пояс. – Перестань, пожалуйста. Пожар устроишь. Затуши сейчас же!

– Старья берём! – не унимался татарин, и на его призыв высыпали внуки Митрича и сыновья живущего в цокольном этаже мелкого чиновника-канцеляриста.

Дети заглядывали старьевщику в сумку; Алексей Васильевич представил себе ее чудесное содержимое, тотчас вспомнилось давнее чувство нетерпеливой ребячьей радости, щекотка предвкушения. Бумажные мячики на резиночке, жестяные птички-свистульки, трещотки и наконец самое заманчивое – маленькие тощие чертики; если такого чертика опустить в бутылку и залить уксусом, он становился лохматым, пузатым и разрастался во всю бутылочную ширь. Все эти драгоценности татарин готов был отдать за пустые бутылки, старые калоши и прочий хлам. Мальчишки немедленно потащили из дома старье; Алексей Васильевич, разглядев среди хлама отличный медный таз и ступку, подумал, что кое-кого сегодня ожидает неминуемая порка. Тут же мысли его переключились: да ведь и его самого непременно ждет гнев жены! И как это он забыл об ее спектакле? Вчера весь вечер просидел с Митей за шахматами – а сегодня уж обязательно нужно готовиться к докладу, придется поработать до ночи, а возможно и ночью. Н-да… при Дмитрии Оля, пожалуй, не станет устраивать сцену, зато когда он уйдет…

Пока он с неприятным чувством размышлял таким образом, рассеянно наблюдая за восторженно-шумной детской стайкой, у Ольги родилась идея:

– Послушайте, Дмитрий Федорович, вы-то отпускник и, кажется, ничем не заняты. Не согласитесь ли сопровождать меня? Я играю в любительском спектакле, мы ставим «Балаганчик» Блока, я Коломбина.

– Э нет, увольте, – поспешно ответил Добужский и даже руками замахал.

– Что это вы так странно реагируете? – вскинулась Ольга.

– Я, любезная Ольга Ивановна, в современном театре ничего не понимаю. Боюсь, засну, храпеть стану, вам же будет стыдно за меня, – усмехнулся Добужский.

– Вы просто не желаете понимать, – рассердилась Ольга. – Вы что-то где-то слышали, вот и вбили себе в голову расхожее мнение. А между тем непонятность пьесы сильно преувеличена. В «Балаганчике», – продолжала она глубокомысленно и как бы несколько заученно, – Блок в иронической… э… манере выразил, если хотите, свой взгляд на засилье мистики в искусстве, на модные поветрия искать всюду и везде нечто потустороннее. Вот если бы вы сами посмотрели пьесу, тогда бы и говорили, нравится вам или нет.

– Отчего ж вы так уверены, Ольга Ивановна, что я пою с чужого голоса? – спросил Добужский, закурив и глубоко затягиваясь папиросой. – Помнится, лет этак пять назад, в недолгую бытность мою еще в Академии, зимой девятьсот шестого, если не ошибаюсь, имел сомнительное удовольствие видеть ваш «Балаганчик» в Петербурге, в театре Комиссаржевской.

– Как это тебя занесло туда, Митя? – рассмеялся Алексей Васильевич.

– Ну ясное дело, не по своей воле.

– Точи-ить ножи-но-о-ожницы! Точи-ить ножи-но-о-ожницы! – донеслось снаружи – на сей раз под окнами расположился точильщик.

– Я слышала, многие принимали спектакль восторженно, – с запальчивостью сказала Ольга Ивановна, отодвинув недопитую чашку кофе.

– Верно, – кивнул Добужский. – Кое-кто и правда аплодировал, весьма неистово даже. Особо истеричные дамы плакали. Зато другая половина публики свистела и шикала.

– А вы-то сами? Ваше-то какое мнение?

– Мое мнение? Бред сивой кобылы, боле ничего. Не понимаю, зачем такое писать, тем паче ставить.

Ольга покраснела, ее губы дрожали.

– Митя, нельзя же так, – заметил Алексей Васильевич.

– Дмитрий Федорович! – голос Ольги звенел. – В ваших казармах, очевидно, не принято церемониться, но здесь вы…

Добужский вскочил и не дал ей договорить:

– Ольга Ивановна, голубушка, простите мою бестактность. Ей-богу, я не имел намерения задеть вас лично.

– А я думаю, вы именно намеренно…

– Да нет же, нет, – вновь перебил Добужский. – Просто вы спросили – я ответил. Ну подумайте, зачем мне обижать вас? Чтобы от Алеши нагоняй получить?

– О, тут вы можете не беспокоиться, – возразила Ольга со злостью. – Алексей полностью разделяет ваши взгляды на блоковскую драматургию. Ему наплевать на мои увлечения, мои интересы. Наплевать, что я мечтала об этой роли, что я волнуюсь. Что никто не придет поддержать меня! Он поэтому и к лекции с таким тщанием готовиться собрался.

Она схватила забытый на буфете веер китайского шелка, нежно-салатовый, с резными пластинами из благоуханного сандалового дерева и, не обмахиваясь, а только чтоб занять руки, стала быстро раскрывать и складывать его.

– Ну зачем ты, душа моя, говоришь неправду, – расстроился Алексей Васильевич. – Я всегда хожу, когда ты играешь. Мне и стихи твои нравятся. Особенно вот это:

Со старинной картины,

Что в пыли, как в дыму,

Я вуаль паутины

Осторожно сниму.

В дымке призрачно-зыбкой

Очертанья дрожат…

И та-та-та … с улыбкой…

Как там дальше, Олечка? Правда, Митя, очень хорошие стихи. Олечка, почитай ему.

– Оставь, пожалуйста! Это невыносимо, в конце концов! – у Ольги на глаза навернулись злые слезы.

Со двора понеслись резкие противные звуки, прямо мурашки по коже – то скрежет, то визг – значит, точильщику нашлась работа. И вновь загалдели мальчишки, сбежавшиеся посмотреть на увлекательный процесс заточки ножей. Ольга кинулась к окну, со злостью захлопнула: «просто черт знает что!»

– Так, всё, решено. Мы оба, Алеша, пойдем с Ольгой Ивановной, – сказал Добужский.

– Нет уж, благодарю, не надо мне ваших жертв. При таком вашем отношении вы мне там не нужны.

– Ольга Ивановна, – Добужский вновь попытался загладить вину, – вы, право, как ребенок. Ну простите вы мою грубость! Я действительно ни черта не понимаю не только в вашем «Балаганчике», но и во всех этих модных веяниях. Что ж с меня взять.

Ольга видела, что Дмитрий Федорович ищет примирения, но задетое самолюбие и вечный дух противоречия подхлестнули ее втянуть Добужского в новую ненужную полемику; она слишком привыкла к вечному потаканию мужа и не могла трезво оценить, что сейчас имеет дело с таким же упрямцем, как она сама. Словом, она не пожелала заметить протянутой ей руки и ринулась в бой:

– А не понимаете вы ничего в современном искусстве, потому что закоснели в своей приверженности старым формам и не хотите развиваться. Разумеется, без специальной подготовки новаторское искусство постичь невозможно.

Дмитрия Федоровича пока еще веселил ее менторский тон.

– Что же это за искусство, если для его восприятия нужна специальная подготовка? – пожал он плечами.

– Э, нет, тут ты не прав, Митя, – заметил Алексей Васильевич. – Это хорошо известная вещь: допустим, для того, чтобы получать удовольствие от симфонической музыки, необходимо как минимум иметь начатки музыкального образования, иначе и правда со скуки храпеть будешь. Кроме того нужна, безусловно, привычка, своего рода навык слушателя, ну и общий уровень культуры.

Воодушевленная неожиданной поддержкой мужа, Ольга позволила себе новый выпад:

– Вы что же, всерьез думаете, что если африканского дикаря повести на «Гамлета», он постигнет глубину шекспировского шедевра?

– Он английского языка не знает, так что пример нехорош, – парировал Добужский. – Что ж, пусть я дикарь. Допустим. Но ваши-то символисты с декадентами – уж никак не шекспиры.

– Почем вам знать? Это будет известно через столетия, – Ольга продолжала вертеть в руках многострадальный веер. – Например, Андрей Белый, возможно, явится основоположником новой эпохи в литературе.

– Ну уж нет, – оскалился Добужский. – Вот этого никогда не будет. При всей моей необразованности африканского дикаря я все же способен отличить настоящую литературу от бумагомарания. Читал вашего Белого, литературные симфонии-то его. Пытался, во всяком случае. Писано психически больным человеком.

– Для того, чтобы понять творчество Андрея Белого, нужно быть хоть немного знакомым с философией Ницше, – надменно заметила Ольга; тут сам собой напрашивался вывод, что она-то уж с Ницше знакома; она и была знакома – в кратком изложении Алексеем Васильевичем основных постулатов, по ее просьбе.

– Помилуйте, да зачем же ссылаться на авторитеты? Если человек портит бумагу, мне безразлично, под чьим влиянием он это делает. Такую пачкотню автору следовало бы уничтожить, хоть из самолюбия. Как Гоголь со вторым томом «Мертвых душ» – понял, что неудача, да и сжег без всяких сожалений.

– Вот! Вот оно наконец, – засмеялась Ольга. – Этого я и ждала. Собрать все книги бы да сжечь!

– Зачем же все. Положим, кое-что стоило бы оставить, – с нарочитой невозмутимостью изрек Добужский.

– Так-так, очень интересно. Что же? – Ольга закусила удила, ее несло все дальше и дальше.

– Пушкина… Лермонтова… Гоголя… Толстого…

– Не забудьте Грибоедова, – подсказала Ольга с нехорошим блеском в глазах.

– Ну да, и его тоже, – не чуя подвоха кивнул Добужский.

– Его – в особенности! У него же ваш любимый герой, духовный двойник, так сказать, alter ego.

– Вы, несомненно, имеете в виду Скалозуба, – насмешливо поклонился Добужский.

– Вот вы сами себя и узнали.

– Оля! – попытался остановить ее Алексей Васильевич: он видел уже, что начинается опять та же история, что в Березовом – бессмысленная и жаркая перепалка – и ничем хорошим она не закончится.

– Брось, Алеша, – отмахнулся Добужский, – что я, мальчишка, что ли, обижаться-то. Ольге Ивановне угодно взять реванш, я нисколько не возражаю.

– Ваши вкусы, – проворковала Ольга со сладкой улыбкой, – весьма предсказуемы. Именно это я и ожидала услышать. Традиционно и косно. Словом, вполне в солдафонском духе.

– Оля, зачем же так, – урезонивал Алексей Васильевич. – Каждый имеет право…

– О да. Каждый, вынесший весь свой культурный багаж из стен кадетского корпуса и артиллерийского училища, имеет право клеймить и поносить людей, шагнувших гораздо дальше и обладающих несравнимо более высоким духовным развитием.

Ольга все-таки сломала веер, – две тонкие сандаловые пластинки треснули, нежный шелк между ними разорвался, – и сейчас ей было до слез жалко испорченной прелестной вещицы.

– В чем же, любезная Ольга Ивановна, видите вы это несравненное духовное развитие? В мутных символах? Во взбесившемся эросе? В истерических завываниях и темных образах? – разозлился наконец Добужский.

– Они темны лишь для того, кто темен, – Ольга вздернула подбородок.

– Пусть так. Однако, по-моему, склонность к довольно невнятному и сумбурному стихосложению с духовным-то развитием ни в каких отношениях не состоит. Можно быть кумиром салонов и оставаться в жизни свинья-свиньей. Упиваться себе шампанским да пожинать плоды своих поэтических успехов, обольщая экзальтированных дамочек. А можно быть простым солдатом, но при этом обладать душевной чистотой и ясностью, готовностью отдать жизнь за отечество. Без громких фраз, без трескотни, без эффектной позы – просто, тихо и так естественно, как будто иначе и быть не может.

– Вы, верно, о себе? – промурлыкала Ольга.

Добужский вспыхнул:

– Ну знаете! Это уж…

– Оля, прекрати сейчас же, – возмутился Алексей Васильевич.

– Ах, простите. Раз не о себе, значит вспомнили всех этих тушиных, максим-максимычей?

– Нет, любезнейшая Ольга Ивановна. Как человек малоинтеллигентный я литературных примеров не привожу. Да они мне и не нужны – жизнь реальная, не книжная, которую мне довелось повидать, полна примерами. Так вот, таких людей я встречал немало. По моему глубокому убеждению, они и есть носители истинной духовности. И ни в каких ваших поэтических или философских кружках этому не научишься. А взвинчивать-то себя «золотым, как небо, аи» и чувствительной декламацией да доходить таким образом до прозрений – вещь, в общем, нехитрая. По сути, то же шаманство, – поморщился Добужский.

Его самоуверенность и назидательный тон разозлили Ольгу. Этот тоже знал о жизни что-то такое, чего она не знала! Да что они, сговорились, что ли? Алексею жизнь представляется, верно, струящимся потоком мировой культуры, мудро связующим прошлое и настоящее и созданным лишь для того, чтобы тонкий просвещенный человек, вроде приват-доцента Клычкова, в нем купался. А господин офицер видит в жизни нечто простое, суровое, грубое, драматичное, но для него совершенно определенное и цельное. Причем каждый уверен в правильности своих взглядов, но уважает и взгляды другого. И лишь ее, Ольгу, оба считают вздорной и глупенькой. Невыносимо. Никакого равноправия, одна упрямая мужская косность.

– После этого мне с вами не о чем говорить, – вспылила Ольга и ушла с веранды.

Добужский развел руками:

– Извини, Алеша. Я опять что-то лишнее сказал?

Алексей Васильевич опустил глаза:

– Ты задел ее за живое. У нее теперь, видишь ли… роман… с модным поэтом-символистом Сагальским. Не слыхал о таком?

– Нет. К черту его! И ты об этом так спокойно говоришь?

– Тише, тише. Ничего такого… – Алексей Васильевич поднялся, плотно прикрыл дверь в комнаты. – Вполне платонический пока роман. Встречаются на литературных «вторниках», он отпускает ей комплименты, разбирает ее стихи, хвалит. Она возвращается – глаза горят, щеки пылают, вся – воодушевление, вся – порыв. Взахлеб рассказывает о его философских умозаключениях, вирши его цитирует. Так что все вполне невинно. Вот когда замолчит… ну тогда…

Добужский обомлел:

– Поверить не могу – до чего ты дошел, Алешка! Как ты это терпишь? И ничего не предпринимаешь?

– Да что предпринимать-то, Митя?

– Что? Я не знаю! – Добужский вскочил, ходил взад-вперед, обеими руками ероша короткие волосы. – Запереть ее дома, заставить заниматься хозяйством, отправить в деревню под присмотром какой-нибудь старухи-родственницы, чтоб дурь-то из головы выветрилась. Обрюхатить, в конце концов. Или выгнать. Не знаю, что! Но не сидеть же сложа руки и ждать ветвистых рогов!

– Ребенка не получается, не дает Бог. А выгнать… ну что ты…  Люблю я ее, Митя, больше жизни люблю, – тихо, с мукой, сказал Алексей Васильевич.

– Вот беда, – Добужский покачал головой. – Да ведь она вылитая чеховская «попрыгунья».

– Ты ее не знаешь. Какая это была тонкая, трогательная девушка, открытая, чистая…

– И знать не хочу! Я знаю только дурную жену. Душа болит за тебя.

– Я и сейчас такой ее вижу, – не слушая его, продолжал Алексей Васильевич. – А все эти увлечения… это от пустоты жизни, от мятущейся души ее. Скучно ей: я на службе, она целыми днями одна, заняться нечем, а ведь она талантлива, энергична.

– Рассчитай кухарку.

Алексей Васильевич невесело рассмеялся.

Добужский положил руку ему на плечо:

– Алешка, да неужели ты не можешь справиться со своенравной бабой?

– Не говори о ней так. Она по натуре добра, отзывчива. Но в последнее время она… она словно бы разочаровалась во мне. Я иногда замечаю у нее такой взгляд… как бы сказать… изучающий, критический даже… Видишь ли… – Алексей Васильевич залился краской, – она всё пеняет мне, что я погрузнел. Быть может, это ее отталкивает?

– Что за чушь, – разозлился Добужский. – Любят человека! Коли любят. Человека – а не торс его, не нос или прочие части тела.

– Вероятно, мне не следовало жениться на ней. Я ведь чувствовал, что она не влюблена, что просто благосклонно принимает мои ухаживания. Но я был ослеплен, всё надеялся, что со временем мне удастся пробудить в ее сердце… Эх, да что говорить! Давай лучше коньячку выпьем.

Друзья выпили, задымили папиросами. В отличие от капитана Добужского, буквально не вынимавшего папиросы изо рта, приват-доцент Клычков курил редко – процесс этот ему особенного удовольствия не доставлял; сейчас же он дымил из солидарности, чтоб компанию поддержать. Да еще потому, пожалуй, что волновался.

– Митя, мне надо бы переговорить с тобой по одному весьма щепетильному делу, – осторожно начал он. – Хотелось бы знать твое мнение… Это, видишь ли, вопрос нравственный, вопрос принципов, если хочешь. Помнишь, наши традиции в корпусе? Здесь что-то в этом роде. И я, боюсь, поступился… то есть… дело в том, что я нарушил корпоративную солидарность, пошел против коллег.

– А конкретнее?

Алексей Васильевич с видимым усилием приступал к рассказу: он был смущен и побаивался неодобрения Дмитрия. Но в то же время именно мнение Добужского – человека, во-первых, стороннего, а во-вторых, несомненно, человека чести – было ему сейчас особенно важно. Клычков, отлично знающий друга, обычно без труда предугадывал его позицию почти по любому вопросу, но ситуация, в которую приват-доцент попал сейчас, была такова, что он терялся и ничего предполагать заранее не мог.

А произошло вот что. Весь прошлый год Университет лихорадило: сходки, демонстрации и тому подобное. Арестовали кое-кого из преподавателей – членов социал-демократической фракции; некоторые студенческие общества вынуждены были даже перейти на нелегальные формы работы, словом, шло явное ужесточение сверху. Зимой вышел правительственный циркуляр: ограничили время пребывания студентов в учебных аудиториях, чтобы избежать неофициальных собраний. Началась студенческая забастовка, введена была полиция, но волнения все разрастались. А в конце января на заседании Совета университета все руководство – ректор, его помощник и проректор подали в отставку, сославшись на то, что в такой ситуации да в присутствии полиции они не могут более выполнять свои обязанности. Министр просвещения их отставку принял, но вместе с тем они больше уж не допускались ни к научной, ни к педагогической деятельности в Университете. И вот в феврале и марте из солидарности с ректором и в знак протеста против реакционной политики правительства Университет покинули более двадцати профессоров и около ста доцентов.

