ЧАСТЬ   II

ГЛАВА 3. ВЕЛИКАЯ ВОЙНА И СМУТА

 

А вы, проводящие за оргией оргию,

Влюбленные в ванну и теплый клозет,

Как вам не стыдно о представленных к Георгию

Узнавать равнодушно из свежих газет?

В.Маяковский, 1916

 

Свершается страшная спевка,

Обедня еще впереди!

Свобода! — Гулящая девка

На шалой солдатской груди!

Марина Цветаева, май 1917

Москва, конец 1914 года

 

Война всколыхнула в обществе патриотические настроения: либералы и черносотенцы, министры и члены государственной думы, дворяне и земства были, казалось, охвачены романтическим духом славянофильства; даже забастовки на заводах прекратились; по всей России крестьяне и рабочие откликнулись на призыв почти с воодушевлением; «каждый открыл, что ненавидит немцев и любит Россию и Царя» (ироническая реплика в иностранной газете).

И правительственные, и широкие общественные круги были единодушны в своем решении о войне, – и, как сказал Председатель Государственной Думы Родзянко: «Дерзайте, Государь, русский народ с Вами, и, твердо уповая на милость Божию, не остановится ни перед какими жертвами, пока враг не будет сломлен и достоинство Родины ограждено».

Единодушия, надо сказать, хватило ненадолго.

Однако поначалу порыв к защите братьев-славян и отстаиванию интересов России был общим, если не считать революционно-настроенные круги.

В первые же месяцы почти все известные русские философы так или иначе, в газетных ли статьях или в книгах, с удивительной быстротой откликнулись на события войны. Сколько прошло дискуссий и заседаний, сколько было прочитано докладов и лекций! Ах, какие бурные велись дебаты о русской идее в сравнении с духом Запада, о национальном самосознании и глубочайшей духовности самой русской истории, об особом внутреннем складе русского человека, наконец, о вселенской миссии России! Но в разных вариантах у разных людей сквозила одна и та же мысль: запад сказал уже всё что мог, «западничество умерло под ударами тевтонского кулака», Россия же, напротив, возрождается, и, являя героизм на фронте, черпая силу у национальных святынь, она – Россия, Русь-матушка, Вечно Женственная Душа Мира – стоит на пороге светлого будущего; грядет ее расцвет, и роль ее в мировой цивилизации должна отныне стать главенствующей – еx oriente lux*! «Теперь Россия призвана духовно вести за собой европейские народы!»

Московские славянофилы твердили о враждебном, милитаристском духе германской  культуры, а шумный патриотизм и  мессианские надежды окончательно решали извечный спор между западниками и славянофилами в пользу последних.

«Меч и Крест» – вот как понималось нынешнее столкновение, не в последнюю очередь, духовное: «звериной мужественности» Германии противопоставлялась природная кротость славянина, западной гордыне – отечественное смирение, черствому индивидуализму – благостная соборность.

Не только русская, но даже и культура «братьев-славян», ставилась выше западной, и уже прямо говорилось: пробил час, когда славянская раса во главе с Россией призывается к определяющей роли в жизни человечества.

Словом, властители умов выразили настроения общественности, предельно сгустив пафос патриотизма, доходя подчас до полной оголтелости.

Особой же их любовью на время стала пользоваться армия.

 

… Алексей Васильевич Клычков читал только что вышедшую книгу Розанова о войне и русском возрождении. И чем больше читал, тем более потрясен был: такого он не ожидал даже от Василия Васильевича.

Розанов был как всегда несносно эротичен и физиологичен – слишком много плоти, пола, мяса; все это у него так и дышало и хлюпало, чавкало. Алексей Васильевич не раз замечал за собой смущение и неловкость, возникающие при чтении некоторых пассажей Розанова – словно бы он, как испорченный мальчишка, тайком смакует запретную книжицу или подглядывает в замочную скважину ванной, где моется какая-нибудь молоденькая кузина; душевное раздевание автора, при котором неизбежно обнажалось смачное, насквозь пропитанное полом восприятие жизни, порою угнетало.

Но здесь Розанов, кажется, превзошел самого себя.

Алексей Васильевич натолкнулся на описание испытываемых автором ощущений в минуту случайной встречи с конным полком на улицах Петербурга:

«Я все робко смотрел, – писал Розанов, – на эту нескончаемо идущую вереницу тяжелых всадников, из которых каждый был так огромен сравнительно со мной!.. Я чувствовал себя обвеянным чужою силой, – и до того огромною, что мое «я» как бы уносилось пушинкою в вихрь этой огромности и этого множества… Когда я вдруг начал чувствовать, что не только «боюсь», но и – обворожен ими, зачарован странным очарованием… Произошло странное явление: преувеличенная мужественность того, что было пред мною – как бы изменила структуру моей организации и отбросила эту организацию – в женскую.  Я почувствовал необыкновенную нежность, истому и сонливость во всем существе… Сердце упало во мне – любовью… Мне хотелось бы, чтобы они были еще огромнее, чтобы их было бы еще больше… Этот колосс физиологии, колосс жизни и должно быть источник жизни – вызвал во мне чисто женское ощущение безвольности, покорности и ненасытного желания «побыть вблизи», видеть, не спускать глаз… Определенно – это было начало влюбления «девушки»… Суть армии, что она всех нас превращает в женщин, трепещущих, обнимающих воздух…»

Нет, так нельзя, нельзя… Вероятно, в каждом из нас есть что-то тайное, стыдное, и в каждом в какой-то степени есть женское начало… Но есть же и что-то глубоко интимное, о чем нельзя, что-то заповедное, наконец, – и все это вывернуть наружу, представить на всеобщее обозрение! Где заканчиваются образы и литература, где заканчивается откровенность, исповедальность и начинается бесстыдство?

Армия как колосс физиологии… гм, гм… допустим. Как колосс жизни – уже  сомнительно. Скорее, колосс смерти. Но армия – как источник жизни? Не спутал ли Василий Васильевич колосс с фаллосом? Источником жизни представляется ему мужское начало, выражение этого мужского начала видит он в избытке силы, избыток силы – в избытке физиологии… Грубые здоровые мужики на огромных конях, так зачаровавшие Василия Васильевича, каждый сам по себе конечно являются источником жизни, но все они вместе, составляя конный полк, выполняют уже совершенно противоположную функцию и олицетворяют в своей общности нечто страшное, разрушительное – то есть полную противоположность жизни. И то что общество сейчас тешится своей «девической» любовью к армии, есть дурной симптом, еще какой дурной! Есть симптом действительно женственности общества, но нездоровой, истеричной. А настроение истерички, как известно, с легкостью меняется, и что ждет нас завтра? Что будет с идеей всеславянского братства в случае, не приведи Господь, поражений на фронте? А ведь видно уже, что все складывается вовсе не так победно и гладко, как предполагалось. К концу года после кровопролитных изнурительных боев обе стороны окопались друг против друга и громадный фронт замер, оживленная маневренная война, видимо, закончилась – началась война позиционная, и о скором ее окончании уж перестали говорить. Что будет с «влюбленностью» общества в армию, не оправдавшую чаяний о силе? Что будет с этой «желанной» силой, если в ней усомнятся? И как, мстя за прошлую неоправданную постыдную свою экзальтацию, станет попирать ее «влюбленная» барышня-общественность! И с каким презрением, с какой брезгливостью к несостоятельности «колосса» (читай – фаллоса)  отвернется тогда от него эта «барышня».

В философском обществе, посещаемом Алексеем Васильевичем, идея войны рассматривалась с несколько иных позиций. Мнения спорщиков разделились: одни видели главную причину войны с немцами в том, что Лютер отверг культ Богоматери, другие – в том, что Гретхен не замолила греха Фауста, и наши солдаты, таким образом, заканчивают молитву Гретхен и спасают душу Фауста.

Эта мутная, истерически-шовинистическая волна тревожила и возмущала Алексея Васильевича, а в глубине, на самом дне потока, ее породившего, виделась ему подоплека весьма далекая от исступления патриотического духа – всего лишь банальная необходимость оправдать предстоящие огромные жертвы войны.

И отчего это хрупкие, «нестроевые», кабинетные люди ничтоже сумняшеся берут на себя смелость овеществлять свои до странности кровожадные для их субтильной телесной и душевной конституции мечты за чужой счет, за счет чужих жизней?

Интересно было ему, а как расценивают войну непосредственные ее участники, что думают они об идеях, волнующих тыловых патриотов; и Алексей Васильевич не удержался, предпринял своего рода провокацию: переписал выдержку из книги Розанова и вложил в письмо Добужскому.

Ответ из Галиции пришел – с оказией – через два с половиной месяца: видно, Дмитрию Федоровичу было не до переписки. Добужский благодарил друга за несколько минут удовольствия, доставленного всем офицерам его батареи розановскими строчками и за свое и их здоровое лошадиное ржанье. Со свойственной ему грубоватостью, он заметил, что от такой «влюбленной девушки» спаси их Господь. Что же касается молитвы Гретхен, тут он разозлился:

«Эх, господа, какой же вы ересью занимаетесь! Уволь, друг мой. Мне все эти бредни глубоко чужды и неприятны. Реальность войны стоит передо мной, реальность суровой и трагической действительности. И для меня такого рода искусственные вымороченные измышления – в лучшем случае пустой звук.

Что до шовинистического угара – так это только у вас в тылу, а на фронте его нет совершенно: не до того.

А относительно твоих пацифистских настроений, что ж, так тебе скажу, Алеша: очень легко отрицать войну как таковую. Но страшно трудно сказать, что следовало делать России в ответ на объявление ей Германией войны. Лично я иного выхода не видел и не вижу».