– А я вот не ушел, – сокрушенно заключил Алексей Васильевич. –Наперекор принципам солидарности, принципам товарищества. Вероятно, они теперь считают меня соглашателем… предателем даже… Не смог я, Митя. Ведь это означало бы навсегда покинуть Университет, а я не могу, не могу. Университет для меня – это родное… как дом моих предков, как первая любовь… Вся жизнь с ним связана… Вся моя жизнь там! Как же бы я… Скажи, ты тоже… тоже считаешь, что…

– Успокойся, Алеша, – перебил Добужский. – Я, конечно, в ваших делах ничего не смыслю и судить не берусь. Какое-такое товарищество между седобородыми профессорами из разных партий – это мне неведомо, я об этом знать не знаю. Может, и есть. В конце концов, у всякого замкнутого сообщества свои порядки. Но взгляни на дело проще. Допустим, разбежались все преподаватели. И что дальше? Закрыть лавочку?

Алексей Васильевич вздохнул с облегчением:

– Понимаешь, я подумал тогда: политические события преходящи, а наука вечна. Волнения пройдут – наука же останется!

– Вот именно. И кто-то ведь должен учить будущего вашего брата интеллигента. А лучше тебя для этой цели никого не найти.

– Спасибо тебе, – с чувством сказал Клычков. – Для меня было очень важно, как именно ты на это посмотришь. Не нарушил ли я… Мне все кажется, что ты бы так не поступил.

– Я же сказал, мне ваши принципы непонятны. Я даже представить себя не могу в вашей шкуре – о чем же говорить? Ведь у нас немыслимо, чтобы из-за жесткости высшего командования все офицеры взяли бы да дружно разом оставили службу.

– Но все-таки… не может ли мое поведение быть истолковано, как… –  Клычков покраснел, – как трусость? Ты веришь, что я не из трусости, Митя, а только из преданности родному месту?

– Милый ты мой, да пойти против корпоративных начал – это не трусость, а мужество. Одному сохранять спокойствие, когда взбунтовались все, друг друга взвинчивая да подхлестывая, когда уж выйти из игры, считай, невозможно, хоть бы из боязни коллективного осуждения – это все равно как при общем равнодушии бунтовать в одиночку. Немногие на такое способны.

– Спасибо, – повторил Алексей Васильевич.

На глаза его навернулись слезы; обнаруживать при Добужском свою сентиментальность было неловко, и он наклонился, стараясь незаметно вытереть их.

Совершенно успокоенный, Алексей Васильевич выпил еще коньяку и с радостью сменил тему:

– Ну а твои дела, Митя? Что ж ты, так и собираешься бобылем прожить?

– Вот так кстати спросил, нечего сказать! Насмотришься на ваше семейное счастье – нет уж, благодарю покорно. Да и хватило мне одного сватовства.

– Неужели до сих пор по Еланской сохнешь?

Дмитрий Федорович покачал головой:

– Не то… Я, друг мой, в отличие от тебя, до жертвенности не охотник. Оскорбление забыть трудно.

Он помолчал и внезапно скороговоркой спросил:

– Слышал об ней что-нибудь?

– Немногое. Живет с мужем в Петербурге, он, кажется, товарищ[1]  министра. Старик, отец ее, имение продал прошлым летом. Перед тем она приезжала в деревню. Похорошела больше прежнего, и такой в ней лоск появился столичный. Словом, гранд-дама. Вот, пожалуй, и всё.

 

На самом деле Дмитрий Федорович, быть может, и ненамеренно, и не сознавая того, не был до конца откровенен с другом. Боль, причиненная ему Лизой Еланской, была сильна и до сих пор не изжита. Отвергнутая любовь, горячая и чистая, с поразительной легкостью отброшенная Лизой за ненадобностью, отброшенная, как нечто, не имеющее цены, как ненужный хлам; оскорбленная честь самолюбивого гордого человека; горечь унижения, разбитые надежды на чудесную будущую жизнь с единственно любимой – все это не могло не оставить глубокого следа в его душе. Теперь же Дмитрий Федорович не только не желал каких-либо серьезных отношений, но намерен был впредь и не допустить их. Он нравился женщинам и не мог о том не знать, привык к этому и принимал как само собой разумеющееся, нисколько не дорожа капиталом своей мужской привлекательности. Вместе с тем получать время от времени проценты с этого капитала – почему бы и нет? И коль скоро женщины в большинстве своем существа лживые, пустые и бессердечные, существа пошлые и корыстные – стоит ли обращать внимание на их поверхностные чувства, на их глупые истерики? Не он – так другой:  завтра же и утешится. В особенности презирал он теперь женщин светских, а также всякого рода «эмансипэ»: существенной разницы между ними и обыкновенными кокотками он не видел, а если и видел – так только в пользу последних. Мнимая тонкость, претензии на загадочность – а загадочности-то не больше, чем у кошки. И ровно столько же глубины.

Однако друга своего Дмитрий Федорович понимал, ибо отрицать любовь как таковую не мог. Она существовала – и он знал об этом, знал не из книжек и не понаслышке, а по собственному горькому опыту. Она существовала – великая и страшная, та, за которую можно жизнь отдать. А если не так, если с оглядкой, да с размышлениями, да с себялюбием, да с выгодой – одна мерзость, один взаимный обман, боле ничего. И тогда связь с кокоткой – куда как честнее.

 

***

 

Спектакль не состоялся: заболел исполнитель роли Пьеро; так что все препирательства оказались напрасными, остался лишь неприятный осадок да чувство неловкости: вечно она выставляет себя перед Добужским вздорной, невзрослой, капризной.

А ночью Ольге приснился удивительный сон. Она лежала в объятиях мужчины, – не Алексея, кого-то другого, неизвестного, – обнимала его за шею, прижималась щекой к его щеке, слушала простые и нежные слова, из которых ничего потом не могла вспомнить, и была так остро, так непереносимо счастлива, что плакала во сне. Ей мучительно захотелось увидеть, кто же он, – и вот, покорный ее сновидческой воле, он приподнялся над нею, и она ясно разглядела его лицо. Сердце грохнуло, заколотилось нетерпеливо, неровно –  потрясенная, она проснулась.

Весь следующий день Ольга Ивановна места себе не находила – этот дикий сон привел ее в нервическое возбуждение, она была словно в чаду. Живо припомнилась фраза: «вы верите в вещие сны?»

Она надела шляпку, взяла зонтик и отправилась гулять в Сокольники – ей хотелось побыть одной – но и там, в тишине, никак не могла сосредоточиться. «Смятение, смятение…» – это слово прилипло к ее мыслям и теперь навязчиво крутилось в голове: «смятение… я в смятении?» Она бродила, выбирая самые безлюдные аллеи, и всё думала, думала, и вспоминала всё с самого начала – с приезда Дмитрия в Березовое. Как она тогда впервые увидела его – и как занялось ее дыхание. А потом, как тревожно, как радостно и страшно становилось ей всегда в его присутствии. И их перепалки, и свое раздражение и злость на него, свою ревность к Еланской. И его широкую открытую улыбку, его смешливые лучистые глаза – будто мягкий свет в них…

Всё в нем нравилось ей, всё было ей мило: его лицо с высокими скулами и твердой линией губ, теплый оттенок его смуглой кожи и низкий грубоватый голос, спокойная сдержанность движений и внезапно выдающая себя горячность натуры. Всё-всё, до мелочей: даже  как он хмурится, как небрежно зажимает в зубах папиросу.

И внезапно будто яркая вспышка в сознании: да ведь она готова сию минуту отдать свой брак, свою привычную жизнь, стихи, литературные кружки, любительские спектакли, своих друзей, поклонников, всех и всё – только бы он был с ней! Она ведь и провоцировала его и бросала вызов лишь для того, чтобы он обратил на нее внимание, заметил, разглядел. Ей теперь казалось даже, что она заранее знала, как он поведет себя в следующую минуту, что скажет, в какой момент взорвется, – будто она способна была видеть его глазами, чувствовать, что чувствует он.

Весь привычный мир в одночасье разрушился, – ну и пусть, ведь это был картонный мир, – а на его руинах вырастал новый, настоящий, полный жизни, горячей и яркой. В висках стучали молоточки. Она несколько раз повторила вслух: «всё бы отдала, всё-всё бы отдала».

Но ведь этого не будет никогда! Если бы ее мужем был не Алексей, а любой другой – тогда бы еще была хоть какая-то надежда. И как могло случиться, что в ее окружении столько блестящих талантливых людей и никто из них ей не нужен, а нужен-то один этот, такой простой и ясный, человек?

И опять рефреном крутилось в голове: смятение, смятение, я в смятении.

 

Ольга Ивановна вернулась домой и, услышав голоса, вздрогнула, испугалась: Дмитрий! Как же она теперь, когда наконец все о себе поняла, как же она решится смотреть на него, говорить с ним?

Она вошла в кабинет мужа, где за шахматным столиком  разыгрывали партию Алексей Васильевич и Добужский, поздоровалась, робко глядя на Дмитрия – ей казалось, в её глазах он немедленно прочтет всё, о чем она только что думала, мечтала.

Дмитрий Федорович поднялся, поклонился. Руки не поцеловал. Не улыбнулся. Холодно глянул на нее и, не сказав ни слова, сел и вновь уставился на шахматную доску.

 

***

 

Вечером, когда Алексей Васильевич вернулся из философского общества, Ольга, не поинтересовавшись даже, как прошел его доклад, спросила:

– Что это твой Добужский на меня волком смотрит?

– Тебе, должно быть, показалось, Олечка, – смутился Алексей Васильевич.

– Ничего не показалось. Ты на меня жаловался! – догадалась она. – Что головой машешь? Можешь не отвечать – и так вижу. Нечего сказать, красиво. Как ты мог! Жену позоришь, сор из избы выносишь. Как женщина, ей-богу.

Наутро она не разговаривала с мужем, а к вечеру отправилась обедать в «Метрополь» в компании Сагальского и Муси Кацман. Ольга нервничала, выпила больше обычного, чуть не стакан коньяку – «по Пшибышевскому». И вдруг в ней закипела злость – на себя со своими постыдными мечтами, вызванными, конечно, только этим нелепым сном, на Алексея с его бабьей болтливостью, но более всего на Добужского, его она сейчас ненавидела: да кто он такой, кем себя возомнил?

Невыносимо было вспоминать те глупые жалкие бредни, что еще вчера казались ей «откровением»; будто кто-то чужой, ставший свидетелем ее позора, забрался в ее мысли, ерничал, дребезжащим голоском бормотал издевательски: «новый мир», «новая жизнь», «смятение» – и скалился злорадно: дура, дура!

Хмелея всё больше, она вновь и вновь вызывала в памяти холодный неприязненный взгляд Добужского, так что в конце концов почувствовала себя до того униженной, как если бы открылась ему, а он пренебрег ею.

Ах, так значит, он осуждает ее? так значит, она ему неприятна? Что ж, пусть будет совсем противна!

– А поедемте к нам, господа. У мужа гости, будет весело, я вам обещаю.

– Но удобно ли это? – колебался Сагальский, томно глядя на нее и привычно-картинным движением руки поправляя упавшую на лоб прядь.

– Поехали, поехали, – обрадовалась Муся. – Я люблю Алешу, он милый. А что за гости?

– Увидишь, – сказала Ольга со злостью.

Когда подогретая коньяком, шумная и уже развязная троица ввалилась наконец в квартиру Клычковых, хозяин с Добужским ужинали. Алексей Васильевич был явно обескуражен: приведя Сагальского, жена переходила границы приличий.

– Вот господа, рекомендую, – Ольга повела рукой в сторону Дмитрия Федоровича, – капитан Добужский, закадычный друг супруга моего. Человек немыслимых достоинств и весьма строгих взглядов.

Добужский поднялся с каменным лицом:

– Я, собственно, собирался уходить.

– Нет-нет, куда же вы, еще совсем рано, – остановила его Ольга. – Посидите с нами, шпаками, капитан. Поучите нас правде жизни.

– Да ты пьяна, Оля, – воскликнул пораженный Алексей Васильевич.

Положение спасла Муся Кацман: она протянула Добужскому руку, крепко, по-мужски сжала его ладонь.

– Верно, капитан, оставайтесь, прошу вас. В кои-то веки выпадет случай познакомиться с настоящим мужчиной, а то вокруг всё такие рафинэ, что скулы сводит.

Сагальский покраснел, но тут же справился с собой; на лице его было только безграничное презрение; Муся продолжала болтать, заглядывая офицеру в глаза:

– Пирожные ведь быстро надоедают, хочется и ржаного хлеба. Ну ради меня, капитан, останьтесь.

Тот хмыкнул, мотнул головой в поклоне:

– Кто смог бы отказать вам, мадам.

– Можно просто Муся.

Ольга нетвердой походкой пошла за Паней, велела ей нести шампанское, бокалы, фрукты. Муся вышла следом, с интимной доверительностью взяла подругу под локоть, выдохнула:

– Боже ж ты мой, какой интересный мужчина.

Ольга заметила у нее внезапно поплывший взгляд, незнакомое выражение лица, – мягкое, отсутствующее и словно бы грустно-безвольное, – и  вспыхнула, дернула плечом:

– Ничего интересного, обычный солдафон.

– Глупая мещаночка, – усмехнулась Муся. – А я-таки, моя милая, настоящую породу носом чую. Так что спасибо тебе за это знакомство.

Когда дамы вернулись в столовую, разговор крутился вокруг декадентов; говорил Сагальский – запальчиво, почти с вызовом, как видно, всё ещё находясь под впечатлением Мусиной эскапады:

– Публика всех нас мешает в одну кучу, объявляя декадентами, и это лишний раз подтверждает ту простую истину, что на публику не стоит и внимания обращать. Между тем, есть декаденты и декаденты: истинные вдохновенные художники и «упадочники» – от них-то и следовало бы нам откреститься. Погруженные в темные бездны мистики, они путают мистицизм с религией, их слабые души заплутали в дебрях потустороннего, ибо слабым душам мистика вредна – она лишает их здравого смысла. Только сильные духом, пройдя через мистические обольщения, приходят и к религии, и к истинно христианскому служению искусству.

– Я не представляю себе, – возразил Алексей Васильевич, – как можно от мистического восприятия жизни – истеричного, эстетствующего и, простите, в каком-то смысле, развратного – прийти  к христианству.

Сагальский снисходительно улыбнулся:

– Через мистику созерцания мы приходим к мистике в повседневности, и лишь погрузившись в нее, дойдя до экстаза и пресытившись им, мы станем алкать христианства, возжаждем его, как глотка свежего  воздуха, – и это один из путей к нему. Искусство же по сути своей религиозно.

– Не знаю, не знаю, – пожимал плечами Алексей Васильевич. – Искусство и мистика – да, согласен. Но искусство, ваше искусство, и христианство… не знаю… Искусство возбуждает чувственность, с этим, полагаю, вы не станете спорить.

Алексей Васильевич говорил вяло, без огонька, только лишь из вежливости и делая над собой огромное усилие; полемизировать он вообще не любил, да и не видел в Сагальском сколько-нибудь достойного оппонента. Всю эту путаную гиль приват-доцент Клычков слышал множество раз и предпочел бы по своей привычке промолчать в ответ на глупость визави. Однако в сложившейся ситуации следовало поддерживать разговор, иначе его молчание могли истолковать превратно: Ольга, да и этот томный стихотворец еще решат, что он дуется из ревности. Он действительно прежде, не будучи лично знаком с Сагальским, ревновал жену к «поэтическому наставнику», но теперь, наслушавшись его речей, Алексей Васильевич вздохнул с облегчением, не чувствуя больше никакого беспокойства: Оля неглупа, она скоро и сама во всем разберется. Более всего ему хотелось сейчас выставить поэта вон, тяпнуть с Митей водки и завалиться спать.

А тем временем Дмитрий Федорович явно скучал: он закурил, уставился в окно, не скрываясь зевнул.

Муся отвела Ольгу в сторонку:

– Послушай, а он, случаем, не юдофоб?

– Понятия не имею!

– Ах, вот это жаль, это бы надо знать.

Мусино боевое настроение нервировало Ольгу, и вся затея с приглашением гостей представлялась ей теперь неудачной. На какое-то время она, погруженная в себя, потеряла нить разговора и, наконец очнувшись, услышала голос Сагальского.

– И вот, – продолжал он развивать какую-то свою мысль, – мы занялись разрушением прежних, избитых, отживших догм. Однако, господа, разрушение так же старо, как созидание, и так же традиционно, косно, так же скучно, наконец. Одни созидают, иные разрушают, но все одинаково несвободны, все тащат свою ношу, зевая от скуки, и так будет продолжаться до тех пор, пока не явится нечто иное, третье, в равной мере отличное от того и другого.

– Что же это третье? – спросил Алексей Васильевич, решивший до конца выдержать роль учтивого хозяина.

– О, – улыбнулся с мудрой грустью Сагальский, – если бы я знал, то стал бы основоположником новой философской школы.

– А я знаю, – сказал молчавший до этой минуты Дмитрий Федорович. – И безо всяких школ.

– Как интересно, капитан, – восхитилась Муся. – И что же это? Вот так загадку загадал нам милейший Александр Витольдович: не созидание и не разрушение – что это?

– Это разложение, мадам, – усмехнулся Добужский. – Вот лежит, к примеру, дохлая кобыла – созидали ее, как вы понимаете, лет эдак двадцать-тридцать назад, но никто не разрушал, не убивал – сдохла от старости и перешла себе в стадию разложения. Так что ваше третье, господин… э… Пагальский? я не ошибаюсь? Ваше третье – это мертвечина.

Алексей Васильевич отвернулся и беззвучно смеялся. Он понял: незамутненным глазом Дмитрий мгновенно оценил поэта – оценил, конечно, гораздо безжалостней, чем сам он, Клычков, – и разозлившись, вступился за честь друга. Надо бы его сдержать в случае чего: как далеко он может зайти, черт его знает.

Сагальский, почувствовав прямой удар, побагровел.

– Браво, капитан! Да у вас парадоксальное мышление! – воскликнула Муся.

– Ничуть не бывало, – отозвалась Ольга. – Просто капитану Добужскому пришел на ум хорошо знакомый предмет – кобылы. В чем – в чем, а уж в этом он разбирается.

Добужский пропустил насмешку мимо ушей, он даже не взглянул на Ольгу.

– На это я могу возразить, – запальчиво начал Сагальский, обращаясь к Дмитрию Федоровичу, – что разложение синонимично разрушению и не может выражать в данном контексте метафизическое третье.

– Ладно, не нравится – мы вам другое придумаем, – с легкостью согласился Добужский. – Например, античные руины. Их и восстанавливать – не восстанавливают, и разрушать – не разрушают. Оно конечно живописно, а тоже мертво, по сути. Впрочем, как хотите. Я не претендую на истину. Это вы, по всему видать, философ, вам и карты в руки.

На красивом холеном лице Сагальского появилось надменное выражение: этому твердолобому служаке следует указать его место – оно в казарме! К тому же Александр Витольдович со свойственной ему совершенно женской интуицией почувствовал в наглом офицере – а вовсе не в муже – соперника. Ольгино раздражение и злые нападки на капитана были истолкованы Александром Витольдовичем – причем единственно им из всей компании – определенно правильно и, уязвленный ревностью, он ринулся в драку за благосклонность своей дамы.

– С некоторыми людьми, – заметил он, обращаясь к Ольге, но так, чтобы слышно было всем, – можно говорить только о банальном и логическом (последнее слово он произнес подчеркнуто-ироничным тоном). Это люди, с которыми не чувствуешь сродства ни в чем, и говорить с ними, а равно в их присутствии, о сложном и глубинном – нелепость, пустое сотрясение воздуха. А между тем истины мира сего познаются только через общение глубин, общение между избранными. Глумление же обывателя над недоступным его пониманию смыслом наших слов, наших прозрений – для меня привычная вещь.

В глазах Добужского вспыхнул злой огонек.

– А, может, ваша избранная братия намеренно затемняет смысл? Чтоб обыватель не догадался, что король-то голый. Или, того хлеще, вы и сами толком не понимаете, в чем этот смысл?

Сагальский изобразил на лице саркастическую улыбку, но не обернулся к противнику, а продолжал как бы разговаривать с Ольгой:

– И это мне приходилось слышать. Новое, молодое, свежее всегда пробуждает у обывателя злость и тревогу.

– Оно, может, и молодое, – засмеялся Добужский, – но, ей-богу, несвежее.

Он повернулся к Мусе, предложил с веселой развязностью:

– А не выпить ли нам шампанского, мадам?

– Непременно! – и она одарила капитана призывным взором черных влажных глаз.

Добужский усмехнулся и тоже весьма откровенно окинул ее чуть прищуренным взглядом: всю, с головы до ног.

Муся, худая, кудрявая, горбоносая, большеротая, была тем не менее привлекательна: ее лицо, все ее немного угловатое тело источали неподдельную чувственность; ярко-желтое атласное платье и такая же лента на лбу лишь подчеркивали эту вызывающую женскую самость. Она опустила глаза, ее губы торжествующе дрогнули и ответили капитану улыбкой – нежной и радостной.

Заметив их немую игру, Ольга почувствовала, будто что-то холодное сдавило ей сердце, – это было похоже на страх, или на отчаяние, или на тупую безнадежность, – а когда чуть отпустило, ей захотелось вцепиться Мусе в лицо, вырвать клок ее черных курчавых волос, заорать, ударить Добужского, стереть пощечиной его усмешку. Хмель как рукой сняло и, собрав всю свою волю, она с ужасом поняла, что едва не устроила постыдный и непристойный скандал. Ее трясло, она схватила рюмку, плеснула коньяку, залпом выпила.

– Дайте мне папиросу, Александр Витольдович.

Сагальский с готовностью раскрыл портсигар, поднес ей спичку.

– Олечка, с каких пор ты куришь? – удивился Алексей Васильевич.

– С сегодняшнего дня!

Она затянулась, закашлялась, от противной горечи во рту тут же скопилась слюна. «Ненавижу! Всех, всех вас ненавижу. А себя – больше всего».

Но ее мучения не закончились – Муся только-только захватила инициативу и останавливаться на достигнутом не собиралась. Сидя в кресле в позе свободной и расслабленной, нога на ногу, она слегка покачивала в воздухе мыском изящной туфельки. Это мерное движение открытой до самой голени и ловко схваченной черным чулком женской ноги, – туфелька держалась уже только на кончиках пальцев и, казалось, готова соскользнуть – притягивало взгляд Добужского.

– А в каких войсках вы служите, капитан? – спрашивала Муся, прихлебывая шампанское.

– В артиллерии.

– То есть вы постоянно при пушке? Какая прелесть. Интересно, что должны чувствовать вы, капитан, когда ваше собственное мужское начало подкрепляется и, я бы сказала, усугубляется столь откровенной символикой?

– Никогда не задумывался.

Он наконец не выдержал и грубовато заржал, мотая головой:

– Ей-богу, вы бесподобны.

– Сказано от чистого сердца? – повела бровями Муся.

– Я никогда не лгу женщинам, дорогая.

 

Общий разговор постепенно увял. Сагальский вытащил из жилетного кармана часы, глянул:

– О! пора и честь знать.

– И правда, – подхватила Муся. – Поздно уже, глаза слипаются.

Сагальский вздохнул:

– Счастливая! А меня ожидает вечная моя подруга бессонница.

– Не гневите Бога, Александр Витольдович, – засмеялась Муся, – Что бы делали вы, поэты, без этой прекрасной подруги, и что бы делали мы, простые смертные, без ваших стихов.

– Вы проводите меня, капитан? – спросила она Добужского.

«Шлюха! – с ненавистью подумала Ольга, вспомнив тесненную кожаную книжечку. – Боже, как это все гадко, пошло. И он… он… неужели согласится? Этого не может быть».

– К вашим услугам, – щелкнул каблуками Добужский.

 

Когда гости разошлись, Алексей Васильевич сказал жене:

– Что ты вытворяешь, Оля.

– Ах, оставьте вы меня все! – закричала она и разрыдалась.

– Ну-ну, успокойся, душа моя, – Алексей Васильевич обнял ее, усадил к себе на колени и стал, как ребенка, баюкать, гладить по голове. – Это пьяные слезки, это шампанское выходит.

– Да не пила я шампанского, – Ольга  икнула.

– А что ты пила, мой ангел?

– Коньяк.

– Так значит коньячок выходит. А вот мы его сейчас и слижем. М-м… какой сладкий.

И он принялся целовать заплаканные глаза жены.

«Стыдно ей, моей душеньке, – думал Алексей Васильевич. – Поняла, бедняжка, что наставник-то ее – набитый дурак».

 

***

Проснувшись на следующий день, Ольга вспомнила вчерашние события и почувствовала тупую ноющую боль в груди – слева, там где сердце.

«Что я наделала! И ведь сама, сама». Перед глазами стояла немая сцена: наглая похотливая улыбка Муси и ответный откровенный взгляд Добужского. «Дура, какая же ты дура! Но отчего так больно? Не думала же ты в самом деле, что он анахорет? Ох, только бы не на моих глазах». Еще вчера она говорила себе, что все выдумала, что причина – глупый сон. Но нет, нет – эта боль, эта рвущая душу ревность ясно доказывали: обманывать себя бесполезно.

В полдень должна была зайти Муся, они еще накануне договорились ехать к портнихе, но Ольга сейчас не могла видеть подругу, одна мысль о Мусе вызывала отвращение, тошноту.

А та все же явилась; как всегда, шумная, болтливая, она застала Ольгу в спальне:

– Оленченка, это что такое? До сих пор в халате! Ты ж меня знаешь, раз я сказала, что буду в двенадцать, так я буду в двенадцать. Нет, полюбуйтесь на нее: нечёсана, неодета. Давай, давай, просыпайся да собирайся быстрей, внизу извозчик ждет.

Ольге был противен даже звук Мусиного голоса. Отвернувшись, она сказала:

– Я раздумала. Никуда я не поеду.

– Как это раздумала? Да что с тобой сегодня? Ты не заболела?

– Нет. Просто не хочу. Поезжай одна.

– Ну знаешь, если это какие-то очередные капризы, – рассердилась Муся, – то на меня они не действуют, Алеше сцены устраивай. Дуется, не смотрит даже! Да что я сделала, чтоб…

– Оставь меня, пожалуйста.

– Нет, я решительно ничего не понимаю. Вчера все было прекрасно, расстались лучше некуда, а сегодня – на тебе.

– Что, Муся, – все так же не глядя на нее, тихо спросила Ольга, – очередную «птичку» поставила?

– А, вот оно в чем дело! – взвилась Муся. – Пресвятая госпожа Клычкова считает меня недостойной ее общества. Как мне надоели твои морали! Поставила, не поставила – тебе-то что? Да если бы и так. Я, в отличие от тебя, свободная женщина, и я…

Тут она осеклась, глянула подруге в лицо и, увидев, как дрожат Ольгины губы, ахнула, стукнула себя ладонью по лбу:

– Боже ж ты мой! Оля, милая, как же я сразу-то не догадалась. Почему ты не предупредила меня?

– Перестань, замолчи.

– Да подожди, послушай…

– Не хочу я ничего слушать. Уйди, прошу тебя, уйди.

Муся колебалась: выставить ли себя покорительницей сердец, женщиной, не знающей поражений, или сохранить подругу; самолюбие ее и так-то было задето, а теперь об этом узнает еще и Ольга; но к ее чести, она решилась принести тщеславие в жертву дружбе. В глазах Ольги стояли слезы, на лице было такое страдальческое выражение, что Муся не выдержала, присела рядом с ней на кровать, обняла подругу за плечи, развернула к себе:

– Бедная ты моя Оленченка. Ну какая же ты у меня дурища! Кругом дурища, с какой стороны не посмотри. Во-первых, более неудачного предмета для увлечения найти было нельзя. Во-вторых, тебе не на что даже надеяться. И в третьих, не гляди на меня, как солдат на вошь. Ничего не было.

– Это ты нарочно говоришь, чтоб меня успокоить.

– Клянусь тебе, Оля, проводил меня до дому, вот и все. Клянусь. Чтоб мне провалиться на этом месте, – натужно улыбнулась Муся.

Она достала из сумочки изящный дамский портсигар, вынула папироску, затянулась:

– Эх, ни за что бы не призналась. Да не реви ты! В такое дурацкое положение, как с твоим капитаном, я еще никогда не впадала.

– Не попадала, – машинально поправила Ольга, шмыгая носом.

– А! Не впадала, не попадала – не все ли равно.

 

… По дороге домой, в экипаже, Муся бедром тесно прижалась к бедру капитана, и по тому, как тот усмехнулся, но не отодвинулся же, она решила: он у нее на крючке. Экипаж остановился у Мусиного подъезда, капитан выскочил, подал ей руку, помог сойти и велел извозчику ждать две минуты. Муся насторожилась, но все еще думала: возможно, он не уверен, пригласит ли она его. Однако, доведя Мусю до дверей, офицер пожелал ей доброй ночи. «Вы разве не зайдете?» – растерялась она.

Он ответил, что, к сожалению, рано утром ему на поезд, а он еще и не начинал собираться. Мусю поразила произошедшая в нем перемена – куда делся тот развязный тон, каким он говорил с нею в гостиной Клычковых; перед ней был серьезный сдержанный человек, которому не было до нее никакого дела.

«А если я попрошу?» – настаивала все-таки не теряющая надежды Муся, и об этом ей сейчас особенно неприятно и стыдно было вспоминать.

«Как-нибудь в другой раз», – улыбнулся он.

«Другого раза может не быть», – сказала Муся надменно.

«Что ж, очень жаль. Значит не судьба, милая», – ответил он, все так же улыбаясь насмешливо и ласково, и по его тону она поняла, что он принял ее за кокотку.

«Вы, капитан, изрядный хам однако», – заметила она.

Он засмеялся: «Так ведь вам именно это и нравится – вы того от меня и ожидали».

«Нет, дорогой мой, я совсем не того ждала, и вы это хорошо поняли!»

Он поцеловал кончики ее пальцев: «Ну, даст Бог, свидимся еще», приложил руку к козырьку фуражки и откланялся.

 

– Вот и все. Верно, и поехал-то со мной, только чтоб от ваших умных разговоров сбежать, – закончила Муся и усмехнувшись спросила: – Что, довольна?

Ольга вспыхнула; она была не то что довольна – она была счастлива. И вновь любила подругу, бедную отвергнутую Мусю, и корила себя: как она могла гадко думать о Дмитрии, зная его! Зная его…

– Эх ты. А еще подруга! – Муся вдруг помрачнела. – А, может, он юдофоб, как все ваше русское офицерье? Или просто я ему не понравилась?

– Ну что ты, Муся, – Ольга погладила ее по руке. – Как ты можешь не понравиться?  Просто он… он…

– Ну да, помню, человек немыслимых достоинств и строгих взглядов. Только учти, моя дорогая, с кокотками-то общаться ему приходилось.

– Это меня не касается, – отвернувшись, пробормотала Ольга.

Муся глянула на нее пристально:

– Понимаю… Оля, послушай меня. Я лучше твоего знаю мужчин. А он как раз из породы тех, для кого женщина всегда будет на десятом месте – после службы, друзей, лошадей и где-то между картами и бильярдом.

– Что ты несешь, Муся. Ты его совершенно не знаешь.

– Боже ж ты мой! А ты его, конечно, хорошо знаешь!

– В этом нет необходимости. Я его чувствую. Вот здесь чувствую, – Ольга приложила руку к груди, – какой он.

Муся зло засмеялась:

– И как высоко он ценит свою особу тоже чувствуешь?

– Мусенька, милая, очень тебя прошу… никогда… никогда не говори при мне дурно о Дмитрии Федоровиче.

Муся покачала головой, вздохнула:

– Алешу пожалей. Он-то – твой до последней клеточки своей, до последней кровиночки, а тот – не твой и ничей. И ни чьим никогда не будет.

 

… Муся, оскорбленная, а, по правде говоря, и просто разъяренная небрежностью капитана, пытаясь как-то объяснить себе странную непоследовательность его поступков, в одном все же была права: Дмитрий Федорович, отправившись с нею, воспользовался случаем сбежать от неприятного общества. Но из всей богемной троицы именно Муся вызывала в нем наименьшее раздражение.

На самом деле он был зол на Ольгу: насмешливо представив его человеком «немыслимых достоинств и весьма строгих взглядов», она как бы не признавала за ним таковых, чем глубоко его задела. Эта женщина позволила себе привести в мужнин дом если и не любовника, то сердечного друга, что было само по себе неприлично, да еще и намеревалась устроить ему, Дмитрию, провокацию!

Дмитрий Федорович с некоторых пор женщинам не доверял, и то, что Ольга явно подсовывала ему свою игривую подружку, расценено им было именно как провокация, имеющая своей целью выставить его человеком как раз нестрогих правил. Пустая вздорная женщина хотела доказать ему, что он такой же, как она, если не хуже. И поведение этой подружки, немедленно ринувшейся в мимолетную любовную авантюру, только подтверждало его подозрения. А потому, разозленный, он намеренно повел себя поначалу именно так, как дамы, вероятно, и ожидали.

Чрезвычайно, до гадливости, неприятен был ему и витийствующий ломака-рифмоплет, столь милый сердцу хозяйки; так что он покинул компанию с чувством огромного облегчения.

В Мусе Дмитрий Федорович увидел веселую, забавную, неглупую бабенку, откровенно доступную и никак того не скрывающую – а честность он всегда ценил; словом, Муся была ему даже симпатична. И пусть худые брюнетки совсем не его тип, да не мог же он не почувствовать, до чего дамочка азартна. При других обстоятельствах он бы, пожалуй… Но поддаться на провокацию, но позволить управлять своими поступками, увести себя, как теленка, – ну уж нет, в таких делах никто не будет решать за него. А потому он, хоть и не без сожаления, а все ж выскользнул из цепких Мусиных коготков и, поступив так, остался собою очень доволен.

А Ольга Ивановна, даже не подозревающая, до какой степени далек от нее предмет всех ее желаний, сидела ночью в своей комнате и при тусклом свете настольной лампы впервые писала стихи о любви, и начинались они так:

Никогда мне твоей не бывать,

Но  однажды  случайно

Я тебя повстречаю опять.

На устах моих тайна –

На устах моих скорби печать…

И этих стихов не показала уже никому.

Москва, весна 1913 года

 

В апреле 1913 года страшная беда случилась в семействе Холмогорских: их старшего сына, их дорогого, ненаглядного Арсимушку, исключили из института, арестовали и посадили в петербургские «Кресты». Для супругов Холмогорских известие об активной подпольной деятельности сына прозвучало как гром средь ясного неба. Казалось бы, Арсимушка начал свой жизненный путь точно так же, как его отец, и должен был со временем стать столь же уважаемым членом общества и столь же благонадежным. Почему же, почему вышло иначе?

 

Отец Арсения, кандидат коммерции Феодосий Васильевич Холмогорский, начав карьеру помощником лесничего, к 1905 году дослужился до управляющего земледелием и государственным имуществом Радомской, Келецкой, Люблинской и Седлецкой губерний – польских областей, входящих в состав Российской Империи. К этому времени имел он уже ордена Св.Анны и Св.Станислава 3-й степени, серебряную медаль в память царствования Императора Александра III и Высочайше утвержденный именной знак за заслуги. Тогда же, в 1905 году, личным распоряжением Его Императорского Величества был ему присвоен чин действительного статского советника, а вместе с ним пожаловано потомственное дворянство, что более всего радовало жену Феодосия Васильевича, Капитолину Арсеньевну, происходящую из захудалых мещан.

До осени 1906 года Холмогорский служил в Польше; там, еще в начале девяностых прошлого века и родились два его погодка-сына – Арсений и Василий.

Детство братьев Холмогорских протекало в лесничестве. Выросшие на лоне природы, в окружении крестьянских детей, с ранних лет пристрастившиеся к охоте и верховой езде, оба были коренастые, крепкие, физически сильные ребята; подражали цирковым атлетам, увлекались борьбой; одевались «по-русски»: в красные рубахи-косовортки и синие штаны.

Дом Холмогорских всегда носил на себе печать безалаберности – благодаря супруге Феодосия Васильевича, Капитолине. Мало того что семья сама по себе была большая – вместе с супружеской четой и детьми проживали две незамужние сестры Капитолины, ее пьяница и бездельник брат, ее старый пьяница-отец, прислуги, няньки, – так еще постоянно крутились какие-то нахлебники. В ту пору, когда мальчишкам было около десяти, Феодосий Васильевич служил инспектором-ревизором Влоцлавского лесничества и чаще отлучался из дома, осматривая лесные угодья, чем бывал с семьей. Молодая мать, веселая, беззаботная и взбалмошная Капа, хозяйством не занималась, вставала не ранее двух часов пополудни и ежедневно зазывала к себе уйму гостей, особенно любила приглашать расквартированных в ближайшем польском местечке русских офицеров. Домашняя прислуга да и обслуга лесничества тащили у неё всё, что можно унести. Дети были предоставлены самим себе. Православные по рождению, росли они атеистами, чему немало способствовали как семейные суеверия, так и уроки Закона Божия в реальном училище.