 

Москва, май 1915 года

 

Огромный растянувшийся фронт скрипел, трещал, но все же держался терпеливо и стойко; тыл же безумствовал и удержу ему не было. Повсюду шел бешеный картеж; нажившиеся на поставках армии барышники, поздно проснувшись, обстоятельно завтракали в ресторанах, – завтрак плавно переходил в обед, – а потом отправлялись в клубы и по ночам проигрывали целые состояния. О фронте однако не забывали – устраивали невиданные по размаху и роскоши балы и вечера «в пользу раненых», все они проходили в одном и том же порядке: вначале для приличия чуть-чуть военной тематики – поэзии и мелодекламации, затем шла вокальная патриотическая программа: арии из русских опер, молодецкий хор; и наконец после этой литературно-музыкальной сборной солянки, танцы до упаду, до утра, осетрина, рябчики, икра и конечно шампанское, да с непременной пробкой в потолок.

Молоденькие дамы оправдывались: ах, мы так устали от этой ужасной, ужжасной войны, время нынче такое страшное, что хочется глотка жизни, хочется смеха, буйства!

 

Еще в конце марта потрясенный Алексей Васильевич рассказывал жене:

– Душа моя, сейчас был на Кузнецком, там какое-то представление, кажется, в помощь раненым, артисты собирали деньги. Видела бы ты, что творилось! Такое впечатление, что весь город гуляет, погода-то чудесная. Публика такая нарядная, веселая, кругом продают мимозу, в толпе актерские лица, много известных, кое-кого узнал. Особенный успех имел Мартьянов. Он, представь, повисал на вожжах рысаков и разными шутками, весьма, надо сказать, пикантными и даже рискованными, вымогал у проезжающих деньги. Дамам строил глазки, целовал ручки, особо хорошеньким благотворительницам дарил по веточке мимозы, а мужчин провожал ударом трости по…  гхм… пониже спины. Прямо какой-то венецьянский карнавал – только масок не хватало. Да-с, ангел мой, московская публика открыто демонстрирует: ну не желает она удручаться тяготами войны, не желает и всё тут. Что ж, лучше уж такая искренность, чем лицемерие.

Однако на следующий день газеты разразились чувствительными статьями об отзывчивости, милосердии и сострадательности русских подвижников сцены.

– Да как же это можно, Алеша, – не выдержала Ольга. – В тот момент, когда они собирали эти несчастные деньги, развлекая праздную публику и устраивая пошлый фарс, в тот самый момент быть может…

– Да, дорогая, – подхватил ее мысль Алексей Васильевич, – в тот самый момент кто-то стонал от ран, кто-то молился в последний раз, кто-то принял смерть. Ничего не поделаешь, сопоставить эти две реальности наши газетчики не в состоянии.

– Так уж и молчали бы лучше!

Но как-то на исходе мая супруги Клычковы и сами выбрались в кабаре «Летучая мышь», что в Гнездниковском переулке; Алексей Васильевич, не будучи любителем подобных зрелищ, отправился туда ради жены. Кабаре, как указывалось в афише, подготовило «военную» программу – благотворительный спектакль в пользу раненых. И представление удалось: инсценировки, буффонады, уморительные пародии следовали одна за другой, без единого роздыху, в бешеном темпе; публика была в восторге и хохотала до слез.

Вдруг занавес упал, к рампе вышел ведущий и с пафосом возвестил: «А теперь, господа, прошу тишины. Далее речь пойдет о тех, ради кого мы все и собрались сегодня здесь: о наших защитниках там

Тотчас вновь взлетел занавес и взглядам явилась новая декорация: колючая проволока, картонный пулемет, на заднем плане подсветкой изображалось кровавое зарево, а посредине сцены установлены были носилки с напудренным до необходимой бледности и чуть не с ног до головы забинтованным «раненым солдатиком»; рядом суетилась сестра милосердия, на ее груди пламенел огромный красный крест. «Солдатик» не издал ни звука, только мрачно таращился в зал подведенными глазами; «сестрица» вышла на авансцену и принялась нараспев, с надрывом (вот-вот сорвется в рыдание) декламировать военные стихи – что-то о подвигах и жертвах во славу святой Руси – под тихо журчащий аккомпанемент рояля. Окончив декламацию, она раскланялась и, сопровождаемая аплодисментами, упорхнула; носилки унесли. Дальше пущена была пародия на немецкого императора Вильгельма: кайзер оказался туповат, косноязычен и вообще незадачлив; разбуженный русскими пушками, в ужасе перед неизбежной расплатой, он прятался под одеяло, накрывал голову подушкой, – этим жизнеутверждающим эпизодом и завершилась недолгая «военная программа».

И тут пошло уже настоящее веселье, пошли на сцене пляски: венгерский чардаш, зажигательный канкан. И наконец апофеоз действа – цыганский хор под непременное шампанское в буфете: «Пей до дна, пей до дна, пей до дна!»

Ольга Ивановна увела супруга домой. Прежде чем взять извозчика, они немного прошлись по Тверскому бульвару: весна выдалась теплая, нежная.

– Алеша, мне как-то не по себе, – тихо сказала Ольга, взяв мужа под руку. – Осадок такой нехороший. Бесстыдство это, а, как по-твоему? А мы-то с тобой зачем пошли? Ну какую военную программу могло устроить кабаре? Гадко всё это.

Алексей Васильевич засмеялся:

– Да, душа моя, представление пошловатое. И мы с тобой хороши, ты права. Надеюсь, раненые все же получат хоть что-то из средств, собранных за куплеты и шампанское.

Когда супруги вернулись домой, Паня передала Алексею Васильевичу конверт: «вот, ахфицер какой-то принес».

Это было письмо от Добужского.

– Почитать вслух, Олечка, или тебе неинтересно?

Ольга Ивановна отвернулась, перевела дыхание, сказала ровно:

– Как может быть неинтересным письмо с фронта. Конечно, читай.

 

«22-го мая 1915 года. Позиция на р.Сан.

 

Дорогой Алеша!

Извини, что долго не писал. Завтра в Москву отправляется офицер моей батареи, и я решил воспользоваться случаем обойти военную цензуру, в последнее время что-то уж очень активно перлюстрирующую письма.

У нас уже совсем тепло, солнечно. Я жив-здоров. Было, правда, ранение, но, слава Богу, легкое – обошлось дивизионным лазаретом и очень быстро вернулся в строй. Словом, все терпимо.

Большого письма, Алеша, верно, не получится, так как пишу на батарее под несмолкаемый грохот отбиваемых нами атак немецкой гвардии. Однако попытаюсь.

Чем дольше длится война, тем хуже делается настроение солдат, да и офицеров тоже – особенно плохо переносятся серые будни, когда люди просто гниют в окопах и злятся решительно все.

Крайне тяжело сказывается на людях и наше отступление, о котором много говорить не хочется – так, в двух словах. Представь: шесть месяцев завоевывали мы Галицию, всю осень и зиму наша пехота стыла в топкой грязи, замерзала в снегу, и всё же, оставляя за собой кресты братских могил, не иначе как чудом продвигалась она вперед. А мы, артиллеристы, не могли обеспечить ей надлежащего прикрытия из-за недостатка в снарядах – и это просто бесит.

Еще осенью мы получили весьма грозный приказ о строгой экономии в расходовании снарядов, а зимой эти расходы были ограничены до минимума под страхом наказания. В прошлом месяце штаб дивизии даже назначил расследование: по какой цели и с какими результатами моя батарея выпустила за день девять шрапнелей. Дело в том, что в первых же боях, особенно против немцев, мы воочию убедились в колоссальном техническом превосходстве противника. Ураганный огонь немецкой тяжелой артиллерии производил ужасное моральное впечатление на войска, особенно на необстрелянные. А у нас только трехдюймовые пушки да недостаточное количество легких гаубиц – вот мы и вынуждены были восполнять отсутствие тяжелой артиллерии усиленным огнем легких орудий, часто действительно сверх всякой нормы. Между тем, как сообщают нам сверху, улучшения положения со снарядами нельзя ожидать раньше будущей осени.

Тем не менее к середине апреля мы заняли прекрасные позиции на венгерских холмах; ничто, казалось, не предвещало катастрофы. И вдруг среди ночи – приказ отступать. Мы сперва решили, что это всего лишь какое-то тактическое передвижение, однако к утру стало ясно, что события развиваются в громадное поражение нашей армии. В шесть дней мы отдали все, что завоевывали шесть месяцев! Враг был настолько сильнее, его техническая мощь так сокрушительна, что мы не то тебе, что отступали – бежали с неимоверной быстротой, огрызаясь отчаянными боями конечно, но тем не менее оставляя в сутки иногда до шестидесяти верст. Потери наши были огромны – и убитыми, и пленными. Офицерский состав в пехоте выбит на три четверти (у нас в артиллерии, правда, поменьше). Это плачевный результат тактики подавления противника живой массой – в  силу бедности нашей военной техники.

Когда же наконец к нам начало поступать пополнение, было уже слишком поздно. Да и новобранцев прислали едва обученных, сразу же кинули в атаку, и они гибли, гибли – в невероятном количестве и без всякого смысла.

Но как всегда в жизни не одни трагические моменты – не обходится и без курьезов. Как-то ночью мы, преследуемые немецкими частями с тяжелыми орудиями в авангарде, заняли маскированную позицию. Мои ребята только что вырыли окопчики «с колена» и собирались хоть немного отдохнуть, как к нам пожаловал батюшка одного из полков нашей дивизии. Он сообщил, что по полученным в штабе сведениям бой будет к утру тяжелый и что нет надежды, чтобы мы остались живы, а потому предложил нам сей же час коллективно собороваться – весьма обнадеживающе, не правда ли? –  что мы и сделали. После его отъезда настроение у людей стало прямо-таки упадническое – можно сказать, ждали смерти. Между тем наутро, несмотря на яростный натиск противника, потери наши были совсем незначительны – так что батюшке спасибо.

Но теперь мы, кажется, уверенно закрепились и, даст Бог, отступление прекратится. Правда последние недели три идут беспрерывные отчаянные бои. В таких условиях и нам, артиллеристам, приходится туго: все наблюдательные пункты находятся непосредственно в пехотных окопах или впереди них – и уж в этом случае, подавая пример, стоишь во весь рост, не нагибая головы и не прячась за щит орудия, не обращая внимания на постоянный свист пуль вокруг тебя.

Все это время против нас были немцы, а это солдаты настоящие, не чета австрийцам. И отрадно было видеть, с каким громадным самоотвержением работала моя батарея и, поверишь, люди как-то воспрянули духом – впервые после нашего бегства.

В продолжение этих трех недель все мы спали не более трех-четырех часов в сутки, иногда прямо на голой земле и всегда не раздеваясь и не снимая сапог, а потому огромное желание, во-первых, выспаться, а во-вторых, сходить в баню.

Черт, вот сейчас началась что-то уж очень сильная перестрелка. Чем больше стреляем, тем все больше навлекаем на себя огонь пристрелявшегося противника. Похоже, этой ночью немец вновь начнет наступление. А посему заканчиваю.

Крепко обнимаю тебя, Алеша.

Передай мой поклон супруге.

Твой  Д.

 

P.S. Сейчас перечитал письмо. Со стороны тебе, вероятно, война кажется сплошным кошмаром. Однако на самом деле в ежедневной деятельности, в решении каждодневных боевых задач находишь смысл и внутреннюю опору, чувствуешь значительность и важность происходящего – так что мне на фронте, возможно, морально переживать войну легче, чем вам в тылу».

 

– Боже мой, какая невероятная наивность, – не выдержала Ольга.

– Э, нет, дорогая моя, – возразил Алексей Васильевич, – это не наивность. Скорее, душевная мудрость. Ведь тыл и бесится-то, и безумствует от бессмысленности происходящего, от нелепости военного кошмара. Пир во время чумы. А там все ясно и четко: вот враг, вот цель, вот задача. И никаких метаний. Так что это мудрость, проистекающая из Митькиной душевной ясности и цельности.

Говоря так о друге, бедный Алексей Васильевич и сам выказывал поразительную наивность, ибо и без его-то комментариев Ольга испытывала такую гордость за Дмитрия Федоровича, как если б имела к нему хоть какое-то отношение.

Наутро, когда муж отправился в библиотеку, она залезла в его секретер, достала вчерашнее письмо и без конца перечитывала, написанные резким размашистым почерком строчки.

Но странно: она обнаружила, что Алексей Васильевич кое-что пропустил.

«Что до твоего стремления на фронт, Алеша, – писал Дмитрий Федорович, – то я очень рад, что врачи признали твою негодность. Тебе здесь делать совершенно нечего. Так что больше никуда не ходи и на войну не напрашивайся. Во-первых, ты, с твоим здоровьем, да с твоей чувствительностью долго тут не протянешь. А во-вторых, на фронт тебя все равно бы не пустили, с больной-то ногой, и сидел бы ты где-нибудь в прифронтовой зоне или даже в глубоком тылу, где тоска смертная и сплошная рутина. Словом, смысла в твоем героическом порыве никакого решительно не вижу, хоть и понимаю тебя, друг мой, отлично».

Ольга Ивановна была поражена: значит, муж пытался попасть на фронт и даже ничего не сказал ей об этом. Боже, как глупо, – кабинетный ученый, убежденный пацифист, да еще и с хромой ногой! И что это его потянуло? Как только ему в голову взбрело? От нее ли хотел сбежать, от их треснувшей семейной жизни или действительно испытывает патриотический подъем? Одна сплошная глупость.

Она ничего не поняла. Не поняла, что муж страдает от  вынужденного бездействия в тылу в то время, как большинство его ровесников мобилизовано; что душа его жаждет разделить судьбу защитников отечества, жаждет сопричастности их героизму, их мужскому делу и мужской же доле. Что, посещая философские общества и слушая ура-патриотические речи, он стыдится и страдает уже оттого, что слушает их, участвует в дешевом фарсе. И что лишь  целомудренная стыдливость не позволила ему посвятить ее, Ольгу, в свои «героические» планы, да еще боязнь, что его искренний порыв может быть понят как поза.   

Она, восхищавшаяся мужеством и скромным достоинством, с которыми несет свою службу кадровый офицер Добужский, сильный здоровый мужчина, вся жизнь которого была в своем роде подготовкой к этой войне, не видела, не желала видеть тех же самых качеств в Алексее Васильевиче, миролюбивом, тихом созерцателе.

И как всегда бессердечная к мужу, она осталась совершенно слепа к тому, что так ясно было Добужскому, просто и без сантиментов поддержавшему друга:

«Смирись с обстоятельствами, Алеша, и перестань себя грызть понапрасну».

 

Петроград, весна 1916 года

 

Войне, казалось, не будет конца.

В обществе росло глухое недовольство; уже не скрываясь поговаривали, что планы военных операций Ставкой не продуманы, а генералы действуют вразброд, что высшее командование бездарно и лишь понапрасну проливает кровь солдат. Армия утратила доверие к своим вождям, а народ – к правительству.

Потеря западных губерний привела к вынужденной эвакуации миллионов жителей, в города центральной России хлынула гигантская масса беженцев; уже в конце прошлого года стал ощутим недостаток продуктов и население раздражалось из-за очередей. Электростанции работали с перебоями, вместо ламп в квартирах горожане всё чаще использовали «коптилки», обувь и одежда потихоньку исчезали с прилавков, цены росли страшно.

 

В начале марта Ольге Ивановне пришло письмо от некогда «оскорбленного» ею брата Володьки, с которым она с тех пор так и не виделась.

Последние до сего времени вести о брате она получила еще зимой 1913 года из короткой заметки в газете, в разделе «Происшествия»:

«Вчера мещанин В.И.Тихомиров, будучи в пьяном виде, залез на Триумфальную арку, откуда был снят пожарными».

А теперь беспутный Володька лежал в госпитале в Петрограде.

«Здравствуй, сестра! – писал он. – Вас у меня, единоутробных родственничков, душ пятнадцать наверно, всех и не упомнишь. И хоть бы одна сволочь навестила раненого солдата, который второй год на фронте кормит вшей и не щадя живота своего защищает ваши буржуазные жопы. Валяюсь здесь один как собака. На тебя одна надежда, ибо прочие клуши расплодились по примеру покойницы мамаши и не успевают утирать сопли своим золотушным чадам, а братья все сплошь пьянь, рвань и голь перекатная. Приезжай, если хочешь застать в живых своего родного брата Володьку, а то подохну и будешь потом сокрушаться и лить крокодиловы слезы да поздно будет. Чуть не забыл: спросишь прапорщика Тихомирова – я теперь «благородие», так-то! И помни, сестра, кто старое помянет – тому глаз вон. Было бы кстати, если бы ты подбросила мне хоть немного деньжат («хоть немного» – зачеркнуто), а то гол как сокол, последние сапоги продал».

«Вероятно, пропил, – подумала Ольга. –  И, судя по письму, не так уж и плох, но ехать все равно придется».

На петроградском штемпеле стояла дата – 10-е февраля, письмо шло более трех недель.

– Возможно, его уже выписали, Олечка, – заметил Алексей Васильевич, но денег все же дал – и на поездку, и на вспомоществование Володьке.

– И вечно он ерничает, юродствует, прибедняется, – морщилась Ольга. – Произведен в прапорщики, а называет себя солдатом.

– Ну теперь всех, у кого гимназическое образование или реальное училище, ускоренно выпускают в прапорщики. Но, вероятно, Владимир Иванович офицером себя не чувствует. Да это и неудивительно, – усмехнулся Алексей Васильевич.

Однако добраться сейчас в Петроград было не так-то просто, вся работа железнодорожного транспорта была расстроена: линии не справлялись с увеличившимся числом поездов; на узловых станциях возникали пробки чуть не в десятки верст; проблемы были и с билетами, – в результате Ольга Ивановна приехала туда в середине марта.

Она поселилась в гостинице, хотя и знала, что одна из ее сестер, Маня, жила в Питере и была замужем за мелким лавочником, но Маню она не видела с четырех лет и совершенно не помнила.

Оставив в номере чемодан, Ольга Ивановна тут же отправилась в госпиталь, навела справки о прапорщике Тихомирове; ей назвали палату, но брата там она не нашла, долго бродила по коридорам, и в конце концов оказалось, что он поправился и не далее как вчера был вновь отправлен на фронт.

Ольга Ивановна, усталая и разочарованная, бестолково топталась в коридоре и уже повернула к лестнице, собираясь уйти, как вдруг навстречу ей размашистым шагом вышел доктор – высокий, крупный, с большой по-бычьи опущенной головой, будто посаженной на плечи – и накинулся на дежурную сестру:

– Что за безобразие, почему никого нет в палате для тяжелых? Там этот подполковник, как его, черт, с осколочным ранением в живот, – у него жар, мечется, того и гляди вскочит. Я же говорил сидеть с ним!

– Добужский, – вздохнула пожилая, изнуренного вида сестра. – Такой беспокойный, я с ним измучилась. У Серафимы Григорьевны сынишка заболел, мы с Таней вдвоем сегодня, а их вон сколько! Не могу я с одним человеком…

– А, черт, – выругался доктор. – Сделайте ему морфий. Немедленно. Безобр-разие!

Сестра побежала в палату, откуда он только что вышел.

Ольга застыла, сознание будто вязло в тумане, больничные стены оползали на нее, пол вздымался под ногами, неумолимо надвигался. И лишь увидев, что фигура доктора удаляется, она опомнилась, бросилась за ним вдогонку, схватила за рукав халата:

– Постойте, доктор, постойте! Я не ослышалась? вы сказали, подполковник Добужский?

Доктор остановился – видимо, какая-то счастливая мысль родилась в его голове:

– Вы его знаете? – быстро спросил он Ольгу.

– Да, вероятно… не может же быть такого совпадения, чтобы однофамилец, – забормотала она. – Он… он… старый друг нашей семьи. Если это он, я бы… я бы очень просила вас… я прошу вас разрешить мне…

Доктор кивнул:

– Идемте, посмотрите на него. Людей не хватает, так что если станете ухаживать, буду только признателен.