Однажды богомольная старая девушка Соня, незамужняя сестра Капитолины и тетка Арси и Васи, искренне желавшая воспитать племянников в страхе Божьем, дала им по просвире и рассказала притчу: «Раз один скверный мальчишка бросил собаке просвирку, богохульник окаянный. А собака-то хочет съесть ее, слюна даже течет – а не может и всё тут. Как псина только подойдет поближе, пасть разинет – тотчас из просвирки на нее огонь. Так и полыхает! Искры так и брызжут!» Дети слушали раскрывши рты: рассказ вызвал у них благоговейный ужас, но и нестерпимое любопытство; вскоре они, к великой радости Сони, попросили дорогую тетеньку принести им из церкви по просвирочке. И вот, перебарывая страх, ребята кликнули Джека и Альму, бросили им просвиры – собаки их немедленно сожрали и, облизнувшись, завиляли хвостами. Так братья Холмогорские сделали первый шаг на пути к материалистическому мировоззрению. Бедная, бедная Соня.

Дальнейшие их шаги в этом направлении последовали уже в реальном училище. Здесь Закон Божий преподавал поп Ливчак, еще молодой, здоровенный грубый увалень. Обычно Ливчак, задав читать Святое Писание «от селева до селева», закуривал папиросу и, насвистывая матчиш, просматривал свежие газеты. В одну из таких минут послышались шаги, скрипнула дверь в классный кабинет – поп зажал папиросу в кулак. Но, оказалось, зашел ксендз и проследовал в смежную комнату. «Фу черт, собака! – пробормотал Ливчак, потирая обожженную ладонь. – Я думал, директор идет».

Объяснял он свои уроки весьма живо, но несколько своеобразно:

«Каин треснул Авеля по башке здоровенной дубиной – у того и дух вон».

«Когда Иисус Христос хотел, чтобы о его чудесах узнал весь свет, он рассказал о них женщине и предупредил: иди и никому не говори. Так на другой день вся Палестина знала!»

Поп был страстный пчеловод и на этой почве приятельствовал с Феодосием Васильевичем Холмогорским, – менялись матками, советовались о пчелином хозяйстве, – а потому Арся и Вася были у Ливчака любимчиками. Вызывая братьев Холмогорских, поп обычно придерживался с ними такого круга вопросов: «Арся, папа дома? А мама здорова? Что, пчелы у папы роились? Ну молодец, садись, «отлично». Но однажды Ливчак пришел на урок страшно взволнованный: «Какая-то сволочь донесла на меня. Завтра приедет инспектор. Спрашивать буду всех». Дальше, вызывая учеников по списку, он распределил: «Тебе – от селева до селева, тебе – от селева до селева. Смотрите, мерзавцы! Знать назубок!»

Назавтра спектакль состоялся, все отвечали блестяще. Инспектирующий священник, старенький, седой как лунь, решил все же задать и собственный вопрос, проблеял, обратившись к Васе:

– Расскажите о ереси Канта.

Васька насупился и выпалил со злостью:

– Кант мыслил как дикарь!

– Верно, мой дорогой, верно! – и восхищенный инспектор больше никаких вопросов уж не задавал.

Словом, класс был на высоте; подвел всех только Арся Холмогорский. Ливчак руками разводил, объясняя членам комиссии:

– Странно, странно, совсем парень растерялся. Не узнаю! Это же лучший мой ученик!

Когда комиссия уехала, поп дал волю чувствам:

– Ах ты смердюх! Ах ты говно, сволочь последняя! Один раз и то выучить не мог!

Но братья Холмогорские вообще плохо поддавались дрессировке. Были они драчливы, независимы, отчаянно смелы и в реальном училище имели репутацию отпетых хулиганов, однако учились неплохо. По поведению же имели низкие отметки – «за строптивость нрава». В старших классах на школьном молебне их голоса хоть и тонули в общем хоровом славословии царю, а все же были слышны:

«Боже, Царя возьми,

Он нам не нужен,

Так как контужен

Японцем в лоб».

 

… В 1910 году Арсений Холмогорский по стопам отца поступил в Санкт-Петербургский Императорский Лесной институт. Имея характер сильный и властный, он быстро стал одним из руководителей студенческого совета. Но кряжистый молодой мужик не чужд был и культурным веяниям времени: он пописывал вольнолюбивые стишки и возглавил студенческий литературный кружок.

Этот кружок Лесного института, собственно говоря, представлял собой пародию на литературные общества, посещаемые Ольгой Ивановной, но здесь тоже велись диспуты, выпускались альманахи, читались доклады; отдавалась дань и модному спиритизму.

Однажды сокурсник Арсения студент Стюрьев представил доклад о черной и белой магии; сам председатель кружка Холмогорский на тот момент был болен и, выздоровев, попросил Стюрьева вкратце рассказать, о чем шла речь. «Как всем известно, – начал обрадованный Стюрьев, – у всякого человека есть душа, или монада. Когда человек засыпает, монада выходит наружу через пупок и витает, где ей вздумается, связанная с пупком незримыми нитями. Вот мы говорим, человек видит сон – на самом деле это похождения его монады. Когда же человек просыпается, монада моментально втягивается нитью в тело. Монады и их нити никто увидеть не может, кроме мопса. Чтоб вам понятно было, мопс – это такое особое лицо, подвизающееся в области черной магии, очень высокий сан. Даже мастер не видит монаду. Сам я уже дошел до звания мастера. Могу реализовать руку на расстоянии, то есть вынуть что-либо из кармана у человека, находящегося на значительном удалении от меня. Или вот еще могу оплодотворить женщину, находящуюся хоть бы и в другом городе».

Затем «мастер» поблагодарил председателя кружка за внимание: «Вы первый, кто столь серьезно отнесся к моему рассказу, не в пример остальным». Когда же он ушел и председатель мог уж больше не сдерживаться, с ним сделался приступ гомерического смеха.

Вскоре Арсений забросил и стишки свои, и литературный кружок – он был слишком реалист, слишком твердо стоял на земле, чтобы надолго сохранять интерес к подобным занятиям.

Нет, его теперь влекло совсем другое!

Он, с его необузданным и решительным характером, выросший в тесной спайке с крестьянской средой, обладающий обостренным чувством социальной справедливости, просто не мог не увлечься подпольной деятельностью и студенческими сходками. Юный ненавистник любых форм угнетения, он участвовал во всех уличных демонстрациях против царизма и наконец вступил в партию социалистов-революционеров. Он жаждал свободы, верил в прогресс, равенство и братство, бредил революцией, в которой его привлекала прежде всего романтическая, героическая сторона: вооруженная борьба, опасность, баррикады.

Учась в Петербурге, Арсений снимал комнату в квартире городового, куда дерзко притащил гектограф и печатал на нем прокламации под самым носом у ничего не подозревающего поборника порядка. Что это было? Бесшабашная удаль, сродни мальчишескому желанию пройти по карнизу, или тонкий расчет: уж у городового-то искать «литературу» определенно не станут? Вероятно, и то и другое.

Вел он тогда строжайшую экономию: все присылаемые отцом деньги шли на бумагу, краски, да и на сам гектограф. В студенческой столовой покупал один суп – хлеб там давали бесплатно.

Изготовление прокламаций в квартире стража порядка сошло Арсению благополучно. Попался он на другом.

В начале апреля 1913 года рабочие и студенты провели в Петербурге демонстрацию в честь годовщины Ленского расстрела. Тысячи людей – и молодой Холмогорский, конечно, в их числе – вышли на улицы под революционные песни. Полиция долго была в замешательстве, наконец в дело были пущены конные городовые: направляя лошадей прямо на толпу, они избивали демонстрантов нагайками, разделяли на мелкие группы, хватали зачинщиков. Арсению удалось проскочить под самым брюхом у лошади и прыгнуть в идущий мимо трамвай, но в тот же трамвай за ним вскочил шпик. Холмогорский был выслежен, исключен из института и арестован.

Он попал в знаменитые петербургские «Кресты», славящиеся жестокостью режима и на ту пору переполненные. Страшная духота и сырость, отвратительная еда: в супе плавают черви, в киселе – рогожа.

Через несколько дней после водворения Арсения в тюрьму, надзиратель, распахнув дверь камеры, пророкотал: «Встать смирррна! Начальник тюрьмы идет». Юный несгибаемый Холмогорский демонстративно лег на нары и запел: «Отречемся от старого мира». Сокамерники песню подхватили. Что ж, всех, конечно, избили, а Холмогорского бросили в промозглый карцер, где подхватил он двусторонний гнойный плеврит.

Он метался в жару, бредил, все чудился ему голос отца – да это и был отец, прибывший из Москвы выручать родного Арсимушку. Увидев сына почти умирающим, действительный статский советник пришел в ярость, обругал надзирателя, устроил скандал и добился перевода Арсения в тюремную больницу.

Больница, как и тюрьма, тоже оказалась переполнена.

«Нового больного привезли, – будто сквозь сон услышал Арсений. – Куда класть?»

«Положи на койку, где утром чахоточный помер».

И положили – не сменив постельного белья.

Летом 1913 года действительный статский советник привлекает все свои связи, забирает на поруки теперь уже туберкулезного сына и, полуживого, везет лечиться в Крым.

Но организм Арсимушки железный и туберкулез ему удается одолеть.

Нет, ему еще помирать рано, ему всего-то двадцать два, не так-то легко его сломить. У него всё впереди – ведь столько еще предстоит сделать молодому эсеру в борьбе за народное счастье!

Нет, это только начало.

Москва, зима 1913 – 1914 года

 

В начале века литература, да и вся культура в России расцвели подобно пышным цветам, но это были какие-то бодлеровские «цветы зла» – тонким и сладким запахом гнили тянуло от них.

А вокруг и около литературы шла бурная светская жизнь. Исчезла всякая естественность: казалось, все носят маски. Скандал приветствовался; богемная молодежь пыталась обратить на себя внимание любым путем, хоть ценой хулы и насмешек, лишь бы заметили. Постепенно сумерки сгущались и в атмосфере относительно невинного флирта, прежде царящей в салонах, повеяло уже нестерпимо-пряной эротикой. Вновь в моду вошли стихи Мирры Лохвицкой с ее «жаждой знойных наслаждений»; появились молодые люди, знатоки Уайльда, с подкрашенными губами, томно подведенными глазами.

Православие находили слишком пресным – увлекались теософией Блаватской, индусской Бхагават-Гитой, черной магией и оккультизмом, ходили на спиритические сеансы, верили в медиумов; некоторые уверяли, что творят в состоянии ясновидческого транса.

Пробудился болезненный интерес к хлыстам. Тлетворным духом разлагающегося хлыстовства веяло от новой прозы Андрея Белого – его романа «Серебряный голубь»: гулящая рябая баба – «ведьма косая», «страннички», «голубиный приход» в избе, радения в баньке. Тошное, мутное, уродливое и сладострастное кликушество – мода ли, отражение ли эпохи?

Появились и новые люди – под стать времени с его оргиастической взвинченностью. «Вертун» Эллис устраивал какие-то жуткие пляски в совершенно хлыстовском стиле – в частных домах, в салонах и на журфиксах; эффект его пантомимы был такой, что через некоторое время вертелись уже все присутствующие; бывало, даже убеленные сединами профессора начинали скакать, непристойно вскидывая ноги, а толпа гостей ревела, выла от восторга.

Мода на Айседору Дункан породила танцевальные школы, где по изображениям на греческих вазах пытались восстановить вакхические пляски и религиозные культы Древней Эллады; нарядившись в хитоны и пеплумы, молодые девицы бормотали нечто вроде молитв, пританцовывали, отправляя различные ритуалы и, бывали случаи, даже погребальные.

В литературных кружках шли бесконечные полемики, процветала вражда направлений, злая критика, если можно назвать критикой выкрики: «топить их, давить их». Не обходилось и без скандалов; бывало, оратора, вещающего что-то слишком уж непристойное, стаскивали со сцены и били.

Стремились превратить жизнь в роман – и страсти становились «романическими», «сатаническими», а порой и трагическими. В ход шел уже не алкоголь, но кокаин и морфий. Бальмонт прыгнул ради любимой женщины в окно и остался хромым на всю жизнь. Прогремела история, как одна дама, – любовница то ли сперва Белого, потом Брюсова, то ли наоборот, – стреляла в передней Литературного кружка, по словам одних – в Брюсова, по словам других – в Белого. И убила бы, вероятно, если б не забыла снять револьвер с предохранителя. Дама эта, алкоголичка и морфинистка, была между прочим замужем за известным издателем; она сперва угрожала самоубийством кому-то из знаменитых любовников (опять же, которому – тут мнения расходились), и револьвер ей «великодушно» подарил сам Брюсов.

За всем тем не забывали и о народе: то пускались в плач о горе народном, а потом шли в рестораны – пожирать осетрину, пить дорогие вина; то вели разговоры, весьма смелые, даже революционные, с налетом анархизма, – и отправлялись к карточным столам.

 

***

 

Ольга Ивановна валялась на диване с новым романом Андрея Белого «Петербург»; ей было тягостно, тошно, но оторваться она не могла: ах, ну конечно талантливо, может быть, даже более чем талантливо, ведь погружается же она помимо своей воли, падает, будто в бездонный колодец, в этот затхлый, смрадный, изломанный его мир. Но до чего же противно! Все герои выписаны с пакостным ерническим подхихикиванием. Молодой человек, вечный студент, невротик, мерзкий, мерзкий тип, и как похож на самого Белого: и внешностью – эти огромные синие глаза, лягушачий рот, прыгающие в вечном движении паучьи руки, нимб легких светлых волос – конечно, он описал себя! – но и внутренне: утонченный, безвольный, порочный. Надо отдать ему должное, он к себе беспощаден. И вот это alter ego Белого бегает за любимой – и как-то гадко, вымороченно любимой – женщиной, чужой женой, в красном домино и черной маске  подкарауливает ее в подъезде… А ведь Сагальский рассказывал, сам Белый, бывало, сидел дома в черной маске и в таком виде принимал друзей… А героиня, Софья, как похожа на жену Блока и тоже, конечно, неслучайно, – склонная к полноте, с низеньким узеньким лбом, мучительница мужа и любовника, обоих оскорбляет страшно, а сама запуталась. Только вот муж не из этого треугольника – офицер. И зачем-то вешается. Нет, это уж совсем неправдоподобно, офицер, уж на то пошло, застрелился бы. А он бреет шею, лезет на стол, мылит веревку, цепляет к крюку от люстры, веревка обрывается, а незадачливый самоубийца грохается об пол. Нет, вот это глупо.

Здесь, поймавши автора на нелепой ситуации, Ольга Ивановна стряхнула наваждение, сгустившийся морок, и закрыла книгу. Но тяжелое впечатление от рваной душной прозы Белого не рассеивалось еще долго. Кажется, игра тонкого извращенного ума, холодная, безжалостная; страшен его Петербург, страшен и его мир: пустота, тьма, фантасмагория, мрачный миф; но как чутко уловил он то зловещее и гнусное, что носится в воздухе. И какое буйство цвета, звука! Да, вероятно, гений все-таки.

Но как же жуткие пророчества и предвестие конца Петербурга, Петербурга – как символа всей теперешней русской жизни, да и предвестие конца самого времени, Апокалипсиса? Если гений – значит, верить? Неужели предчувствует, неужели предвидит? Бомбы, взрывы, смерть, безумие и бездны, разверзающиеся бездны – что это, и впрямь начало конца?

Ах, как нехорошо на душе, как тревожно и страшно. И отчего эта гадливость? Да, да, его Софья – пустая, истеричная, пошлая баба, но… чем-то ведь и на нее, Ольгу, похожая! Ведь вот так же мучает она своего несчастного мужа, милого, доброго… Зачем, почему? И почему мечется она и нет ей покоя – от безделья ли, от скуки, от бессмысленности и пустоты существования, от безлюбости?

И все её салонные увлечения и развлечения последних лет, с их маскарадами и танцами, с религиозными ритуалами и шаманскими завываниями, показались ей сейчас такими же отвратительными и жуткими в своей карикатурности, как и те, что нарисовал Белый.

Но что же делать и как дальше жить? как сделать жизнь достойной, чистой, правильной? Работать? но кем и где? учительницей? – какая скука. Идти «в народ», в сельскую школу? Но к этому ее не влечет, выйдет поза, надрыв, да и не выдержит долго – в этом она себе признавалась. Ведь если не кривить душой, ну разве она уж какая-то особенно сложная натура, или борец за чьи-то права, или загадочная декадентка? Нет, нет, глупости все это, глупости и ложь. Она обыкновенная женщина, и способности её – маленькие, слабенькие, о, она на свой счет не обольщается; недавно сказала подруге: «наша жизнь пуста, Муся. Ты такая же вечно подающая надежды художница, как я – поэтесса».

Ольга давно бросила свои занятия с Сагальским: вскоре после той злосчастной вечеринки их отношения испортились. Как-то раз, когда она зашла в его холостяцкую квартиру обсудить новые стихи, он (исключительно с целью самому заглянуть в листочек с текстом) невзначай положил руку ей на талию, привлек к себе. Она отшатнулась: «вы должно быть забыли, я замужем»; поэт покраснел, он был сконфужен и задет; после стольких месяцев, проведенных в постоянном общении, в бесконечных разговорах, порою почти соблазнительных, он не ожидал такого грубого отпора и вздернул бровь: «да вы, оказывается, мещанка, дорогая моя». – «Конечно, еще бы, – усмехнулась Ольга, –  раз я дочь мещанина Тихомирова».

Она живо вспомнила сейчас тот давний разговор, и ей на минуту стало даже весело – как она отбрила Сагальского!

Впрочем, мещанка – ты и есть мещанка, и желания твои все  простенькие, мещанские: дети, большая семья, заботы – вероятно, этого было бы достаточно.

Дети… Вот сходила все же к доктору и, оказалось, совершенно здорова. А ребенка все нет. Доктор сказал, скорей всего причина не в ней. Но как ни мучает она Алешу, а вот уж этого передать ему не посмела. Ах, будь у нее ребенок, жизнь приобрела бы смысл. Или нет? Нет, нет, и тут ложь! Перед собой – ложь. Совсем не того ей надо. Любви, Господи, любви! Отчего же Господь не дал ей этого? Отчего она столько лет из кожи вон лезет, чтобы изобразить свою необыкновенность, не чувствуя ее? Ведь это пошло и стыдно! И сколько таких, как она – не Белых, не гениев – играют себя, играют свою жизнь, выдумывают свои таланты и сами в них верят. Им легче, они счастливцы, но она-то себе цену знает, знает… Как она устала, как ей все надоело! А ведь ей только двадцать пять и, может, придется жить еще много-много лет. Чем заполнить эти годы? И как не сойти с ума, если заполнить нечем?