Ольга чуть не бежала за этим крупным, решительным человеком. Доктор распахнул дверь в палату для тяжелых:

– Вон он.

На койке у окна лежал Дмитрий Федорович, бледный, в цвет простыни, с заострившимися как у покойника чертами лица; под его запавшими глазами разлилась синевато-коричневая тень. Ольга ахнула, прикрыла рот рукой, губы дрожали.

– Ну что? – спросил врач.

– Да, это он. Доктор, скажите, он… ему очень плохо?

Доктор пожал плечами, вывел ее в коридор.

– Тяжелый, конечно. Что вы хотите – проникающее осколочное ранение брюшины! Ему правда повезло – без повреждения внутренних органов, у нас это называется «счастливое ранение». Да вот осколок извлекали, прооперировали в дивизионном лазарете, в полевых условиях – и не слишком удачно. Испугались, сдуру решили в тыл эвакуировать, хотя надо было на месте выхаживать, тут покой нужен, трогать нельзя было. Чудо уже, что сюда довезли, хорошо хоть догадались санитарным автомобилем. Но все равно в таких случаях из ста до тыла дотягивают два-три. А ваш подполковник жилистый, такие – самые выносливые. Однако врать не буду, прогноз плохой. Сейчас главное – уход.

Хирург на минуту задумался.

– Привезли его вчера, на третьи сутки от ранения, – он загибал пальцы. – Если в ближайшие дня три-четыре не помрет – вероятно, выживет. Хотя при ранениях живота ничего наперед сказать нельзя.

Ольга закрыла глаза, прислонилась к стене, стала медленно сползать.

– Прекратить обморок! – рявкнул доктор и так тряхнул ее за плечо, что у Ольги клацнули зубы. – А ну марш отсюда. Не хватало еще с вами возиться.

Он стал подталкивать ее к выходу, но Ольга Ивановна уже справилась с собой и, вырываясь, замотала головой:

– Никуда я не уйду. Даже не пытайтесь меня выгнать. Я его не оставлю.

Доктор отпустил ее плечо, усмехнулся:

– Друг семьи?

Потом подвел Ольгу к сестре и невозмутимо сказал:

– Вот, Наталья Евграфовна, эта дама изъявила желание ухаживать за раненым подполковником, он ей родственник. Так что проинструктируйте ее, пожалуйста.

– Сегодня пить не давать, только губы смачивать, – скороговоркой начала сестра. – Можете время от времени держать у него во рту холодную металлическую ложку. С завтрашнего дня каждые два часа по столовой ложке воды, дальше как поить – потом скажу. Следите за работой сердца, если пульс слишком учащенный или, наоборот, разреженный, зовите меня. Постарайтесь привести его в фоулерово положение, то есть приподнимите ему голову, плечи, под колени подложите подушку, сделайте упор для стоп. И чтобы все время в тепле был: одеяло, к ногам грелку или бутылку с горячей водой. Если видите, что его очень беспокоят боли, если мечется, опять же меня зовите, морфий уколю. Но без крайней надобности этого делать не стоит, привыкают они. И смотрите, чтоб никаких резких движений. А самое главное, не давайте ему вставать.

 

… Ночью он стонал, метался, мотал головой по подушке, рвался подняться. Ольга Ивановна, боясь, что пока она будет бегать за сестрой, с ним случится что-то непоправимое, всем телом навалилась на его плечи и грудь, в отчаянии всхлипывая: «Митенька, милый, тише, тише, успокойся. Что же мне делать, я не могу с тобой справиться!»

Он бредил: то бормотал что-то бессвязное, то отдавал какие-то приказы; приказы эти, видно, выполнялись не так, выполнялись бестолково – и он раздражался и даже бранился, а она старалась не слушать его.

Она обхватила руками его шею, гладила волосы, целовала глаза, губы, все его лицо, плакала, шептала: «милый мой, дорогой мой, Митенька, успокойся, прошу тебя».

И внезапно он действительно затих и вдруг цепко схватил ее за руку.

«Лиза», – отчетливо и нежно позвал он. И еще раз: «Лиза!»

Ольга Ивановна вздрогнула, будто ее ударили, на мгновение замерла от боли и безнадежности, а потом склонилась к нему и тихо сказала на ухо: «Да, мой дорогой, да, мой любимый, я здесь».

Он улыбнулся и заснул, не выпуская ее руки.

***

 

Недели две назад Дмитрий Федорович был переведен из палаты для тяжелых в общую офицерскую палату. Вместе с ним там лежало еще трое: капитан Васькин, пожилой застенчивый человек, которому в прошлом месяце отняли правую руку, ротмистр Мейер, надменный красавец-блондин лет тридцати с холодными светло-голубыми глазами, поправляющийся после тяжелого ранения в бедро, и молоденький прапорщик Юсов, призванный на военную службу из телеграфистов, закончивший шестинедельные курсы и контуженный в грудь в первом же деле.

Прапорщик был безмерно рад, попав в офицерскую среду, и всячески подчеркивал свою к ней принадлежность; он взахлеб рассказывал и пересказывал подробности той единственной военной операции, в которой ему довелось участвовать, чем страшно раздражал Мейера, а еще он без конца говорил о женщинах, с нарочитой развязностью и на удивление грязно.

Тайна Юсова заключалась в том, что был он девственник, но выдать эту страшную тайну в присутствии столь бравых офицеров, как Добужский и Мейер, было никак невозможно, поэтому несчастный прапорщик старался донести до них все скабрезные истории, услышанные им за недолгое пребывание в окопах. Эти истории вызывали на лицах двух повидавших виды мужчин выражение презрительной скуки, и только Васькин качал головой и вздыхал:

– Ну уж это, голубчик, того, нехорошо. Такой молодой! Женщину надо уважать.

Бедному прапорщику казалось однако, что только таким образом он может доказать соседям свою мужскую лихость. Правда ни Мейер, ни Добужский о женщинах не говорили вовсе, но ротмистра каждый день посещали в разное время две молодые светского вида дамы, и он заботливо следил за тем, чтобы они не пересекались, а тут внезапно оказалось, что и у Добужского была посетительница. Таким образом, только он один, прапорщик Юсов, был обделен вниманием прекрасного пола – Васькин, понятно, не в счет.

Впрочем, насчет Добужского дело было весьма туманно.

– Голубчик, Дмитрий Федорович, – ласково улыбаясь, обратился к нему Васькин нынешним утром, – что это вашей жены давно не видно? Я все хотел сказать вам, очень она мне понравилась.

Добужский с недоумением уставился на него:

– Какая жена, Иван Ильич, что с вами? Никак, пили опять.

Третьего дня Васькина навещали товарищи по полку, отпускники, ну и, разумеется, капитан втихаря нарушил больничный режим.

– Не ожидал от вас таких обидных инсинуаций, – покачал головой Васькин. – Бог свидетель, ни в одном глазу. И что я такого сказал, что вы взъелись? Да, понравилась. Очаровательная женщина, изящная, милая. Я вам только приятное хотел…

– Господь с вами, Иван Ильич, – перебил Добужский. – Отродясь женат не был.

Васькин смутился:

– Простите, голубчик, если ненароком скомпрометировал вашу даму. Счастливец вы. Что за женщина! Глаза так прямо и обжигают.

– Любезнейший Иван Ильич, это уже не смешно, – разозлился Добужский. – Что вы несете? Какая еще дама?

– Как же? – растерялся Васькин. – Сидела-то с вами днем и ночью, пока вы в «тяжелой» лежали. Миниатюрная брюнетка, и одета эдак элегантно, с большим вкусом.

– Разыгрываете вы меня, что ли? Да у меня и знакомых таких нет.

– Он-то вас не разыгрывает, – хмуро отозвался со своей койки ротмистр Мейер, не отрывая глаз от газеты. – Человек по простоте душевной высказал свое… гхм… мнение. Скрытность в таких делах, конечно, качество похвальное, но зачем же из него дурака делать.

– Господа, я отказываюсь понимать, что здесь происходит, – пожал плечами Добужский.

– Вы что же, голубчик, правда ничего не помните? – закудахтал участливый Васькин. – Пока вы тяжелый-то были, несколько суток дама эта была здесь – кажется, даже вовсе не выходила. А как вам полегчало, перевели вас к нам, так ее что-то не видать. А я, бывало, специально по коридору прохаживаюсь, дверка-то в вашу палату открыта, я и загляну эдак незаметно. Смотрю, а она всё сидит подле вас. Иногда и спала сидя, я видел. Вот и Сергей Августович подтвердит, – он кивнул на Мейера.

– Какая дама, что за ерун… – Добужский осекся, наморщил лоб: он вспомнил – действительно у него ведь было тогда смутное ощущение присутствия женщины; он даже чувствовал ее прикосновения, исходящую от нее нежность.

– Что, голубчик, припоминаете? – закивал Васькин.

Юсов хихикнул:

– Позвольте, господа, насчет потери памяти, – захлебываясь, начал он. – Была у меня  раз одна премиленькая жидовочка. Так вот…

– Вы бы помолчали, прапорщик, когда взрослые разговаривают, – обрезал Мейер.

У  Юсова задрожали губы:

– Вечно вы, ротмистр, ко мне придираетесь!

– Во-первых, прапорщик, я вам не «ротмистр», а «господин ротмистр», – процедил Мейер. – Извольте обращаться к старшему по чину как положено. Что еще за амикошонство!

– А вот полковник* мне никогда замечаний не делает, – Юсов заискивающе поглядел на Добужского.

– Это потому, что он вас всерьез не принимает.

– Господа, право, мы же все одна семья, – увещевал Васькин.

– Какая он нам семья, мы кадровые офицеры, а этот фендрик – шестинедельный выкидыш.

– Оставьте его, ротмистр, – махнул рукой Добужский. – Тут лазарет, незачем муштру устраивать.

– Не согласен с вами, – возмутился Мейер. – Их еще учить и учить! Понабрали шпаков, за полтора месяца из них «благородиев» сделать решили. Вот и ходит такой потом, всех забот у него – следить, как солдат честь ему отдал, вовремя ли, проявил ли при этом должное рвение. Тьфу! Вы, полковник, слыхали стишок? «Как служил я дворником, звался я Володей, а теперь я прапорщик – ваше благородие». От них-то на фронте вся неразбериха, – со злостью заключил Мейер.

Добужский кивнул:

– Да, пополнение с каждым разом всё хуже. Шестинедельной выпечки прапорщики действительно никуда не годятся. Как офицеры они совершенно безграмотны, разумно воевать не могут. Их еще воспитывать надо, доделывать. А доделывать в боевой обстановке некогда.

– А! что я говорил! – Мейер оскалился. – Юнцы, маменькины сынки, молоко на губах не обсохло – а туда же! Да солдаты первые их ни во что не ставят. Солдаты-то их выкидышами и прозвали.

– Все это так. Но, вы заметили, ротмистр, некоторые из них готовы идти на смерть, ведут себя геройски. К сожалению, часто глупо и бесполезно. Офицерами хотят быть, бедняги, – Добужский грустно усмехнулся.

В палату вошла сестра, миловидная, молодая, с шустрыми подведенными глазками и накрашенными сверх всякой меры губами; из-под платка выбивались игривые кудряшки.

– Господин Мейер, – позвала она, растягивая слова и призывно улыбаясь, – пожалуйте на перевязку. А вы, Юсов, вот, получите свои капли.

– Вы видели, господа, как она на меня посмотрела? – обратился Юсов к соседям, как только сестра вышла. – А какова штучка! Надо непременно ею заняться.

– Вы бы поосторожней, милейший, – хмыкнул Мейер. – Такие не столько за ранеными ухаживают, сколько вас, дураков выздоравливающих, заражают. Сестрит, прапорщик, сейчас самая распространенная на фронте болезнь. Вещь, конечно, неопасная, но крайне неприятная.

– Сестрит? – заржал Добужский.

– Что, полковник, не слыхали? – ухмыльнулся Мейер. – Понравилось словечко?

– Недурно.

– А! то-то! Так что, мой юный друг, – продолжал Мейер, насмешливо глядя на Юсова, – повезете свой сестрит на фронт… Ах да, я забыл, вы ведь уже отвоевались. Так сказать, исполнили свой долг. Ну так повезете на гражданку, жидовочке вашей подарите. Лечиться  будете оба месяца два, это самое меньшее. А расходов-то сколько – на докторов, на лекарства. И уж на это время всякие там глупости оставить придется – это ни-ни!

Несчастный прапорщик, весь красный, со слезами на глазах обратился к Добужскому:

– Хоть бы вы ему сказали, господин полковник! Что же он, господин ротмистр то есть, все время надо мной издевается? Это невыносимо!

– Вы, любезный, издевательств-то еще не видали, – скривился Мейер.

Юсов выскочил из палаты. Мейер наконец пошел на перевязку, опираясь на костыли; вернулся, прилег на койку и вновь уткнулся в газету.

– Охота вам, голубчик Сергей Августович, его изводить, – закурлыкал Васькин. – Это же, того, связался черт с младенцем.

– Верно, отвязались бы вы от него, что ли, – сказал Добужский.

– Ай, доброхоты, – оскалился Мейер. – Нет-с. Я, может, из него человека хочу сделать.

– Бросьте, – махнул рукой Добужский, – поздно уж. И бесполезно – с гнильцой малый.

– Ага! Вы, значит, со мной согласны?

– Ей-богу, пустая затея. Ничему вы его не научите по той простой причине, что он по природе своей глуп. А уж против природы не попрешь.

Мейер, пробурчав что-то неразборчиво-раздраженное, принялся снова читать свое «Русское слово» и вдруг фыркнул:

– Нет, вы только послушайте, господа: «Гранаты, разрываясь, осыпали окопы шрапнельными пулями».

Оба его собеседника весело заржали.

– Если он не знает разницы между гранатой и шрапнелью, так какого черта берется писать о войне? – злился Мейер. – Вероятно, из меркантильных соображений. Тиснул статейку – и гуляй себе всю ночь в кабаке. А вчера, господа, еще того хлеще прочитал. Как русский «солдатик»… кстати, мерзкое словечко, не правда ли?

– Согласен с вами, – поморщился Добужский, – противное, фальшивое.

– Так вот-с, как русский «солдатик», накормленный австрийскими сестрами милосердия, просит у них счет.

– Что-с? – не понял Васькин.

– Счет, счет, как в ресторане. А те говорят, не надо, за ради Христа кормим. Так он смущается, растроган до чрезвычайности и пятиалтынный им сует. Сестрам-то милосердия! Каково?

– Вранье! – затряс головой Васькин. – Где же это он видел солдата, чтобы счет просил?

– Да нигде не видел. Всё сплошные выдумки, глупые и сусальные.

– Зачем же вы читаете? – усмехнулся Добужский.

– А вот хочу знать, что у всех этих шпаков в головах. А в головах-то одно дерьмо. Вот пишут, что «солдатики» наши опекают юных добровольцев, свой кусок им отдают, ночью от холода укрывают и вообще всячески за ними ухаживают. А на самом деле солдаты добровольцев презирают и матерят безбожно, потому как от тех пользы ровным счетом никакой, суета одна.

– Не только поэтому, – заметил Добужский. – Солдаты чувствуют, что те явились на фронт вследствие каких-то выспренних и несерьезных фантазий. Фальшь чувствуют. Да и добровольцы эти при столкновении с реальностью войны разбегаются как тараканы. У меня так все дунули обратно.

В этот момент Васькин как-то странно затоптался на месте, зарделся и, указывая единственной своей рукой на дверь, сказал:

– Да вот же она, Дмитрий Федорович!

У раскрытых в палату дверей стояла Ольга Ивановна Клычкова и не решалась войти.

Дмитрий Федорович смотрел на нее в растерянности и недоумении, наконец сообразил встать и выйти к ней в коридор.

– Ольга Ивановна, как вы здесь оказались?

– Здравствуйте, Дмитрий Федорович, – она слабо улыбнулась. – Как вы? Как себя чувствуете?

– Спасибо, терпимо, – он продолжал вглядываться в нее. – Так это вы, значит, со мной сидели. А то товарищи говорят – брюнетка, а я не помню ничего.

– Да, я случайно была здесь в госпитале, мне брат письмо прислал, ехала проведать, да опоздала, его уж выписали. А тут – вы… ну и я… задержалась.

– Погодите, – сказал он, – только шинель накину – выйдем на улицу.

– А вам можно? – она с сомнением покачала головой.

– Можно, можно, – отмахнулся Добужский.

Он вернулся в палату.

– Ну, что я говорил! – торжествовал Васькин. – А вы: «пили, пили»!

– Да это – так, знакомая, – сухо сказал Добужский, надевая шинель.

– Которой у вас, кажется, нет, – заметил Мейер, не отрываясь от своей газеты.

– Перестаньте, господа, это жена моего друга.

– Бывает, – хмыкнул Мейер.

– Да бросьте вы глупости свои!.. – вспыхнул Дмитрий Федорович.

– Ну что вы, голубчик, оправдываетесь, – улыбнулся Васькин. – С кем не случалось.

Добужский покачал головой, мол, что с ними поделаешь, и вышел. Он взял Ольгу Ивановну под локоть, спустился с нею во двор, где в хорошую погоду обычно сидели на лавочках или прогуливались выздоравливающие и их посетители, но сегодня было совсем пусто. На улице у него сразу закружилась голова, боль в животе при ходьбе усилилась; он чуть согнулся, поморщился, закусил губу.

– Присядем, – предложил он, подведя Ольгу Ивановну к скамейке.

– Да-да, конечно, – Ольга Ивановна уселась на самый краешек, подобрала ноги; зябко ежась, обхватила себя руками.

Был серый пасмурный день, холодный, неприветливый, хоть и весенний; но снег – рыхлый, бурый, – уже таял и стояли лужи. Сырой пронизывающий ветер гнул голые ветки деревьев, и они испуганно метались, неприкаянные и несчастные. Нехороший, тоскливый день.

Ольга Ивановна взглянула на Добужского.

– Боже мой, как вы побледнели! – вскрикнула она. – Вам рано было выходить! Давайте вернемся.

Но он вновь отмахнулся и сказал:

– Ну, рассказывайте, Ольга Ивановна.

– Да что рассказывать – я уж все рассказала… Я попрощаться зашла, нынче вечером уезжаю в Москву.

– Попрощаться… Да мы еще толком и не поздоровались! Как это вы… с чего бы вам за мной ухаживать?

– Удивила я вас, – принужденно засмеялась Ольга.

– Удивили – мало сказать.

– Просто… когда я брата не нашла и уже уходить собиралась, услышала ваше имя. А вам тогда очень плохо было, ну и я подумала… Мы ведь не чужие.

– А что ж потом пропали? – недоумевал Добужский. – Пока я лежал как бревно, ходили, а потом исчезли. А меня товарищи расспрашивают про вас, а я ничего не понимаю. Думал, разыгрывают. Хорошо хоть вы зайти догадались, а то так бы и ломал голову: что за женщина такая?

– Разочарованы? – усмехнулась Ольга Ивановна. – Я не хотела докучать, не была уверена, что мое общество доставит вам удовольствие.

– Вот глупости-то. Да валяясь тут, любому знакомому из мирной жизни рад будешь.

– Даже мне, – кивнула Ольга.

– Ох, простите, ерунду спорол, – смутился Добужский. – Сколько же вы сидели со мной?

– Четверо суток всего. А потом прихожу – мне говорят, вас перевели в общую палату, вам лучше, ну я и не стала… навязываться.

– Как это глупо, Ольга Ивановна! Я не пойму, вам стыдно, что ли, что вас заподозрят в человечности?

– Я была занята, – отвечала Ольга.