Она пошла к мужу; тот сидел за столом в своем темном, освещаемом только настольной лампой и заваленном книгами кабинете, погруженный в какие-то старинные рукописи; он по-прежнему был глубоко увлечен византийскими гуманистами и Георгием Гемистом Плифоном и предполагал посвятить этой теме по меньшей мере ближайшие года два.

– Алеша, ты прочел «Петербург»?

– А? что? какой Петербург? – Алексей Васильевич как всегда, когда его отрывали от работы, не сразу понимал даже, в каком веке находится, уж не говоря о том, чего от него хотят.

– Роман Андрея Белого.

– А… да-да, Олечка, так – пробежал.

– И что, как думаешь, он правда гениален?

– Кто, Белый?

– И Белый, и роман.

Алексей Васильевич прервал свои записи, глянул на жену отсутствующим взглядом, привычно закусил щеку, отчего губы скривились на сторону, и наконец рассмеялся:

– Как теперь легко гениев присваивают. Направо и налево.

– Но как же, – начала Ольга Ивановна озвучивать мысли, только что пришедшие ей в голову.

Алексей Васильевич благожелательно слушал, согласно кивал:

– Всё так, Олечка. Однако неужели ты не заметила, не почувствовала, что роман… как бы это сказать… пожалуй, вторичен.

– То есть? – не поняла Ольга.

– Он весь построен на отсылках к русской литературе прошлого века.

И Алексей Васильевич стал терпеливо и доходчиво объяснять, открывать ей параллели мотивов и героев романа с «Шинелью» Гоголя и «Анной Карениной» Толстого, с «Карамазовыми» Достоевского и «Медным всадником» Пушкина, с героями Салтыкова-Щедрина и Тургенева.

Ольга слушала, как всегда втайне восхищаясь тонким чутьем и эрудицией мужа и думая про себя: поверхностная бабенка полусвета – вот кто ты такая. Нахваталась чужих мыслей, больше всего Алешиных, прилюдно выдаешь их за свои и сама уже веришь, что свои. Стыдно, пошло!

– Словом, как причудливая игра ума, обыгрывание литературных и культурных пластов – несомненно, интересно. А что до гениальности… Не думаю, чтобы лет через сто им стали зачитываться, – закончил Алексей Васильевич и вновь уткнулся в манускрипты.

Но не об этом, не об этом на самом деле хотела поговорить Ольга Ивановна – и наконец решилась:

– А скажи, Алеша, по-твоему, я на нее похожа?

– На кого, Олечка? – рассеянно откликнулся Алексей Васильевич.

– На эту его Софью Петровну.

– А, – он поднял на жену глаза, едва заметно усмехнулся: – Ну что ты. Она же толстая и усатая, а ты худая и совсем без усов.

Ольга разозлилась:

– Плоско и жестоко, Алеша. Шутка в стиле Дмитрия Федоровича, а тебе не идет.

А дело было в том, что на днях Алексей Васильевич, выйдя из себя после ее особенно позднего возвращения домой, вспомнил, как Добужский когда-то назвал Ольгу чеховской «попрыгуньей», и в сердцах сказал об этом жене: мол, не он один возмущен, другие тоже замечают, как она манкирует мужем. Ольгу слова Дмитрия Федоровича поразили настолько, что она долго ходила как в воду опущенная. Вначале чувствовала злость, потом все стало как-то безразлично; но,  странно, ее тоска по нему не исчезла, только окрасилась теперь в темные цвета безысходности.

– Вот как, – заметил Алексей Васильевич на это «тебе не идет». – А что мне идет, Олечка? Роль покладистого, слепого, бесхарактерного мужа? Говорящего то, что жена хочет услышать? Поступающего в полном соответствии с ожиданиями жены? Что ты хотела от меня услышать, дорогая? Ведь ты сама задала вопрос, значит…

– Знает кошка, чье мясо съела? – оскалилась Ольга, готовясь перейти в атаку, но Алексей Васильевич остановил ее:

– Не надо сцен, душа моя. Прости, я очень занят.

 

***

 

Алексей Васильевич, разумеется, не был ни слеп, ни глух, ни безразличен к происходящему. Напротив – мысли о жене, об их отношениях занимали его постоянно, но мысли эти были сложные, обсудить их с Ольгой было невозможно: она попросту половины не поняла бы.

«Она меня не любит, – рассуждал он. – Что ж… не любит, это так. Но что есть любовь? Всегда ли надо рассматривать любовь в приложении к вопросам пола? Та теплота и то понимание, которые я находил в ней прежде – это, вероятно, тоже одно из проявлений любви. А пол… о, страшная вещь! Человек вечно находился в рабстве у пола и, может быть, поэтому с ним вечно связывали что-то постыдное. Но разве я люблю ее через такое вот рабство? Ведь я всегда видел в ней уникальное существо, которое прекрасно, в котором образ Божий. В ее глазах, в изгибе шеи, в тонких пальцах – и какое всё трогательное, до слез трогательное! – я видел совершенство именно личное… Или я ошибаюсь, или сам перед собой кривлю душой, и в этом моем отношении все же превалировала власть пола? Да, несомненно, в сознании христианина «пол» есть «грех», есть «падение», и оттого он под запретом. Поэты и писатели во все времена воспевали любовь – но идеальную, отвлеченную – при этом всячески обходя и скрывая жизнь пола. Опасная слепота, если учесть, что природа человека вполне животна. Сам по себе половой акт не есть ведь что-то присущее именно человеку – нет, он объединяет нас со всем животным миром. В нем личность исчезает. Да, вот оно! Пол безличен, любовь же носит глубоко личный характер, в ней замена невозможна, а половое влечение такую замену вполне допускает. То есть не существует прямой связи между половым влечением и любовью, и если в Оле нет полового влечения ко мне, это еще не значит, что нет любви к моей индивидуальной личности. Ах, нет, нет, самообман! Ты ведь и сам понимаешь, что любовь – нечто совершенно иное. Она надмирна и наш мир ей не подходит. Есть какая-то глубокая и страшная связь между любовью и смертью, не случайно на вершине экстаза мы остро чувствуем эту связь, мы выходим за пределы реальности. Да, любовь – не от мира сего… И во что же ее превратило наше общество, наши социальные институты! Как принизили, обезопасили, лишили обаяния и загадки, лишили души… Официально зарегистрированный брак, официальная семья создается для чего угодно – для деторождения, объединения капиталов или земель, взаимовыгодного существования, наконец для удовольствия – только не для любви. Для удобства жизни в социуме любовь с ее напряженностью и экстатичностью совершенно непригодна, и вот, заперев в клетку брака, ее обезвредили. «Свободная» же любовь объявлена вне закона. Какой бред, какая глупость! Да разве может любовь существовать как-то иначе, то есть несвободно – она свободна apriori либо ее просто нет. Как нет любви в моем церковно освященном браке… И то, что учителя Церкви никогда не могли ничего сказать о любви, кроме банальностей и трюизмов, говорит лишь об их отличной приспособленности к реалиям мира сего. Видели либо биологическое явление – пол, акт, деторождение, либо явление социологическое – семья, брак. А где же любовь и какое она ко всему этому имеет отношение? Совсем недавно, на философском вечере в Мерзляковском, Бердяев сказал об этом очень метко. Как же он сказал? что-то о Блаженном Августине… что, мол, тот написал трактат о браке, очень напоминающий систему скотоводства. Великолепное сравнение. Что вообще все христианские учителя всегда высказывали совершенно безнравственные мысли в своем морализме, рассматривая личность только как средство родовой жизни. Да, он прав, и мне кажется, что здесь они грешат против самой сути Евангелия… Еще говорил о провансальских трубадурах – что, может быть, только они первыми и последними во всей христианской культуре поняли душу любви. Ах, как точно сказал. Да, я с ним согласен, именно с ним – не с Соловьевым и не с Розановым, точка зрения Розанова невыразимо противна, он обожествляет пол и ставит жизнь рода, эту дурную бесконечность человеческого воспроизводства, выше жизни личности, вот где скотоводство настоящее! в этом есть что-то мерзкое, что-то унизительное, Соловьев же бросается в другую крайность, устанавливая противоположность между любовью и деторождением. Но кто в наше время задумывается над этими вопросами? ведь в нашем обществе всё, что связано с любовью и полом, – всё ложь, профанация, даже слова любви так опошлены, затрепаны, изжеваны, что уж стыдно произносить. А когда вопросы пола тесно сплетаются с властью денег – это все становится ужасным, отвратительным, и любовь покидает наш мир, ибо он недостоин ее.

Но я увлекся, увлекся. Итак, она меня не любит, никогда не любила и уж не полюбит. Что же делать? отпустить ее? но куда она пойдет? одна, никого у нее нет.

Она хотела ребенка, ребенка не получается, она страдает, мечется. Но отчего она хотела ребенка? оттого ли, что ей скучно и пусто со мною, что ей необходимо чем-то заполнить жизнь? необходимо кого-то любить? А раз ребенка не получается, то и половое соединение для нее лишается смысла. Потому что она меня не любит. Опять приходим к тому же.

Конечно, если видеть смысл этого соединения в продолжении рода, то есть если смотреть с точки зрения самой «добродетельной»… но ведь это лицемерие, ханжество – утверждать, что человек влечется к половому соединению исключительно для деторождения, ведь оно имеет значение само по себе. Да, имеет – для меня, но не для нее.

Смысл – в полном слиянии с любимым, это единственный духовно оправданный смысл. Для меня, но не для нее. Не любя меня, она относится к этому как к «супружеской обязанности». Боже, какая гадость, как ей, должно быть, нехорошо. И надо действительно всё это прекратить, прекратить… Но как же я? Ведь я люблю ее! И насколько безнравственно мое обладание ею, если я знаю, что она равнодушна? Безнравственно не с точки зрения христианского брака – о, здесь я в своем праве – а с точки зрения любви как выражения свободной воли, с точки зрения самой души любви… И обладая ею, не любящей меня, не унижаю ли я тем самым мою любовь к ней? не топчу ли, не профанирую?

Господи, помоги мне».

 

***

 

… Никто ее не понимает, никому она не нужна. Муж погружен в свою работу и смотрит на ее метания как на глупые женские капризы, ему до нее и дела нет. А тот единственный мужчина, ради которого, кажется, отдала бы все на свете, не просто недостижим, не просто равнодушен, но откровенно презирает ее.

Что ж! Что ж, господа, тогда остается одно… И раз все вокруг «задыхаются от страсти», вероятно, в этом что-то есть. Не могут же все притворяться. Она должна узнать, она должна решиться. Прыгнуть в бездну, как говаривал когда-то Сагальский. И будь что будет.

 

В январе 1914 года в Литературно-художественном кружке Ольга Ивановна познакомилась с адвокатом Мозавецким.

Виктор Иванович Мозавецкий по отцовской линии происходил из польских шляхтичей, по материнской – состоял в родстве с Холмогорскими, домовладельцами и соседями Клычковых, и даже изредка бывал у них, но Ольга Ивановна прежде никогда с ним не встречалась.

Блондин, чуть за тридцать, с крупными и резкими чертами лица, с чеканным профилем, заставляющим вспомнить мраморные бюсты древних римлян, остроумный и злой, он притягивал дам полусвета.

Мозавецкий был женат на армянской княгине Маргарите (Марго – называли ее в обществе, Маргоша – звал муж), маленькой, тихой, ангельской красоты и ангельского же нрава женщине, и имел двухлетнюю дочь Ниночку.

Приданое Марго, по слухам, было огромно, однако муж тратил его изо всех сил: весну проводил в Париже,  лето – на французской Ривьере, без семьи, но разумеется не в одиночестве.

На людях Мозавецкий обращался к жене со скучающей вежливостью, дома тиранил или вовсе не замечал, но бедная Маргоша, хоть и боялась его до смерти, однако не просто обожала, но боготворила. Об его изменах она знала, но ей, тишайшей восточной женщине, в голову не приходило упрекать мужа. О том, что он, не изнуряя себя адвокатской практикой, проматывает ее состояние, тоже знала и тоже молчала. Когда Виктор Иванович увлекся литературой, стал баловаться прозой, Маргоша уверилась, что вышла замуж за будущего великого писателя, и если он, бросив ей, мол, идет «работать», запирался в своем кабинете, ходила на цыпочках и уносила Ниночку подальше – не дай бог, закричит, спугнет вдохновение. Один только недостаток был у этой идеальной и несчастной женщины – косноязычие и страшная шепелявость. Виктор Иванович, изредка выводя красавицу-жену в общество, запрещал ей там открывать рот, и Маргоша сидела молча улыбаясь, кивая своей очаровательной кудрявой головкой, ловя каждое слово мужа и заглядывая ему в глаза. Над ней посмеивались – впрочем, беззлобно – но относились с уважением как к женщине, чья чистота и кротость столь несомненны, что сами по себе являются великой ценностью, редчайшим в богемной среде сокровищем.

Виктор Иванович писал сухую и злую «экспериментальную» прозу, вполне соответствующую его холодной и одновременно желчной натуре. Он в пору влюбленности в Ольгу читал ей свои рассказы, из которых впоследствии Ольга Ивановна не могла вспомнить ничего, кроме одной сомнительной, но довольно хлесткой фразы: «Фекальные массы извергались на улицы» – речь шла о каком-то митинге.

Виктор Иванович не на шутку увлекся Ольгой Клычковой,  плененный её независимостью и прямотой, столь не свойственной экзальтированным салонным дамочкам. Она не обращала на него внимания, его самолюбие страдало; покорить, завоевать ее – стало idée fixе Виктора Ивановича. Муж? – да кого это волнует; Мозавецкий заваливал Ольгу букетами, присылая их на дом и тем самым беспардонно её компрометируя; он бывал во всех кружках и на вечеринках, где бывала она, и буквально преследовал ее; он даже стал писать и посвящать ей стихи – математически выверенные рифмованные фразы, перевод из малоизвестных французских поэтов девятнадцатого века. Стихи не тронули ее совершенно. Он разозлился, стал говорить двусмысленности и колкости – она смеялась и отвечала не менее колко. Он пришел в отчаянье и уже готов был смириться, как вдруг эта непостижимая женщина внезапно и без видимых причин сдалась.

 

… Ольга Ивановна вернулась домой раньше обычного и, не заходя в комнаты, прошла в ванну. Она долго стояла под струями душа; собственное тело внушало ей такое отвращение, что она все терла и терла его мочалкой, избегая смотреть на свою наготу. «Ну вот, всё это безумие последних лет, немыслимая гоньба неизвестно за чем – вот и развязка всего. Хотела прыгнуть в бездну, а прыгнула-то в помойную яму, милочка. Отмыть запах чужого мужчины легко, а вот выстирать испачканную душу невозможно. Заснуть бы сейчас и больше не просыпаться».

Ах, как гадко, мерзко на душе, никогда еще не было так мерзко. Как жить с этим, как смотреть Алеше в глаза, как оставаться под одной крышей, спать в одной постели?

Попрыгунья… Дмитрий прав. Если бы он узнал – какое омерзение она бы в нем вызвала! Но разве не эти его слова стали последней каплей, когда уж все равно? Давай, давай, ищи себе оправданий. Еще его обвини в том, что ты сделала!

Перед глазами стоял гостиничный номер, тяжелые темные портьеры, пустая бутылка из-под шампанского в серебряном ведерке (для храбрости Ольга выпила вдвое больше своего кавалера), огромная кровать и – Мозавецкий, снимающий носки, Мозавецкий, стоящий перед ней в кальсонах. Она тогда зажмурила глаза и больше уже не открывала до самого ухода. Она лежала на этой громадной кровати недвижная и безответная, будто жертва. «Не притворяйся хоть перед собой, дрянь. Никакая ты не жертва. Никто тебя не насиловал – сама пришла». И ведь не почувствовала ничего, ровным счетом ничего, кроме ужаса и отвращения. Чужое незнакомое тело, механические  объятия, ощущение непоправимого, падения. Гадость, пошлость, бессмыслица… А самое ужасное, что изменить уже ничего нельзя, вернуть назад чистоту и согласие с собой невозможно. Никогда она уже не будет прежней.

Мысли ее были непоследовательны и почти безумны; она вдруг забыла, что никакого душевного согласия в ней давно уж не было – ей казалось, прежде она жила так хорошо, так правильно! Жила по правде, по совести.

Вся жизнь разделилась в ее сознании на две части: до и после гостиницы. Зачем она это сделала, теперь было ей совершенно непонятно. Что и кому хотела доказать? «Отравлюсь», – подумала с ненавистью к себе.

Надо было выходить из ванны, Алеша мог заподозрить неладное. Ольга Ивановна накинула халат, пошла к себе в комнату, и тут в коридор улыбаясь вышел Алексей Васильевич:

– Олечка, вернулась, душа моя? А у меня-то радость какая! Профессор Смоляков дал прекрасный отзыв на мою работу о Гемисте Плифоне. Представляешь, сказал, что тянет на докторскую.

Он протянул руки, хотел обнять жену; но, увидев его доброе, неуместно счастливое лицо, она почувствовала себя преступницей, всадившей нож в спину беззащитной жертвы, и отпрянула назад, закричала:

– Не прикасайся ко мне! Не прикасайся! Я грязная! Я… я…

Тут она захлебнулась рыданием, бросилась в свою комнату, схватила маникюрные ножницы, ринулась в ванну и заперлась там.

Испуганный, растерянный и уже прозревающий страшную правду Алексей Васильевич стучал, дергал дверь ванной, бегал за Паней, просил ее помощи. Здоровенная Паня просунула кочергу между дверью и притолокой в том месте, где был замок, заработала ею, как рычагом, наддала плечом – дверь подалась, замок сорвался. Вдвоем они выволокли окровавленную и уже теряющую сознание Ольгу, уложили в постель, Паня побежала за доктором, Алексей Васильевич затянул Ольгины запястья полотенцами.

После ухода доктора Ольга заснула, а Алексей Васильевич сидел у ее постели и, закрыв лицо руками, плакал. Он плакал над ней, над собой, над своей любовью, над их прошлой жизнью, над тем, чего уже никогда не вернуть. Он вспоминал юную, чистую, светлую девочку – ту, что когда-то приняла его предложение, стала его женой – и, глядя на лежащую перед ним белую как мел, скорбную женщину, сознавал, что любит ее больше прежнего, любит так мучительно и горько, так глубоко и неискоренимо, что, конечно, все-все ей простит, уже прощает, уже простил, но забыть не сможет никогда.