– А, тогда другое дело. Ладно, расскажите, как там Алексей. Как нога-то его?

– В порядке, не беспокоит. Хромает только.

– Ну это для него по нынешним-то временам и к лучшему, – заметил Добужский.

– Работает все в Университете своем. Защитился.

– Знаю, он мне писал. Профессор, черт его дери! Молодец. Рад за него, – он запнулся. – А… как вы?

– Я? – Ольга растерялась, на мгновение лицо ее просветлело, но этот свет тут же и угас: – А что – я? Вы ведь это из вежливости только…

Добужский помолчал, наконец с явным усилием сказал:

– Ольга Ивановна, я благодарен вам за вашу заботу… и… никак не ожидал…

– От такой, как я, – закончила Ольга. – Не стоит благодарности, Дмитрий Федорович, не надо лицемерить. Кому-кому, а вам не к лицу. Я же вижу, забота моя вам в тягость. Потому и не приходила потом, чтобы не ставить вас в неловкое положение. Я вам солгала, я не была занята, я каждый день бывала здесь, справлялась о вашем здоровье, но зайти не решалась.

– Да что вы такое говорите! Что я, зверь, что ли, чтоб меня бояться?!

– Я знаю, Дмитрий Федорович, я вам неприятна. И знаю почему. Вы считаете, я испортила Алексею жизнь, и, вероятно, вы правы. Считаете, что я дурная женщина, пустая бессердечная кукла. Попрыгунья – ведь так вы меня назвали, кажется? Мерзкая чеховская героиня.

Добужский наморщил нос, засмеялся:

– Это, что ж, вам Алешка про попрыгунью сказал? Больше-то ведь никто не мог.

– А он мне всё говорит – может, вы не знали. И про вас тоже.

– Да про меня что ж говорить – ничего интересного. Ну простите вы меня, Ольга Ивановна, голубушка. Давно это было, а вы вот запомнили. Молодой был, всё на белое и черное делил. Обидно мне тогда за Алешку стало, мучили вы его сильно, жестоко.

Ольга Ивановна вспыхнула:

– Мучила, вы сказали? А как я сама-то измучилась! Ведь не люблю я его. Не–лю–блю, понимаете? И никогда не любила.

Добужский прищурился, холодно процедил:

– Зачем же замуж пошли? Разве вас кто неволил?

– Я тогда совсем девчонка была. А он – милый, добрый, заботливый, влюбленный. Я думала, этого достаточно. Но я ошиблась.

– Да-с, печальная история, – сухо заключил Добужский.

– Да нет, это я бы еще перетерпела, с этим я давно свыклась и жила себе спокойно. Даже неплохо жила. До тех пор, пока… впрочем, неважно. Я, Дмитрий Федорович, попрощаться пришла. Дело в том, что я, вероятнее всего, уйду от Алексея, и тогда вряд ли у вас будет желание со мной когда-либо встретиться.

– Вот так дела, – присвистнул Добужский. – Случилось что-то?

– Ничего не случилось. Просто не могу больше. Я, Дмитрий Федорович, люблю другого человека… прекрасного человека… благородного, смелого, открытого, чистого. Никакая грязь к нему не пристанет никогда, никакая душевная слабость не…

– Ну это меня совершенно не касается, – оборвал Добужский. – В наперсники я не гожусь. Только позвольте заметить, что лучше Алеши-то вряд ли вам сыскать удастся. Вы, Ольга Ивановна, взрослая женщина, с опытом, а рассуждаете как романтическая девица. Дамских романов, чай, начитались. Да где вы нашли в жизни такое невозможное совершенство? В кружках ваших литературных, что ли? Одно такое совершенство я, помнится, видел как-то.

– А вот уж это – мое дело.

– Что ж, – сказал Добужский, – тогда вам действительно лучше оставить Алексея и не терзать его более. Ему-то сказали уже?

– Нет.

– Вы, как я понимаю, теперь в Петербург перебираетесь?

– Почему вы решили? – растерялась Ольга.

– Ну, верно, к этому, предмету вашему, раз вы тут… Оно и к лучшему – подальше от Алеши, с глаз долой.

– Нет-нет, вы не так поняли, я здесь одна. Этот человек, он не знает ничего, он… он любит другую женщину.

– Чепуха какая-то, вздор! – разозлился Добужский. – Тогда кой черт вы заварили всю эту кашу, раз вам некуда идти?

Ольга Ивановна, не обращая внимания на его слова, сказала тихо и очень быстро:

– До сих пор все любит свою Лизу. В бреду люди бывают, знаете ли, откровенны.

С минуту Добужский смотрел на нее с недоумением, потом наморщил лоб, сощурился, будто пытаясь что-то разглядеть, коротко выдохнул в два слога:

– Ш-то?

Она молчала.

– Нет, нет, быть того не может, – он замотал головой. – Ольга Ивановна, скажите мне, что я вас неправильно понял.

Бессильно опустив плечи, с видом каким-то уже ко всему безразличным, не глядя на него, усталым бесцветным голосом Ольга ответила:

– Да нет, Дмитрий Федорович, вы меня поняли правильно.

– Нет, не верю, – он тер лоб, переносицу, мотая головой, – не верю. Послушайте, а может, вы меня разыгрываете? Вы ведь, бывало, всё надо мной подшучивали, скалозубом называли. А, Ольга Ивановна? С вас станется! Вы, помнится, актерству учились, в театре любительском выступали.

Ольга усмехнулась с горечью:

– Нехорошо, Дмитрий Федорович!.. Так что совершенство это невозможное, как вы изволили выразиться, это вы. Ну да ладно, пойду, теперь уж все равно.

– Погодите, – остановил ее Добужский. – Простите меня. Мне, право, даже неловко вас слушать. Ольга Ивановна, голубушка, вы меня, как бы это… словом, идеализируете, что ли. Вы ведь меня не знаете совершенно.

– Я знаю вас лучше, чем вы думаете, – тихо сказала Ольга. – Помните тот разговор с Алексеем – про ваш «послужной список», про «объедки»? Я его слышала, случайно…

– Ччёрт! – Дмитрий Федорович сморщился, вновь потер рукой переносицу. – Гадко-то как. Ай как нехорошо. Простите.

– Не извиняйтесь, не надо. Даже если так. Даже если, по-вашему, такие, как я, – объедки… что ж… все равно! И ваши женщины, ваши связи – мне все это безразлично. И, несмотря на те ваши слова, вы для меня… вы… вас ничто не может запачкать, потому что… ой, как же мне тяжело говорить… потому что у вас душа чистая и… и… вы сами страдаете от того, как все это неправильно, как неправильно! Если б вы знали, как я понимаю, как я чувствую вас… Как себя саму.

Дмитрий Федорович смотрел на нее очень серьезно, внимательно, и непроизвольно на лице его появилось выражение грустной нежности.

– Дорогая вы моя, да взгляните вы на меня без розовых-то очков. Ведь перед вами простой артиллерийский офицер, весь в окопной пыли и грязи. Огрубевший, отупевший на войне. Серый, ничем не примечательный человек. А вы! Да вы, если уж так семейная жизнь прискучила, могли бы себе найти самого блестящего… я не знаю, литератора, что ли, или художника какого-нибудь…

– Перестаньте! Вы ничего не поняли. Мне никто, кроме вас, не нужен. Беда в том, что я вам не нужна.

– Я в вас, Ольга Ивановна, всегда видел исключительно Алешкину жену.

– Знаю, знаю, не начинайте только снова проповедовать.

Дмитрий Федорович покашлял в кулак; казалось, хотел ответить да не нашелся – так и сидели молча, напряженные, не глядя друг на друга. Наконец он сказал:

– Как бы то ни было, Ольга Ивановна, а меж нами ничего быть не может.

Руки Ольги механически забегали, совершая ненужные действия: вот поправила волосы, подергала воротник пальто.

– Понимаю, – пробормотала она. – Я поняла еще той ночью, когда в бреду вы…

– Нет, – перебил Добужский, – не в женщине дело. Это уж все быльем поросло, а почему в беспамятстве звал, так то одна больная голова знает. Вот что, Ольга Ивановна, – продолжал он отрывисто, жестко. – У меня в жизни ничего ценного нет, кроме чести. Ничего, кроме чести офицера. Ответить на ваши… гм… чувства, значило бы предать друга, совершить подлость и чести этой лишиться. Так что сие счастье любви вашей для меня невозможно. Разумеется, вы можете быть совершенно уверены, что муж ваш ни о чем не узнает.

– О, вот в этом я никогда не сомневалась! – она с привычной и такой неуместной, такой жалкой сейчас заносчивостью вскинула голову. – Что ж, прощайте, Дмитрий Федорович. Как это у Лопе де Вега – желаю счастья вашей чести.

– Счастья я не ищу, Ольга Ивановна. Война идет, страна в пропасть катится – какое уж тут счастье. Мне бы только оклематься малость да опять на фронт. Не до амуров-адюльтеров. Во мне романтического-то – ни на грош. Уж простите.

Налетел ветер; Ольга одернула подол взметнувшейся юбки, задравшиеся полы пальто, старательно, долго их разглаживала на коленях; ее руки дрожали. Добужский глянул на нее и уже совсем по-другому, с сердечным участием, сказал:

– Послушайте меня, Ольга Ивановна. Сейчас такое время, смутное, страшное, когда человеку нужен человек… близкий человек рядом, родной. Не делайте глупостей. Тем более из-за меня. Я себе никогда не прощу, если ваш с Алексеем брак развалится по моей вине.

Слезы текли по её лицу, она их не замечала, не вытирала.

– Ну что вы, что вы, не нужно, – Добужский чуть дотронулся до ее плеча. – Успокойтесь и поезжайте к мужу, – тут он замялся и с трудом продолжал: – Вы… вот что… мне надо бы знать наперед… вы скажете Алеше, что видели меня?

– Конечно.

– Только, прошу вас, не вздумайте ему рассказывать о своих… гм… чувствах-то. Ничего хуже, ничего страшней для него и придумать нельзя. Вы его этим убьете.