… Месяца два после случившегося Ольга ни с кем не разговаривала и даже из своей комнаты почти не выходила, так что Алексей Васильевич уже начал опасаться за ее рассудок.

Чем больше он проявлял к ней сострадания и заботы, тем хуже ей становилось – она ненавидела и терзала себя ужасно. Ей было бы легче, если бы муж оскорбил ее, ударил, прогнал – она должна была понести заслуженное наказание! Его кротость, его тихое всепрощение лишний раз убеждали ее в том, какая она дрянь: она не стоила его мизинца, она не стоила его забот. Эгоистичная, пошлая, бессердечная, избалованная несчастным своим мужем падшая женщина – вот какой она видела теперь себя.

Она запачкала не только семейные отношения – она лишилась  права даже думать о Дмитрии! Это была ее сокровенная тайна, это была ее чистая и безнадежная любовь, и вот теперь она не смела больше любить его. Ольга Ивановна чувствовала, узнай Дмитрий Федорович о ее поступке, она бы просто умерла для него: жена, изменившая своему долгу, изменившая мужу, да еще такому, как Алеша. Ах, почему ей не дали умереть, почему не оставили в покое!

Несколько недель длилось это ее саморазрушение, но… она была молода, сильна и постепенно начала оживать. Теперь одна только мысль приносила ей успокоение и надежду: она должна загладить свою вину перед Алешей, должна стать ему хорошей женой, настоящей подругой. Она будет жить его жизнью, она станет любить его, истинно, преданно, по-христиански, как… как сестра – раз иначе не может. Словом, в ее голове был полный сумбур и она совершенно не понимала, что эти «сестринские» намерения оскорбили бы Алексея Васильевича ничуть не меньше измены.

Однажды она вошла к мужу в кабинет, робея спросила:

– Алеша, могу я чем-нибудь помочь тебе в твоей работе?

От неожиданности Алексей Васильевич совершенно опешил и пролепетал:

– Чем же, ангел мой? Ума не приложу.

– Я могла бы выучиться печатать на машинке, тебе тогда не придется отдавать рукописи на сторону. Я стану печатать под твою диктовку.

– Это чудесная мысль, душа моя, просто чудесная, – откликнулся Алексей Васильевич с преувеличенным воодушевлением. – Ты даже не представляешь, как это будет для меня полезно.

Ольга пошла учиться машинописи; их отношения с мужем постепенно налаживались, теплели, и через некоторое время она вновь перебралась из своей комнаты в супружескую спальню.

И тут вскорости Алексей Васильевич совершил, возможно, самую большую ошибку в своей жизни – не считая женитьбы, конечно.

Ни словом не обмолвившись до той поры об Ольгином злосчастном «приключении», он тем не менее с ума сходил от ревности и не смог удержаться все же, спросил жену:

– Кто это был, Олечка?

Она вспыхнула, опустила глаза:

– Никто. Так, пустое место.

– Но ведь ты… вероятно, была влюблена?

– Ах, нет, нет!

– Тогда почему же… почему?

– Я не знаю, – вскрикнула Ольга, – я не могу объяснить!

Ответ этот, разумеется, не удовлетворил Алексея Васильевича. Он, собственно, и сам подозревал, в чем заключается грустная правда случившегося. Это было больно, это было тяжело, нестерпимо, но какой-то гаденький бес внутри так и растравливал, так и подзуживал его.

И вот тогда он задал ей тот откровенный и стыдный вопрос, о котором тут же пожалел и, едва произнеся, сам немедленно пришел в ужас, но было поздно – слова уже вырвались.

Ольга дернулась, ее губы искривила жалкая, растерянная улыбка – улыбка унижения, по лицу потекли слезы:

– Ах, Алеша, я знала, я ждала, что ты спросишь. Я Бога молила, чтоб не спросил! Я загадала: если не спросишь – у нас все будет хорошо… Зачем же ты… зачем…

– Прости, прости, душа моя! – испугался Алексей Васильевич, но она уже справилась с собой и холодно сказала:

– Я по-прежнему не понимаю, о чем вы говорите. Так что причина не в вас, причина во мне. Вы ведь именно это хотели выяснить? Надеюсь, теперь вы успокоились.

 

***

А тем временем дом Холмогорских лихорадило; все его жители обсуждали потрясающую новость – недавно разразившийся скандал в семействе Микенафф.

Микенаффы жили замкнуто, гостей принимали редко; жена адвоката из дому почти не выходила – она страдала мигренями, что было, в общем, неудивительно: двух ее дочек, Сонечку и Марусю, готовили в профессиональные пианистки, и они ежедневно по пять-шесть часов играли на двух роялях в двух разных комнатах, где их запирали, дабы не позволить улизнуть, не прозанимавшись положенного времени. Девочки одновременно играли каждая свою программу, и звуки, исторгаемые этим диссонирующим «дуэтом», снаружи воспринимались как настоящая какофония – и Клычковы, и Холмогорские, а уж тем более «нижние» жильцы – мучились все.

Квартира этого строгого семейства менее всего, казалось бы, могла послужить ареной для скандала – но он случился и прогремел на всю Москву.

А вышло вот что. Некая хорошенькая, взбалмошная и совсем юная, семнадцати лет, девица заявилась к Микенаффам, потребовала от горничной позвать Болеслава Болеславовича, уверяя, что она его клиентка, и когда адвокат вышел к ней, сбросила шубку и… осталась в чем мать родила.

Горничная кинулась звать хозяйку, девица хлопнулась в обморок, а мадам Микенафф повела себя исключительно нелепо: приказала прислуге бежать за городовым. Впоследствии выяснилось, что девица нанюхалась кокаина и что была она гимназической подругой старшей дочери Микенаффа Сони.

Оказалась она из хорошей семьи, родители пытались возбудить дело о совращении, но проведенное медицинское освидетельствование показало: девственница. Понять причины ее поступка было совершенно невозможно, какие отношения связывали ее с сорокапятилетним адвокатом, также было неясно. Она все повторяла, что он дьявол, дьявол, сатана. Микенафф лишь с грустью и состраданием качал головой. В конце концов девицу поместили в психиатрическую лечебницу. Фамилия ее благодаря глупости мадам Микенафф стала известна газетчикам.

– Алеша, а ведь я ее знала, Верочку Томилину. Милая была девочка, ходила в кружок «Молодой Мусагет». Нехороший кружок, там Эллис заправлял, и обстановка была очень… очень буйная, с налетом безумия какого-то. Для юной девочки совершенно неподходящая. И вот чем все закончилось… Как думаешь, она сумасшедшая или все же между ними что-то было?

– Без сомнения, – со злостью ответил Алексей Васильевич. – Вероятно, растлевал девчонку, разжигал в ней сексуальные фантазии. Готовился! Да не рассчитал – не знал, должно быть, что головка у нее слабенькая. И ведь остался совершенно безнаказанным. Никто не виноват, а девочка-то пропала.

С того дня Алексей Васильевич перестал подавать руку Микенаффу. Но дела адвоката пошли в гору: после этого случая он приобрел неожиданную популярность у зрелых московских дам – только ему норовили они поручить свои бракоразводные процессы.

Владивосток, 1911-1914 годы

 

В конце 1911 года Дмитрию Федоровичу предложили перейти в крепостную артиллерию и принять роту. Он не колеблясь согласился: это был явный карьерный рост – должность ротного командира существовала изо всех видов артиллерии только в крепостной; выигрывал он и в жаловании и почти в полтора раза, считая столовые и все иные виды довольствия; ведь до сих пор капитан Добужский, будучи старшим офицером батареи, получал немногим больше, чем его друг Алексей Васильевич Клычков сразу после окончания университета, когда тот, вчерашний студент, был оставлен при кафедре философии для приготовления к ученому званию. Правда, недавно нищенские оклады рядового офицерства были подняты, что тут же встретило резкое осуждение общества, и газета «Новое время» писала: «Жизнь суровая, полная лишений, служит лучшей школой военного духа. Офицеры должны служить даром, почерпая свою награду не в плате, а в чувстве долга и благородного призвания». Однако эта прибавка была Дмитрию Федоровичу очень важна: несколько неурожайных лет подряд привели к тому, что имение было в закладе, а вскоре землю и вовсе пришлось продать, так что теперь никаких иных доходов кроме жалованья у капитана Добужского не было.

В крепости, оказалось, был постоянный некомплект офицерского состава, большинство офицеров исполняло одновременно по две-три обязанности; служба же в крепостной артиллерии настолько была тяжела, быт – до того плохо обустроен, жизнь в стенах крепости – так однообразна и уныла, что идти туда не желали юнкера не только артиллерийских, но даже и пехотных училищ. Чтобы хоть как-то пополнить офицерские ряды, сюда направляли случайных людей, в последнее время нередко и принудительно, а ведь служба в тяжелой артиллерии осадно-крепостного типа требовала гораздо более серьезной специальной подготовки, чем в полевой. И вот с февраля по сентябрь 1912 года капитан Добужский прошел курс обучения в офицерской артиллерийской школе на отделении крепостной артиллерии.

Теперь времени для чтения у Дмитрия Федоровича совершенно не оставалось: как ротный командир он практически не имел досуга. Он погряз к тому же в решении постоянных бытовых проблем: обеспечить роту постельным бельем и одеялами, да проследить за солдатским столом, да создать в казарме хоть какое-то подобие уюта, да присмотреть, чтобы извели там «насекомую».

– Нет, ты только послушай, Дмитрий Федорович, что пишет граф Толстой, – тыча в книгу, усмехался поручик Минский, с которым Дмитрий Федорович в целях экономии делил квартиру: – «Библейское предание говорит, что отсутствие труда – праздность было условием блаженства первого человека до его падения». Условием блаженства, заметь! «Любовь к праздности осталась та же и в падшем человеке, но проклятие все тяготеет над человеком, и не только потому, что мы в поте лица должны снискивать хлеб свой, но потому, что по нравственным свойствам своим мы не можем быть праздны и спокойны. Тайный голос говорит, что мы должны быть виновны за то, что праздны. Ежели бы мог человек найти состояние, в котором бы он, будучи праздным, чувствовал бы себя полезным и исполняющим свой долг, он бы нашел одну сторону первобытного блаженства».

– Что это тебя на философию потянуло? – Добужский зевнул: дело шло к ночи. – Какая еще праздность? И нельзя ль покороче, спать хочу до смерти.

– Да погоди, дослушай до конца. Дальше про нас с тобой. «И таким состоянием обязательной и безупречной праздности пользуется целое сословие – сословие военное. В этой-то обязательной и безупречной праздности состояла и будет состоять главная привлекательность военной службы». Ну как, ощущаешь первобытное блаженство?

– Время было другое, – буркнул Дмитрий Федорович.

– Или, может, он о гвардии? Да… кавалергарды, стрелки императорской фамилии, аристократия! – вздыхал с завистью Минский. – Высший свет, черт их дери. Это ж какие средства надо иметь, чтобы поддерживать честь мундира, вести соответствующий образ жизни! Ты посчитай: форма летняя и зимняя, парадная, полная парадная. Да бальная форма. Шинель обыкновенная, шинель николаевская… Лошадь кровная, это уж обязательно, а то две или даже три. Громадные деньги! А расходы по Офицерскому собранию! Балы там всякие, приемы, подношения, парадные обеды. Представь только, какие вычеты из жалованья.

– Не тревожься, Саша, – усмехнулся Добужский. – Нам с тобой это уж точно не грозит.

Поручик покраснел:

– Не скажи, не скажи. Позавчера жалованье получил, только расписался – на руки, считай, почти ничего не осталось. Вычли за обеды и ужины в офицерском собрании, на юбилей Шувалову, что в прошлом месяце справляли, ну и там иное прочее… Э… кстати… мне крайне неловко, я и так тебе уж должен… но, видишь ли, мне надо на подарок девушке. На подарок ко дню ее ангела. Рублей пятнадцать-двадцать, Дмитрий Федорович.

– Десять.

– А?

– Десять, Саша. Больше не могу, – сказал Дмитрий Федорович и рассмеялся: – Эк тебя занесло-то. И ведь откуда начал – с графа Толстого.

– Ну не могу я вот так в лоб просить денег. Пошлое занятие. Ей-богу, моветон, – улыбнулся Минский.

 

Изо дня в день – те же лица, разговоры, шутки; круг общения Дмитрия Федоровича был крайне узок. Немного скрашивали его жизнь воскресные визиты к Андрею Ивановичу Мещерякову, пожилому интеллигентному доктору, с которым он познакомился еще в 1910 году. Доктор был одним из немногих людей, с кем Дмитрий Федорович охотно говорил на серьезные темы: общественные, политические. Бывало, и спорили, и даже горячо – Мещеряков придерживался либерально-демократических взглядов и осуждал политику Столыпина, которого Дмитрий Федорович чрезвычайно уважал. Доктор считал Столыпина реакционером и склонялся к идее немедленного отчуждения всех помещичьих земель в пользу крестьян; Дмитрий Федорович видел в премьер-министре истинного патриота, человека сильного, умного и волевого, сумевшего ликвидировать революцию относительно малой кровью, и полагал, что при условии успешного завершения аграрной реформы, самый больной российский вопрос – о земле – будет наконец решен. Когда же осенью 1911 года Столыпина застрелил член революционной боевой организации Богров, одновременно состоявший на службе в охранном отделении, Дмитрий Федорович был очень подавлен; ему казалось, что со стороны охранного отделения проявлена преступная халатность. Доктор же прямо высказался: Столыпин убит с молчаливого согласия «охранки», так как навлек на себя немилость Николая. И действительно вскоре стало известно, что Государь отнесся к смерти преданного ему премьера с холодным безразличием. Этот факт произвел на Дмитрия Федоровича впечатление самое неприятное и, хоть он и помалкивал на сей счет, Государь в его глазах сильно упал.

– Если бы ваш обожаемый Столыпин не был убит, – говорил доктор, – то Николай в самое ближайшее время сместил бы его. Слишком правый для демократов, он был все-таки чересчур левым для реакционной верхушки.

Но политические разногласия не мешали Дмитрию Федоровичу оставаться с доктором в самых добрых отношениях; в скромной обстановке докторова дома он чувствовал себя легко и уютно, приятна была ему и та искренняя радость, которую доставляли хозяевам его визиты.

Мещеряков был вдовец и имел двух дочерей: Наталью, двадцати шести лет, и Авдотью, девятнадцати, – Наташу и Дуняшу, как он их звал.

Младшая, Дуняша, хорошенькая, живая и приветливая, пользовалась успехом у офицеров местного гарнизона, и вскоре к ней посватался товарищ Дмитрия Федоровича поручик Минский.

Наташа была тихая, задумчивая, с чудесными серыми глазами и невзрачным, рано отцветшим лицом, впрочем, мягкая открытая улыбка порой делала это лицо милым. Она служила учительницей в женской гимназии да еще давала частные уроки французского.

Скромная и сдержанная Наташа была Дмитрию Федоровичу симпатична, он проводил с нею время почти так же охотно, как и с ее отцом – собственно, он уже не разделял их, это была семья его друзей. Наташа принимала живейшее участие в политических спорах,  выступая с отцом единым фронтом против Дмитрия Федоровича, только позиция ее была более радикальной, чем у старого доктора. Общение с образованной, серьезной, работающей девушкой было Дмитрию внове и по-своему интересно.

Раз в неделю он неизменно бывал у Мещеряковых, так продолжалось уже более полутора лет, с перерывом на его обучение в артиллерийской школе, и он привык к этой семье, привык почти как к родным, как вдруг однажды произошла неприятная сцена.

В тот вечер доктора срочно вызвали к больному, Дмитрий Федорович остался в обществе Наташи; она давно и безуспешно пыталась обратить капитана в свою «веру» – социал-демократическую – и предложила ему почитать какую-то левую брошюру; он брезгливо взял, повертел в руках, усмехнулся:

– А! приходилось видеть… У нас в Казанском военном округе, если в казармах у солдат находили такую, с позволения сказать, «литературу», ротного с должности могли снять.

– Вы, Дмитрий Федорович, ужасный реакционер, – мило грассируя, сказала Наташа. – Иногда вы меня просто возмущаете.

А большие серые глаза смотрели на капитана вовсе без возмущения, но с нежностью.

– Наталья Андреевна, зачем вам все это? – улыбнулся Дмитрий. – Я понять не могу, когда молодая женщина занимается подобной чепухой. Не лучше ли выйти замуж, нарожать детей.

Девушка вспыхнула, ее губы дрожали:

– Как вы жестоки!

Дмитрий Федорович понял свою бестактность, но поздно: он задел Наташин самый больной нерв – вероятно, бедняжка только и мечтала о замужестве, да жениха не нашлось.

Следующий воскресный вечер у Мещеряковых Дмитрий Федорович благоразумно пропустил, а через две недели, когда сам он уже забыл неприятный осадок от этого разговора и полагал, что и Наташа не должна так долго помнить, вновь отправился к доктору, прихватив с собой чудно изданный томик стихов Надсона. Дмитрий Федорович купил его еще в прошлую пятницу: он знал, Наташа обожает Надсона, и хотел сделать девушке приятное, заодно и загладить вину.

Однако доктор оказался дома один, он был напряжен, рассеян, курил более обычного.

– Дмитрий Федорович, я давно хотел поговорить с вами, – не без труда начал он. – Скажите откровенно, имеете ли вы… гхм… так сказать, намерения насчет моей Наташи?

Вопрос обескуражил Дмитрия Федоровича: ему и в голову не приходило, что его дружеское расположение могут принять за ухаживание. Растерявшись, он не нашел ничего лучшего, как ответить:

– Но, Андрей Иванович, я никогда не позволил себе каким-либо образом скомпрометировать Наталью Андреевну.

– Ну что вы, кто же об этом говорит. Но дело в том, что женщина – всегда женщина. Когда молодой мужчина так долго ходит в дом, у нее появляются разные, понимаете ли, домыслы…

Дмитрий Федорович вспыхнул.

– Простите, голубчик, – смутился и доктор. – Очень некрасиво вышло… будто я попрекаю вас гостеприимством. Но вы и меня поймите. Живем в маленьком замкнутом мирке, все про всех всё знают. Вчера жена ветеринара Турумова встретила Наташу и спросила, когда же вы наконец женитесь. Что с нее взять, глупая бестактная баба. Но Наташе каково, представьте! Ведь тут и задетая гордость, и девичий стыд. Вот я и прошу вас сказать прямо, имеете ли вы намерения.