– Вы заботливый друг, Дмитрий Федорович, – усмехнулась Ольга.

Он пожал плечами:

– Надеюсь.

– Что ж, давайте прощаться. Храни вас Господь.

– Один вопрос только. Давно вы… давно ли… –  Добужский смутился.

– Даже договорить не можете. Давно ли я люблю вас? Не все ли вам равно. Все эти годы. С самого первого дня, как вас увидела.

Он снова замотал головой, потер переносицу:

– Ей-богу, Ольга Ивановна, я знать не знал.

– Ну а если б знали, разве это что-то изменило бы? Ладно, оставлю-ка я вас в покое. Вы еще слабы, а я вас потревожила. Пойду. И в сущности, все это совсем-совсем неважно – главное, вы живы.

– Погодите. Ольга Ивановна, голубушка… спасибо вам. Знаете, на фронте кажется, что ничего кроме войны нет, да и не было никогда. Всё как-то отходит, теряется, забывается. Я вот и вас совсем забыл. А вы – красивая какая…

Ольга плакала.

– Очень красивая, и прическа вам идет.

– Я не думала, что вы замечаете.

– Ну что ж я, пень, что ли. И жизнь у вас совсем другая… чувства какие-то возвышенные… Для меня это всё – вы, ваши слова – так живо, так удивительно… Только это, голубушка, выдумки одни. Не обижайтесь, но несерьезно всё это. Ну что у вас со мной общего? Завтра проснетесь и подумаете: и перед кем это я вчера распиналась? Перед скалозубом этим. Да мизинца он моего не стоит.

Ольга Ивановна засмеялась сквозь слезы.

– Ну вот, рассмешил я вас, вот и славно. У вас все хорошо, Ольга Ивановна. Муж, дом. Детей Господь не дает – вот это жаль. А в остальном, грех жаловаться. Так что выбросьте вы все эти глупости-то из головы и живите себе долго и счастливо.

– Что ж, Дмитрий Федорович, простите мне… мою глупость и… забудьте все.

Он только кивнул в ответ.

И тут неожиданно она повела себя как сумасшедшая – трясущимися пальцами коснулась его щеки, губ; тихо-тихо, с нежностью и нестерпимой мукой почти прошептала: «Прощайте, Митенька».

Его лицо дрогнуло, дернулся кадык; он сглотнул ком в горле, на секунду закрыл глаза. Она в безумной надежде потянулась к нему, но он хрипло выдохнул:

– Что вы делаете, Ольга Ивановна. Остановитесь.

Она вскочила и пошла прочь, потом побежала, зажав рот рукой и захлебываясь от слез.

Дмитрий Федорович смотрел вслед убегающей женщине. Она пыталась держаться прямо, вся откидываясь назад, но, казалось, боль скручивала ее – и вот, не в силах больше бороться, она согнулась, опустила голову. Он отвел глаза. На мгновение ему захотелось окликнуть ее, вернуть. Он долго сидел во дворе госпиталя и курил, потом возвратился в палату и, не говоря ни слова, не глянув на оживившихся с его появлением соседей, лег и отвернулся к стене.

Ночью он никак не мог заснуть и всё думал, думал. Он злился на нее: «Вздор, вздор! Скучающая экзальтированная бабенка, муж надоел, богемное окружение приелось – захотелось чего-то совершенно другого, нового. Или того проще – с любовником рассталась, вот и…» Потом собственный цинизм вызывал в нем отвращение. «Нет, она не лгала». Да и зачем ей лгать? Ради чего, какая в том выгода? Он все равно на фронт возвращается, в любой момент может быть убит. Нет, она не лгала!

Никто еще не говорил с ним так. Женщины в любви объяснялись, это бывало, но всегда преследовали какую-то цель: выйти замуж, удержать в любовниках. А здесь… «Но какая смелость, какая честность и мужество! Как ей духа хватило?»

Он вспоминал ее вечные нападки – они его прежде то забавляли, то злили. «Гордая, заносчивая – и вдруг с таким смирением, так беззаветно…» Он ясно видел ее прежнюю: сначала ершистой самолюбивой девчонкой с длинной косой, потом капризной надменной дамой, – и новую, с этим полным отчаяния взглядом, бледную, потерянную, в слезах. А еще он помнил прикосновения горячих рук и губ, всю ту обволакивающую женскую нежность, которую он, пусть и в полубреду, но явственно ощущал.

И внезапно его пронзило острое, звериное желание – он даже зубы сжал. «Не сметь! – приказал он себе со злостью. – И думать забыть. Не сметь».

 

… После перевязки Дмитрий Федорович вернулся в свою палату и застал соседей за горячим спором.

– А то вы не знаете, Васькин, каковы сейчас настроения в войсках! – злопыхательствовал Мейер. – Что царицу-немку открыто обсуждают? Что приписывают ей связь с мужиком? обвиняют в выдаче немцам военных секретов?

– Подлые грязные слухи! – тряс головой капитан.

– А кто в них виноват? Разве не безумие – делать из Распутина святого? Одно меня удивляет – почему до сих пор никто не удосужился свернуть ему шею. И куда смотрит Государь, неужели он не понимает, как страдает его величие из-за всех этих сплетен вокруг жены.

Добужский устало опустился на свою койку.

Васькин вдруг заговорил с дрожью в голосе, сглатывая слезы вдохновения:

– Осенью прошлого года, господа, я удостоился великой чести и радости лицезреть Государя. То был самый памятный, самый счастливый день в моей жизни. Государь Император прибыл на фронт, дабы произвести смотр. Мы маршем проходили мимо, и его глаза… Ах, господа, я никогда не забуду его глаз!

– Что ж такого необыкновенного вы там увидели? – хмыкнул Мейер. – Я, признаться, тоже сподобился лично встречаться с Государем. Взгляд у него усталый, затравленный. Мне показалось, он либо болен, либо подвержен искони российскому пороку. А то еще поговаривают, царица дает ему морфин.

– Я не позволю вам! – вскрикнул Васькин.

– Стану я спрашивать позволения, как же! Государь слабодушен и полностью находится под влиянием жены, а та – под влиянием мужика. А что до грязных слухов… По мне, дыма без огня не бывает.

– Я запрещаю!.. – голос Васькина сорвался.

– Ну-ну, эк раскипятились, – осклабился Мейер. – А вы, полковник, что молчите? Или тема вам неинтересна?

– Я, ротмистр, не считаю для себя возможным обсуждать Государя и его семью, – ответил Добужский. – Вы, кажется, намекаете на измену Императрицы? Ежели желаете знать мое мнение – я в это не верю.

– Однако вы, надеюсь, понимаете, насколько опасны настроения солдат, которые, в отличие от вас, не столь… гхм… недоверчивы.

– Разумеется, понимаю. И нам с вами следует всячески стараться пресекать такого рода слухи, а уж никак не распространять их.

– Па-азвольте! Вы, может, и мужичка святым считаете?

– Перестаньте, Мейер, – морщась, отмахнулся Добужский. – К чему пустые разговоры.

– Это всё плохо кончится, вот помяните мое слово, – горячился ротмистр. – Мало того, что солдаты не знают, за что воюют…

– Да-да, – перебил Васькин. – Вот это, к несчастью, верно. Я как-то для интересу спросил своих солдат в окопах, знают ли они, почему мы с немцем воюем…

– А вы сами-то знаете? – ухмыльнулся Мейер.

– Оставьте, батенька, подходцы-то свои! – Васькин опять начал сердиться. – Так вот-с, а они отвечают: какой-то там герцог с женой убиты кем-то, а потому австрияки хотели обидеть сербов. Но кто такие эти сербы – мол, пес их знает. Какой уж тут патриотизм! Только личным примером и тащишь в бой.

– Вот именно, – согласился Мейер. – Получается, людей ведут на смерть неизвестно из-за чего, по капризу царя. Так при этом еще престиж монаршей власти так пошатнулся, так низок у народа, что недалеко то время, когда она падет от собственного бессилья и разложения. И туда ей и дорога!

– Только вы одно забываете, Мейер, – невесело усмехнулся Дмитрий Федорович. – Не будет Государя, не будет монаршей власти – не будет и России. По крайней мере той, которую мы знаем, за которую умираем. Это будет уж другая страна, и нам с вами, ротмистр, не будет в ней места.

 

… Прошло больше месяца. Однорукий Васькин давно уже покинул стены госпиталя – его отправляли домой, но он, обивая пороги врачебных комиссий, упросил вернуть его в родной пехотный полк, где надеялся еще принести пользу. А Добужский и Мейер  готовились к повторной отправке на фронт.

Мейер порой бывал теперь задумчив, порой же становился чересчур воинственным и шумным.

Дмитрий Федорович всё больше замыкался в себе и сделался еще менее разговорчив, чем обычно.

Как и большинство офицеров, он с самого начала войны не слишком задумывался об ее целях; его позиция была проста: поражение принесло бы неисчислимые бедствия России – что ж тут задумываться? Нужна победа – а все прочие вопросы следует отставить в сторону.

И все же, все же… в мыслях своих пытался он сейчас найти оправдание войне.

 

Что есть война? Если она всего лишь бойня, всего лишь взаимное истребление гигантских масс людей в угоду своекорыстным ли чьим-то личным интересам, политическим ли амбициям и притязаниям, тогда и он сам, и все его офицеры и солдаты – только пушечное мясо, только жертвенный скот, приносимый на алтарь этих интересов. Но что, если она – нечто большее и высшее, нечто дающее возможность ощутить человеку то, на что в повседневности не хватает душевных сил? Нечто, позволяющее заглянуть в себя и, путем наивысшего напряжения этих сил, подняться над собой? Нечто, поднимающее душу ввысь, очищающее ее ото всей мишуры, суеты и грязи обыденного существования? Нечто, столь же великое и мощное, как любовь, и, как и любовь, приближающее к самой сердцевине жизни, к разгадке ее последней – темной и жгучей – тайны? Нечто, через ужас смерти позволяющее прикоснуться к небесам.