Дмитрий Федорович не рассчитывал попасть в такую двусмысленную и нелепую ситуацию – именно в доме интеллигентного Мещерякова никак не рассчитывал; он был растерян, но и раздражен.

– Я знаю, голубчик, – продолжал доктор, – какую жалкую роль играю в ваших глазах. Пошлую, быть может, даже смешную роль папаши-сводника. Но вы порождаете в Наташе иллюзии, надежды, дочь моя страдает, мне как отцу больно смотреть. Так что вы уж простите старика, – он развел руками. – Конечно, мою Наташу не назовешь красавицей, но ведь для семейной жизни это не главное. Мне казалось, между вами полное взаимопонимание, вот я и подумал…

Мещеряков глядел на капитана с несчастной униженной улыбкой, и тому было уже невыносимо неловко слушать доктора, видеть его страдальческое лицо.

Досадуя и на себя самого, Дмитрий Федорович подумал, что, вероятно, не был до конца честен и с собой, и с девушкой. Разве не замечал он ее робкого нежного взгляда? Или вот когда он вернулся из артиллерийской школы – как бросилась она ему навстречу, как радостно вспыхнула… Не хотел замечать. Ему было удобно, было тепло в этом доме. И в благодарность за радушие хозяев он смутил их покой… Радушие хозяев… н-да… Выходит, просто заманивали жениха? Бедные… Бедный доктор, бедная девушка, как они оба несчастны и жалки. А сам он – до чего недальновиден, до чего туп.

Впрочем… а что, если и в самом деле…? В конце концов, когда-то ведь надо жениться, оба они одиноки, и Наташа – чем не достойная жена? Из порядочной семьи, скромная, трудолюбивая, будет предана… Он ее не любит, но ведь и никакую другую не любит. И любил только раз, и до сих пор вспоминать больно. Да, это был бы с его стороны в некотором роде шаг отчаяния… Но, быть может, для прочного брака узы дружбы – не самая плохая основа?

Женщины делились для Дмитрия Федоровича на две категории: на заслуживающих уважения и всех остальных. К первой относились его мать, сестра, жены некоторых его сослуживцев, преданные, верные, порядочные и скромные. Таких женщин было немного, и Наташа, разумеется, из их числа. Но… он представил себе ее увядшее серое лицо, тусклые волосы, острые ключицы – и представить, что обнимает ее, уже не смог. Это было бы противоестественным насилием над собой и оскорбительной ложью по отношению к ней. Это было невозможно.

– Андрей Иванович, я отношусь к Наталье Андреевне с искренней теплотой и глубоким уважением, но, полагаю, этого недостаточно. Простите.

Он навсегда покинул дом Мещерякова.

А через несколько дней Наташа вызвала его запиской из офицерского собрания.

Был поздний вечер, была метель, Наташа стояла у дверей собрания, втянув голову в плечи и подняв воротник старенькой беличьей шубки.

– Что случилось? – встревожился Дмитрий Федорович и предложил ей зайти внутрь, но она только головой затрясла.

– Нам нужно объясниться, Дмитрий Федорович. Отец мне всё рассказал. Он поступил безобразно, гадко, я никогда ему не прощу! Я пришла сказать вам… я ничего не знала. Вы могли подумать, что я… что я просила его…

– Ну что вы, Наталья Андреевна, не тревожьтесь, у меня и в мыслях не было. И если мое поведение показалось вам… м… двусмысленным, я прошу у вас прощения.

Свет, льющийся из окон собрания, дрожал на бледном лице девушки – а, может, это дрожало лицо. Колючий снег хлестал ее по щекам и таял – или это слезы?

– Дмитрий Федорович, я хотела вам сказать… у меня совсем нет предрассудков. Сейчас другое время, и все эти патриархальные взгляды, они устарели, – она нервно засмеялась. – Непременно жениться – какая глупость, кому это надо. Я могла бы… могла бы… просто бывать у вас… просто…

Добужский сморщился, потер лоб, переносицу:

– Наталья Андреевна, что вы! Ради Бога…

– Ах, мне все равно, – вскрикнула она, глядя на него несчастными жадными глазами.

Единственно, чего ему сейчас хотелось – немедленно прекратить тягостную сцену и уйти.

– Наталья Андреевна, я глубоко уважаю вас как в высшей степени достойную женщину и никогда бы не посмел… Кроме того, ну подумайте, – мягко сказал он, – могу ли я обмануть доверие вашего отца?

Все это было правдой, и ровно то же он, не имея брачных намерений, сказал бы, даже если б желал ее. Но выражение досадливого неудобства на его лице оскорбило девушку: за этим выражением ей почудилась брезгливость; она вся подобралась, ощерилась:

– Уважаете? Обмануть доверие? Вы лжете! – она ахнула, сама испугавшись этих слов, и на секунду прикрыла рот рукой, а потом, вглядываясь в его глаза, прошептала: – Да ведь я вам противна!

Он посмотрел растерянно, от неловкости и сострадания к ней вновь сморщился будто от зубной боли: «Наташа, Господь с вами, ну что вы такое говорите», попытался взять ее за руку, но она вырвалась:

– Не трогайте меня! Боже, какое унижение! Боже! Я ненавижу вас, ненавижу, будьте вы прокляты! – она бросилась прочь, а Дмитрий Федорович с тяжелым чувством вернулся в офицерское собрание, выпил водки и отправился домой спать.

 

Вновь потянулись серые будни. Во Владивостоке русских, помимо гарнизона, было не много – все больше японцы, корейцы и китайцы – и кроме Мещеряковых других знакомых из числа гражданских у Дмитрия Федоровича не нашлось. После того, как он порвал с семьей доктора, вся его жизнь замкнулась исключительно в военной среде. И все интересы, все мысли, все разговоры были только военные, военные…

Из-за нехватки офицерского состава в крепости капитану Добужскому, помимо прямых своих обязанностей ротного, приходилось еще исполнять обязанности начальника отдела артиллерийской обороны. Должность ротного к тому же была наименее перспективной, на ней люди задерживались по многу лет, иногда и до самой отставки по возрасту; пределом мечтаний большинства было на двадцатом году службы получить батарею. Дмитрий Федорович гнал от себя беспросветные мысли; привычный к дисциплине и труду, он всеми силами старался быть хорошим ротным; воспитанный в строгости – и сам был строг, но рукоприкладства не допускал, да и традиционно отношения между офицерами и солдатами в артиллерии были несравнимо лучше, чем в других родах войск. Ему удавалось одновременно быть простым в общении, но и жестко держать дистанцию: дисциплина в его роте была железная. Не приемля грубости, самодурства, заушений и ругани, он в то же время с насмешливым недоумением и даже некоторым презрением относился к тем своим наиболее «гуманным» сослуживцам, которые, набравшись либерально-демократических идей, вдруг стали, несколько подыгрывая, вступать с солдатами в задушевные разговоры, обращаться к ним на «вы». Дмитрию Федоровичу претили такие «сантименты»; он считал, что простолюдин, с малолетства привыкший к обращению на «ты», в таком обращении ничего обидного для себя не видит. При этом он как мог заботился о своей роте, был внимателен к нуждам солдат и сумел завоевать у них авторитет и доверие. Ротный командир отвечал перед вышестоящим начальством за каждый проступок своего солдата, даже за его неряшливый внешний вид, и рота Дмитрия Федоровича старалась не подводить своего командира.

Вскоре к его обязанностям добавилась еще одна – временно командующего батальоном запасных, призванных в крепость для отбывания сборов, и он тянул теперь одновременно уже три должности, неся свою службу достойно, старательно и безропотно. Капитан Добужский был неприхотлив, потребности имел скромные, а потому готов был к суровым условиям, столкнувшись с которыми более избалованный человек вряд ли выдержал бы. Но постепенно тяжелый быт и полное отсутствие свободного времени сделали свое дело – через два года такой жизни ему стало казаться, что он скоро отупеет вконец.

Дмитрий Федорович с юности приучился следить за своими мыслями и пресекать нежелательные – а это как раз был тот самый случай. Не позволять унынию овладеть собой! Уныние приводит к ослаблению физических и душевных сил, лишает надежды, делает равнодушным. Бодрость – необходимое качество духа, бодрость – это энергия, и чем тяжелее положение, тем больше энергии следует проявлять.

Система его взглядов на армию, военную службу и свою собственную роль теперь сложилась окончательно. Он видел, что в современном образованном обществе патриотизм не в чести. Но ведь эта вредная тенденция, этот опасный скепсис может распространить свое влияние и на другие слои, проникнуть в армию, а солдат без патриотизма – не воин. И раз в деле поднятия военного духа ни общество, ни государство армии не помогают – что ж, офицерам остается надеяться только на самих себя.

Для капитана Добужского все величие армии, ее внутренняя сила, достоинство и слава заключались в офицерском корпусе: ведь состав унтер-офицеров и рядовых меняется – офицеры же остаются. Они – носители воинского духа, и прямое их назначение – война, для которой они могут быть призваны в любую минуту. Война – высший экзамен их работы, и долг офицера, чтобы на этом экзамене не было для него неожиданных вопросов, ибо окупаются они слишком дорого – окупаются кровью.

А поскольку армия стояла и будет стоять неизменно на своем фундаменте – дисциплине, Дмитрий Федорович стремился сразу внедрить в сознание младших офицеров и солдат мысль, что они не имеют средств ему как начальнику противостоять и так или иначе принуждены будут подчиниться. Вместе с тем он отлично понимал, что злоупотребление властью так же вредно, как слабость и безволие; что воинский дух гибнет, когда торжествует рутина, убивается энергия, принижается гордость. Чувство собственного достоинства должно быть не только у офицера, но и у солдата. Когда молодой деревенский парень впервые, с опаской и неуверенностью, вступает в стены казармы, в него нужно вдохнуть мужество, внушить ему уважение к себе и защитить от ненужных оскорблений. Решительный тон должен показать силу военной власти, требующей безусловного повиновения, но в нем не должно быть ни высокомерия, ни грубости, ни колкости: высокомерие уничтожит доверительность, грубость низка, колкость раздражает.

Дмитрий Федорович не требовал на первых порах быстрого и ловкого исполнения приказа – он знал, это приходит только со временем – но рекомендовал младшим офицерам следить за самими собою, чтобы их приказания нижним чинам не носили характер каприза: «то, что вы потребовали исполнить определенным образом раз, следует требовать исполнять тем же образом постоянно».

Способ воздействия устрашением он считал нелогичным, ибо солдат, не совершающий проступков из-за страха наказания, плох и жалок; говорил же Бонапарт: «у поротого солдата нет чести». Нет, чтобы вызвать к себе уважение, надо прежде всего самим уважать в солдате человеческое достоинство, то есть не оскорблять его ни действием, ни словом, пользуясь тем, что солдат бессилен перед их властью. Сам Дмитрий Федорович в своем отношении к нижним чинам избегал как излишней суровости, так и излишней доступности и популярности, всё это давалось ему легко и естественно, без каких бы то ни было усилий с его стороны. Несмотря на жесткость Добужского, солдаты любили его: в нем не было барского пренебрежения к нижнему чину, не было кастовой спеси, а строгость его была только оправданной и справедливой требовательностью начальника к подчиненным.

Единственно, что составляло для Дмитрия Федоровича затруднение – это всегда и во всех случаях сохранять хладнокровие и сдержанность. Его от природы взрывной характер всячески тому противился, и на обуздание своей натуры уходило немало сил.

 

***

 

Летом 1913 года случился у него роман. И затянулся… На что он не рассчитывал, да и нельзя сказать, чтобы особенно желал того. Он сошелся с женой местного фабриканта, высокой полноватой блондинкой около тридцати, немного похожей на Елизавету Александровну, хоть и не обладающей ослепительной красотой последней.

Поначалу роман этот был необременительным и приятным; любовница была горяча, опытна, к тому же принадлежала к тому физическому типу, который всегда привлекал его. Но постепенно женщина становилась все более требовательной, ей казалось, она приобрела на капитана некие права. Пошли капризы, упреки и сцены, но они только злили Добужского. Вдруг она, – как позже выяснилось, на время, «в воспитательных целях», – прервала с ним отношения, и капитан… вздохнул с облегчением. Бедная женщина, никак не рассчитывая на такой эффект и желая лишь попугать любовника, совершенно потеряла голову; она забрасывала его письмами, просила прощения, подкарауливала там, где надеялась встретить – словом, совершала одну ошибку за другой. Однажды она прислала ему подарок – немыслимой красоты и дороговизны запонки. Дмитрий Федорович был взбешен, подарок вернул, сопроводив советом найти средствам супруга лучшее применение.

Она перешла к угрозам, обещала отравиться, вскрыть себе вены.

– Моя дорогая, – цедил Добужский с зажатой в зубах папиросой, – я не понимаю, чего вы от меня хотите. У вас, кажется, есть законный муж, я же вам никогда ничего не обещал и в вечной любви не клялся. Ну положим, вскроете вы себе вены. Ежели останетесь живы, я к вам не вернусь, это уж будьте уверены, мне такие истории ни к чему. А ежели не останетесь – вы, что ж, желаете меня этим наказать? Так вы ведь даже не узнаете, убиваюсь я или нет. А ну как нет? Совсем худо, обидно. Так что бросьте дурить.

Женщина изменила тактику – снова попыталась быть милой и очаровательной, игривой, как юная девочка, но эта наигранная резвость вызывала в нем раздражение и скуку.

Он ни минуты не верил, что она способна наложить на себя руки, но вполне допускал возможность провокации и, будучи избран в офицерский суд чести, скандала вокруг своего имени никак не желал, а потому продолжал, хоть и редко, встречаться с любовницей, крайне тяготясь опостылевшей связью.

Весной 1914 года Дмитрий Федорович, блестяще пройдя ежегодную аттестацию военнослужащих, был произведен в подполковники, а вскоре получил письмо от своего старого приятеля по кадетскому корпусу. Тот давным-давно закончил Николаевскую академию и уже командовал полком; он подключил какие-то свои связи и походатайствовал о переводе Добужского в Московский военный округ на должность командира батареи. Дмитрий Федорович был очень рад новому назначению: помимо карьерного роста и прочих приятных моментов, оно давало ему возможность достойно и безболезненно расстаться с любовницей.

Москва, 15-16 июля* 1914 года

 

В мае четырнадцатого года с Алексеем Васильевичем случилось несчастье: он поскользнулся на мраморной лестнице в Университете и, пролетев чуть не целый пролет, растянулся так, что сломал шейку бедра, а потому этим летом они с женой в Березовое не поехали: кость срасталась медленно и в июле он с грехом пополам только-только начал вставать на костыли. Но была в его несчастье и положительная сторона: жена заботливо ухаживала за ним, почти не отлучалась из дому и целыми днями печатала под диктовку текст новой его работы о Гемисте Плифоне. Была она, правда, теперь какая-то тихая, потухшая, – не препиралась с ним, не раздражалась по пустякам, не кидалась спорить и противоречить, словом, была сама на себя не похожа, и это несколько беспокоило Алексея Васильевича, но вопросов он больше ей не задавал – остерегался; говорили в основном на общие темы, да и то мало.

Часто заходила Муся – шумная, энергичная, вечно возбужденная – и ее болтовня вносила некоторое разнообразие в тусклую жизнь супругов. С Мусей у Алексея Васильевича давно сложились теплые отношения, с искренней взаимной симпатией, так что подчас трудно было понять, приходит ли она поболтать с подругой или навестить самого хозяина.

Первое время после Ольгиных «злоключений», – а именно так в мыслях своих Алексей Васильевич стыдливо именовал ее нелепую измену и тут же последовавшую попытку самоубийства, – он,  догадываясь, что Мусе все известно, не знал, какой тон взять с подругой жены, и боялся встретить понимающий взгляд или услышать сочувственное слово, но Муся вела себя как ни в чем не бывало, и он вздохнул с облегчением.

Эти визиты, кажется, больше радовали самого Клычкова, чем Ольгу – ей чудилось, будто Муся обращается с ней покровительственно и даже с некоторым превосходством. Чувствительность Ольги была обострена, но кое в чем она не обманывалась: Муся действительно испытывала к подруге снисходительную жалость с оттенком раздражения.

Если бы кто сказал Мусе, что ее общество, ее рассказы и разговоры с ней сыграли не последнюю роль в Ольгиной злосчастной истории, она бы искренне удивилась и, вероятно, даже расстроилась бы, но скорее всего просто не поверила. То, что годится для нее, совершенно не годится Оленченке – это ж ясно как белый день! Тоже мне трагедия. Ну нашкодила, поняла, что ошибка – так уж и молчала бы. Никто бы никогда и не узнал.

«Ты своей так называемой честностью заработала индульгенцию, облегчила душу, а собственные душевные страдания перевалила на Алексея, – выговаривала она подруге. – Нравится страдать – страдай на здоровье, только молча. Терпи, раз виновата. Молчи, ври и мучайся – вот как надо было. Его-то зачем было «радовать»? чем он заслужил? Хоть пожалела бы его, что ли».

Глупым представлялся ей Ольгин «роман» с совершенно ненужным человеком, глупой, да и не совсем искренней – попытка самоубийства чуть не на глазах у мужа. Ведь ясно ж было, что Алеша ей умереть не даст. Какое-то театральное представление.

Всегда все взвешивающая и просчитывающая, Муся не могла понять, что Ольга, в тот момент ничего не соображая и желая лишь немедленного небытия, меньше всего думала о производимом эффекте.

Ольгина затянувшаяся подавленность вызывала в Мусе недоумение: сколько можно угрызаться? Пережила и забыла – живи дальше! Словом, происшедшее с подругой словно бы давало Мусе некоторые преимущества перед ней. Ольга же чувствовала себя уже совершенно одинокой.

Еще зимой вышла у нее тоненькая книжечка стихов, но в последнее время она стихи свои забросила, – душа была пуста и бесплодна, – в кружки ходить перестала, и Алексей Васильевич порой сам предлагал: «Ты бы выбралась куда-нибудь, Олечка. Хоть бы в театр. А то всё со мной сидишь, мне даже неловко».

А как-то вечером в середине июля и именно в тот день, когда Ольга впервые за последние месяцы отправилась все же на любительский спектакль, внезапно без предупреждения нагрянул Добужский – проездом, по дороге к новому своему месту назначения в Калуге. Мать его на лето выехала в Тверскую губернию, в родовое имение, и, не желая оставаться в ее пустой московской квартире, Дмитрий Федорович остановился у друга, чему Клычков был несказанно рад.

 

***

 

Алексею Васильевичу казалось, что Дмитрий меняется с годами гораздо больше, чем он сам, да так и было. Если лет десять назад худенький стройный поручик смотрелся совсем мальчишкой рядом с нарочито солидным, и уже с брюшком, молодым преподавателем, то теперь подполковник Добужский выглядел явно старше своего друга. Грубело его лицо, на котором уже обозначились морщины, в темных волосах проблескивала седина. Грубел и он сам и становился суровей, проще. Никакие отвлеченные разговоры, тем более литературные споры были с ним теперь уж невозможны – его это не интересовало совершенно. На какую-то сентенцию Алексея Васильевича он скривился: «философия!» – и слово это в его устах прозвучало почти как ругательное.

– Да ведь ты, Митя, помнится, когда-то пытался читать «Критику чистого разума», – заметил уязвленный Алексей Васильевич.

– Вот именно что «пытался». Так и завяз на середине. Не по носу табак, дорогой мой. Да и бессмысленно все это. Вся ваша интеллигентская эрудиция ничего человеку для жизни не дает. Ни счастья, ни опоры, ни покоя. Многословие да блудомыслие одно.

– Вот тебе на! А потом будешь обижаться, что вашего служилого брата изображают ограниченными и меднолобыми.

– Да пишите вы что хотите, – отмахнулся Добужский. – Мне это всё давно безразлично.

– Стареешь, Митька, – усмехнулся Алексей Васильевич.

Дмитрий Федорович пожал плечами:

– Пора уж.

Клычков чувствовал, что друг его отдаляется, что живет он какой-то своей, совершенно ему, Алексею, непонятной внутренней жизнью, по-своему сложной и уж никак не счастливой.

– Может, партишку в шахматы, а, Митя?

 

***

 

Ольга Ивановна вернулась с любительского спектакля. Зрелище оказалось скучным, «актеры» играли невыразительно, некоторые – и просто бездарно; она измаялась, с трудом досидела до конца только лишь потому, что в последнем акте участвовала ее приятельница и уйти прежде поклонов и аплодисментов было бестактно.

Домой добралась уже к ночи, отперла дверь своим ключом, чтоб не беспокоить Алексея: наверняка закрылся у себя в кабинете и всё ещё работает, да и незачем гонять его на костылях лишний раз, а Паня уже спит конечно.

Так и есть, тишина, никто не вышел в прихожую. Ольга сбросила туфельки на высоких каблуках, пошла по коридору босиком, – пусть ноги отдохнут, – и вдруг услышала голоса. Ее будто окатила горячая душная волна: Добужский здесь!

Сердце заколотилось, руки стали холодными, влажными. Она шагнула в столовую и в проем раскрытой в Алешин кабинет двери увидела Дмитрия Федоровича: он сидел за столом, хмуро уставившись на шахматную доску. Его худое лицо с высокими скулами, не будучи красивым с точки зрения классических канонов, – немного неправильное, да и нос длинноват, – обладало вместе с тем какой-то необъяснимой мужской притягательностью; густые темные волосы с кое-где проблескивающей сединой были острижены не так коротко, как обычно; белая рубашка небрежно расстегнута на несколько пуговиц, и видны были черные колечки волос на груди, почему-то очень смущавшие Ольгу; в углу рта – закушена папироса. Она давно не видела его и даже не смела думать о нем, а тут вдруг ее словно обожгло – так хорош показался он ей в эту минуту, таким показался родным, таким желанным, что мучительно захотелось до него дотронуться. Ольга опустила глаза, перевела дыхание и тут только заметила, что стоит босиком. Она уже направилась к себе, чтобы надеть какие-нибудь туфли, когда до нее донесся обрывок фразы:

– … и вечно одно и то же – слезы, упреки, сцены. Угрозы: мол, руки на себя наложу и тому подобное… Казалось бы, замужняя женщина, не первой молодости…

На мгновение Ольге подумалось, что речь идет о ней. Сердце ухнуло вниз и пропустило один удар, а следующим после перебоя громыхнуло так сильно и страшно, что, казалось, ударилось о грудную клетку. Но нет, Дмитрий Федорович продолжал, и стало ясно, что рассказывает он о чем-то своем:

– … а туда же: я для вас пожертвовала… Ну чем, чем она пожертвовала? Живет себе с двумя одновременно, муж знать не знает или вид делает. Тоска и пошлость одна.

– Жениться тебе надо, Митя, – заметил Алексей Васильевич.

– Да брось. Поздно.

– Тебе тридцать три, Митька, о чем ты говоришь?!

– На ком жениться-то? Взять девочку лет на пятнадцать моложе себя? Наивность да милая глупость хороши только поначалу, а потом, друг мой, со скуки сдохнешь. А лет через десять украсит тебя ветвистыми рогами.

Ольга невольно зажмурилась, услышав, как несчастный Алексей Васильевич сперва закашлялся, а затем сухо и принужденно рассмеялся:

– «И как меня чужие жены ждали – теперь я жду жены своей». Но почему же непременно дуру? Есть ведь молодые девушки – умные, достойные, чистые…

– Есть, есть, да не про нашу честь. Что ж ты думаешь, для такой я – подарок, что ли? С моим-то «послужным списком», – в голосе Дмитрия Федоровича Ольга услышала злую иронию. – Это, милый ты мой, попахивает растлением малолетних. Нет, сей мезальянс считаю для себя неприемлемым.

На самом деле Дмитрий Федорович преувеличивал – «список» его не был длинным, о чем, разумеется, не могли знать ни слушающий его Алексей Васильевич, ни подслушивающая Ольга, – но, всегда относясь к себе требовательно и жестко, он и того себе не прощал. Его преследовали сожаления о том, что грезилось в юности, да так и не сбылось: чтобы одна-единственная и на всю жизнь. Природа Дмитрия Федоровича частенько вступала в противоречия с его душой и время от времени брала верх, а потому казалось ему теперь, что душевная чистота утрачена им безвозвратно, бессмысленно.

– А взять зрелую да опытную, – продолжал он, – вроде как доедать объедки с чужих тарелок. Оно, может, и сладко даже, а все равно брезгливо…

Ольге стало нехорошо, она прислонилась спиной к стене.

– … так что, друг ты мой, уж как-нибудь проживу холостяком – среди нашего брата таких, считай, половина. Ничего, живут себе, – закончил Дмитрий Федорович.

– Но ведь половина семейных, Митя. И наверняка у многих неплохие жены…

– Еще какие неплохие! Есть прекрасные женщины, Алеша, настоящие офицерские жены – преданные, привыкшие к трудностям, неприхотливые. Истинно благородные женщины! Только такую надобно было искать в своей среде, в своем кругу. Чтобы с детства видела, знала, как и чем живут ее отец и мать, чтоб была к такой жизни готова, чтоб дорожила честью – и своей, и мужа. И искать-то ее надо было лет десять назад, когда и сам был чист, и женщину боготворил. Но я тогда заглядывался на женщин красивых и блестящих. Да что рассказывать – ты и сам знаешь. А красота и блеск – это, милый ты мой, товар дорогой, мне не по карману пришелся. Эх, Алеша, да если бы мне в то время кто сказал, чем все обернется – я б не поверил, в лицо бы рассмеялся. Для меня тогда женская любовь была… высшая ценность, что ли… Ну а теперь-то я ей цену знаю.

Мужчины замолчали. Ольга Ивановна, ошеломленная услышанным, тихо пошла к себе, легла и до утра промучилась от бессонницы.

Никогда ей и в голову не могло бы прийти, что Дмитрий так несчастлив, циничен. И так жесток.

«Объедки! Да ведь и я – объедки!» – подумала она с отчаянием, болью, гневом.

И как она могла прежде считать, что он сдержанно пережил историю с Еланской? Нет, не пережил – иначе откуда бы эта злость, грубость, сарказм, ведь ничего этого не было прежде.

Она растравливала себя и теперь уже ей хотелось ударить его, отхлестать по лицу. И в то же время он, уязвимый и вовсе не такой уверенный в себе, стал ей еще ближе. Она остро чувствовала его одиночество, тоску и скуку его пустых связей, его безлюбую, лишенную тепла жизнь. Она прощала ему ужасные его слова, она простила бы ему все. И понимала его – как себя.

«Господи! Ведь если бы он был моим… – она не посмела даже додумать эту крамольную фразу до конца: «если бы он был моим мужем», – если бы он был со мной, не случилось бы в моей жизни этого кошмара! Зачем же Ты приводишь его в наш дом, Господи? Зачем мне видеть его, раз никогда он моим не будет? Ведь это мука!»

Пережигая боль в стихах, Ольга Ивановна писала при свете ночника на подвернувшейся под руку театральной программке:

Будь проклят день, –

тот день, когда впервые

увидела тебя, –

и будь благословен.

Я словно тень,

и лишь глаза – живые.

Молясь, любя,

Не поднимусь с колен…

И чем дольше писала она, тем легче, светлее становилась на душе, и вновь хотелось жить, и появлялась надежда.

 

***

 

Когда Ольга Ивановна, услышав циничные слова Добужского, удалилась в свою комнату, она совершила ошибку. Ей бы войти, вмешаться в разговор мужчин и прервать его, ибо разговор этот постепенно принимал совсем нежелательный для нее оборот, но она об этом не знала и не узнала никогда.

– Что Ольга Ивановна? Всё в кружках своих? – безучастным тоном спросил Добужский.

– Д-да… то есть… теперь нет… не совсем, – замялся Алексей Васильевич. – У нее, видишь ли, стихи стали издаваться. Даже сборничек вышел. Я ей скажу, она тебе подарит и подпишет.

– Не трудись, брат. Я стихов не читаю, – отмахнулся Добужский.

Но Алексей Васильевич, опираясь на костыли, все же направился в комнату жены за сборничком и вскоре вернулся.

– Дверь заперта. Должно быть, спит. Как это мы не услышали, что она возвратилась?

– И даже не зашла к тебе? Странные у вас отношения.

Алексей Васильевич смутился.

– Она не совсем здорова, – ответил он через силу.

– Поэтому бродит где-то до полуночи, – кивнул Добужский. – Впрочем, извини, это не мое дело.

– Видишь ли, Митя, мы пережили очень тяжелый период. Я не могу тебе рассказать…

– Да я и не расспрашиваю, – перебил Добужский, вздернув бровь.

– Оля была очень… гм… очень больна… Нервы, друг мой, нервы.

– Всё от безделья.

– Митя, ты не знаешь, а я не могу объяснить, но поверь… она сейчас очень ранима, уязвима… Я прошу тебя, когда будешь говорить с нею, ты уж как-нибудь… э… без обычной твоей резкости.

Добужский пожал плечами:

– Я могу вообще молчать. Этот-то, философствующий рифмоплет, не посещал тебя более?

– Нет-нет, там все кончено давно. Было другое… но теперь она одумалась.

– Поздравляю, – неприятно улыбнулся Добужский.

– Она очень изменилась, ты увидишь. Тихая такая стала, вся в себе, – говорил Алексей Васильевич, не замечая реакции друга; вдруг глаза его заволокли слёзы: – Она несчастлива со мной, Митя.

– Зато ты, гляжу, ай как счастлив, – на скулах Добужского ходили желваки.

– Это неважно, неважно. Прошу тебя, прояви к ней немного участия, спроси о ее стихах, ей будет приятно.

Дмитрий Федорович только укоризненно покачал головой.

Друзья замолчали. Алексей Васильевич решил сменить тему и задал вопрос, который в последнее время очень беспокоил его:

– А скажи, Митя, что у вас говорят – будет ли война?

Добужский помедлил с ответом.

– У нас с некоторых пор высочайшим приказом строго воспрещается воинским чинам вести разговоры на современные политические темы. То есть касаться таких вопросов, как, скажем, балканский, или там австро-сербская распря, или пангерманизм – это ни-ни! Не то тебе что о войне.

– Не может быть! – не поверил Клычков. – И что, исполняете?

– Нет, конечно, – отмахнулся Добужский. – А насчет войны… Не знаю, что и сказать тебе. Во Владивостоке об этом совсем не слышно было, никто и не верил в такую возможность. Сараевское убийство, конечно, заставило насторожиться. Но, зная миролюбие Государя, все считали, что в войну мы не ввяжемся. А здесь в Москве поговорил с офицерами знакомыми… В общем, ничего утешительного. Похоже, будет, Алеша.

 

***

 

Наутро Ольга Ивановна проснулась поздно, долго сидела за туалетным столиком, причесывалась, разглядывала себя в зеркало. Когда она наконец вышла, Алексей Васильевич и Добужский завтракали на веранде.

Добужский при ее появлении встал, поклонился. Он взглянул на нее – и его лицо дрогнуло, на мгновение в глазах мелькнуло беспокойство; он чуть нахмурился и отвернулся. Ольга Ивановна женским чутьем поняла, что он, возможно, впервые разглядел ее, и залилась краской.

Была она в то утро необыкновенно хороша: за последние месяцы она еще похудела, и на прозрачном лице светились огромные серые глаза; её волосы отросли – она их больше не стригла – и были уложены в небрежную прическу; несколько прядей выбилось и мягкой волной спускалось на лоб, падало на щеку.

Не заметить её тонкой нервной красоты было невозможно – Дмитрий Федорович и заметил, разумеется. Точнее, её красота поразила и неожиданно тронула его. Но факт этот ровным счетом ничего не значил и уж конечно ничего хорошего Ольге Ивановне не сулил, напротив – Дмитрий Федорович только разозлился: до этого дня он ни разу не взглянул на Ольгу Ивановну как на женщину – она была женой его друга и этим все было сказано. Он искренне любил друга, переживал за него и считал Ольгу Ивановну вздорной, испорченной, бессердечной и порочной; подобных женщин он не терпел, всячески избегал и без колебаний предпочел бы их обществу компанию веселой добродушной дамы, «приятной во всех отношениях».

Более он на нее не смотрел, а на все ее робкие попытки заговорить с ним, расспросить о его делах, отвечал нехотя и односложно.

Не выдержав его нескрываемой холодности, Ольга Ивановна оставила мужчин и поехала к Мусе, где и просидела до вечера.

 

Муся собиралась на днях уезжать: родня подыскала ей в Киеве жениха-коммерсанта.

Она вытаскивала из гардероба вещи, отбирала, раскладывала в разные стопки, при этом не переставая говорить:

– У него галантерейный магазин и немаленький. Ах, Боже ж ты мой! Что меня там ожидает? Скука, тоска, плесень! Но замуж выходить все равно надо, Оленченка, куда ж деваться. Детей нарожаю. Стану сумасшедшей еврейской мамашей. Мы, знаешь, какие чадолюбивые – не чета вам, русским. Эх, с чего начала к тому и возвращаюсь. Семь лет в Москве проболталась – и что?  Видно, из своего круга не вырваться.

Ольга со странным безучастием подумала, что не очень-то и расстроена Мусиным отъездом – прежней доверительности, прежней близости не было. Что-то изменилось в их отношениях: каждая будто таила теперь свое, сокровенное.

Она и сама не могла бы объяснить, почему все-таки заговорила о Добужском. Вероятно, потому что больше ни о ком и ни о чем ни думать, ни говорить сейчас не могла.

– Ах, Муся, он на меня и не глядит даже. А ведь для меня он – как глоток воздуха. Или, знаешь, вот как будто в куче подделок, фальшивых побрякушек вдруг находишь подлинный камень. В толпе гипсовых масок внезапно встречаешь живое человеческое лицо – открытое, настоящее.

Но Мусе восторженные чувства подруги были непонятны. Она, правда, всего лишь раз видела Добужского, но у нее сложилось на его счет совершенно определенное мнение; с этим офицером к тому же было связано одно из самых неприятных для ее самолюбия воспоминаний, а потому и сам он был ей неприятен. Это был, в ее глазах, человек примитивный и грубый, с сознанием, не отягощенным ни интеллектом, ни рефлексией, свойственным утонченным людям ее круга. Просто здоровая, сильная, ярко выраженная мужская особь. Впрочем, она готова признать, что желать физической близости с мужчиной такого типа – можно и даже вполне естественно, но любить его с благоговейным трепетом, но видеть в нем что-то идеальное – это уж просто глупость. Кроме того ведь у подруги не было ни единого шанса. Как всякий животный вид в природе имеет определенные особенности поведения, вроде помечания территории или свадебных ритуалов, так и такие особи, как этот офицер, придерживаются своих «принципов». И один из них – не спариваться с самками, принадлежащими дружественным самцам. И, сколько бы Оленченка себя не изводила, никогда ее ненаглядный Добужский не выйдет за рамки повадок своего вида.

А потому Муся, не дослушав подругу, заорала:

– Перестань, хватит! Дура ты, Олёнченка. Алеша – вот у кого настоящее лицо. Твой муж! Да если б у меня был такой, разве стала бы я по сторонам смотреть? Благороднейший человек! Простил тебя, ни словом не укорил. Ты должна выкинуть всех этих глупостей из головы! К чертям твоего вояку! Сколько можно жить иллюзиями! И прекращай эту свою меланхолию. Нет, полюбуйтесь на нее: она же наблудила, а несчастный муж носится с ней как с тяжелобольной, когда у самого нога сломана, еле-еле на костылях ковыляет. И не стыдно тебе?

 

… Когда Ольга Ивановна вернулась домой, Алексей Васильевич был один.

– Дмитрий Федорович ушел?

– Да, Олечка.

– Ты не знаешь, Алеша, за что он так ненавидит меня? Что я ему сделала? – не выдержала Ольга. – Я больше не могу находиться в его присутствии, хоть из дома беги.

Алексей Васильевич замахал руками:

– Что ты, что ты, душа моя, тебе показалось.

– Алеша, ты ведь не рассказал ему…? – тихо спросила она.

– Как ты могла подумать! – возмутился Алексей Васильевич. – За кого ты меня принимаешь?! Не беспокойся, моя душенька, он уехал.

– Как уехал?

– За ним зашел какой-то офицер и они вместе уехали. Что-то случилось, Оля, – серьезно сказал Алексей Васильевич.

– Что случилось? – испугалась она.

– Вероятно, все же будет война.

– Боже мой, – Ольга не села – упала на диван. – И даже не простился со мной!

Она почти выдала себя, но Алексей Васильевич, погруженный в свои мысли, ничего не заметил.

– Он очень торопился, мой ангел. Велел тебе кланяться.

Алексей Васильевич солгал – Добужский перед отъездом и не вспомнил об Ольге Ивановне; он мгновенно стал сосредоточен, строг, собран, и ничто, кроме предстоящих событий, больше его не касалось.

 

А на следующий день была объявлена мобилизация.

Началась Великая война.



[1] заместитель

* По старому стилю.