Если б Алексей Васильевич мог его услышать сейчас, то был бы очень удивлен, но ничего этого вслух Добужский никогда бы не сказал.

В душе Дмитрия Федоровича, как и многих воюющих на фронте, происходили глубокие, необратимые изменения: с одной стороны, душа грубела, ожесточалась. Но с другой, общее восприятие жизни, – жизни, которая ежеминутно могла быть прервана, – становилось все более религиозным и экстатическим. И эти, казалось бы, несовместимые качества души, странным образом уживались вместе.

Смерть была рядом – и мораль упрощалась, а вера крепла.

С человека сходило всё наносное, условное, всё привнесенное обществом – оставался только самый костяк, самая суть.

И дальше, все военные годы, будет Дмитрий Федорович грубеть и опрощаться внешне и одновременно все острее будет он чувствовать конечный смысл и сущность бытия как приуготовления к иному, вечному.

Вопросы успеха и карьеры перестанут его занимать совершенно.

И останется только долг, и правда, и Отечество, и верность. И любовь…

И любовь – как вечный антипод смерти, как попрание и отрицание ее.

И потому так поразило и тронуло его признание Ольги Ивановны. Нет, не слова тронули, – слова для него уж ничего не значили, –  но та неподдельная искренность и безбрежная сила чувства, которая, исходя из всего существа ее, будто излилась на него, и которую он физически ощутил и никогда уже не смог забыть. И, не желая того, принял в себя, в свою душу.

***

 

Ольга Ивановна вернулась из Петербурга другой, новой.

На расспросы Алексея, что ж она так задержалась, раз не застала брата, Ольга ответила, что не могла достать билета, и это было правдой; она никогда не лгала мужу.

Она спокойно рассказала, что в госпитале случайно наткнулась на Добужского и даже ухаживала за ним несколько дней. Алексей Васильевич, конечно, был поражен этой встречей, засыпал ее вопросами о Митьке, но она призналась, что почти не говорила с Дмитрием Федоровичем и ничего толком о нем не знает кроме того, что был он очень плох, а теперь пошел на поправку.

– Вначале он лежал без сознания. А потом, когда надобности в моем уходе уже не было, я с ним не виделась – только зашла попрощаться.

И это тоже было правдой.

Муж даже похвалил ее за участие к его другу, за милосердие, тем более ценное, что проявлено оно к человеку, с которым прежде она вечно ссорилась. От его похвал Ольге сделалось не по себе. И все же… Солгать или умолчать о чем-либо – разные вещи; а потому, умолчав о своих чувствах, о своем признании, она виноватой себя не считала. Если бы муж спросил ее, спросил бы прямо… Она сказала бы всё как есть. Давно люблю и всегда буду любить. Но он не спросил.

Пока ехала в поезде, она передумала о многом.

Дмитрий прав: уходить от Алеши не нужно, бессмысленно. Это был внезапный порыв. Она тогда четверо суток просидела с Митей, и он стал ей родным. Она тайно целовала его сухие безответные губы, и у нее появлялась горькая иллюзия близости с ним, так что сама мысль о возвращении домой, к Алексею, казалась невозможной.

Но, придя в себя, Дмитрий – настоящий, не иллюзорный – не оставил ей никакой надежды, а значит она только понапрасну разбила бы Алеше жизнь. Для себя же ей свободы не надо. Зачем? Ведь никто не может помешать ей любить Митю – даже он сам.

Ей казалось, она открыла простую истину: что ж, что он никогда не будет с ней – ведь это не так уж и важно, в конце концов. Разве ей запрещено любить его – тихо, в сердце своем, никому не мешая? Не обременяя его своей любовью, не губя Алешу… Думать о Мите, ждать его, изредка видеть, жить этими встречами… То, что она чувствовала к нему, было так чисто и сильно, что могло составить весь смысл ее жизни. И пусть теперь будет так.

Образ Дмитрия Федоровича, постоянно возникающий в ее сознании, не вызывал в ней никаких «соблазнительных» мыслей, и «огнь желаний» не сжигал ее. Всё, чего она хотела бы – рукой коснуться его волос, дотронуться губами до его губ, и чтобы он обнял ее, а она прижалась бы к нему и застыла так. Но раз этого нельзя – что ж…

Смирившись, она успокоилась и даже по-своему была счастлива. Одно только смущало ее… Когда он говорил с ней, там, во дворе госпиталя, она услышала теплоту в его голосе, какой прежде за ним не знала. Теперь же, вспоминая эту теплоту, она думала, что Митя наверное может быть очень нежным. И ей было больно.

 

Алексей Васильевич заметил, что по возвращении из Петербурга жена изменилась – стала сдержанной, ровной, внутренне сосредоточенной. Даже как будто просветленной. Что-то происходило в ее душе, не известное ему, непонятное, а потому тревожащее.

На минуту промелькнула у него мысль – настолько дикая, что он тут же с негодованием на свою постыдную подозрительность выкинул ее из головы.

Если бы и возникло у нее… гм… некое увлечение, допустим, под влиянием ситуации: он ранен, она ухаживает за ним… Она бы наткнулась на стену.

Дмитрию Клычков доверял, как себе самому, больше чем себе. Но вскоре все объяснилось – как-то за ужином жена сказала:

– Алеша, я не могу так больше. Я живу отвратительно, бессмысленно. Кругом столько страданий, столько крови, а у меня… Кружки, стишки, салоны, дискуссии. Это низко, подло. Я сама себе противна. И… словом, я собираюсь поступить на работу в госпиталь.

Так вот в чем дело! Несколько дней, проведенных в госпитале, стоны умирающих и раненых, ужасные свидетельства фронтовой действительности… Оля впервые увидела подлинное лицо войны – жестокое, кровавое – и это потрясло ее восприимчивую душу.

– Конечно, мой ангел. Если ты этого хочешь…

Как он был счастлив, как стыдно теперь было ему за свои чудовищные подозрения, за свою безумную ревность – и к кому, Господи? Какое облегчение он испытывал!

А Ольга Ивановна окончила ускоренный курс подготовки медицинских сестер и к осени уже работала в лазарете.

 

Москва, март 1917 года

 

Крушение самодержавия не произвело на профессора Клычкова особенно тяжелого и удручающего впечатления, да и в обществе никакого потрясения по этому поводу не наблюдалось; слишком очевидной была неизбежность происходящего. Пугало Алексея Васильевича лишь то, что случилось это крушение во время Великой войны да беспокоили тревожные мысли: не ждут ли впереди куда более драматичные события.

Народ же пока что праздновал свою победу. Толпы людей хлынули на улицы, захлестнули Петербург и Москву, потекли подобно разлившимся в наводнение рекам, бушуя, бурля тут и там; на площадях и перекрестках вскипали водовороты стихийных митингов, слышался рокот бесконечного словоизвержения, под одобрительные крики повторялись одни и те же затасканные уже, зажеванные слова. Плыли в толпе грязно-белыми ладьями огромные плакаты, парусами вздымались красные флаги; и каждый день рождал новый повод для организованных торжеств: то с «Марсельезой» встречали «товарищей» из эмиграции, то кого-то провожали в последний путь под заунывно-грозное «вы жертвою пали»; вообще разного рода «народных гуляний» было столько, что работать стало некому и некогда.

Газеты пестрели речами министров Временного Правительства и членов Совета рабочих и солдатских депутатов, а поскольку речи не отличались разнообразием, то и газеты из номера в номер всё клеймили и клеймили старый режим, всё славили и славили «завоевания бескровной революции». О защите Отечества никто уж не говорил – только о «спасении завоеваний революции». Фраза эта стала до того расхожей, что ее подсократили, дабы сделать более произносимой, в результате получился довольно странный словесный оборот «спасение революции», режущий слух профессору Клычкову своей безграмотностью и полной бессмыслицей.

 

… Алексей Васильевич никак не мог вспомнить, кто же из европейских либералов определял счастье как возможность выйти на главную площадь столицы и безбоязненно проорать слова критики в адрес своего правительства. С этой точки зрения, счастье в марте 17-го, бесспорно, было весьма осязаемым, но Алексей Васильевич отлично понимал, что эта видимость «либерального счастья» так и осталась навязанной России западноевропейской химерой, а впереди уже грозно маячил отнюдь не призрачный Хаос.

Определить свои ощущения в преддверии грядущей и явной угрозы Алексею Васильевичу было сложно. Хотя бы потому, что собственно с Хаосом ни ему, ни кому другому из многомиллионного населения бывшей Империи, до сих пор в реальности встречаться не приходилось и все происходящее вокруг виделось как не имеющее прецедентов в истории страны.

Правда некоторые монархисты, особенно подавленные Отречением, приводили прозрачные сравнения со Смутой, но для профессора Клычкова было очевидно, что подобные аналогии весьма и весьма поверхностны. И главным отличием было то, что ужас потери нравственных ориентиров в начале XVII века, выразившийся в бесконечной веренице все новых и новых помазанников на престол, призванных восстановить священные традиции русской государственности, сейчас не просматривался абсолютно.

Распалась связь времен? Ну так что? И пусть ее! Организаторы переворота и сочувствующие, – а в таковые можно было записать почти все грамотное население страны, – совершенно не удручались по этому поводу, наоборот: вещью в себе стала Перемена.

Огромное большинство политически образованных людей до хрипоты готово было спорить о том, как обустроить Россию: пойдет ли она социал-демократическим, умеренно-центристским или бог знает каким еще путем. Никто не сомневался в одном: только не тем, каким шла страна последние лет пятьдесят. Казалось, самый воздух был напоен восторгом по поводу долгожданного слома постылого прошлого.

 

Профессор Клычков всегда считал себя либералом и поборником свободы, но, как это ни странно, настроение его сейчас было скорее тревожным, чем восторженным. И страшным предвестником грядущего Хаоса была реакция общества, а главное, подавляющего большинства населения страны, ее основы – крестьянства, на отречение царя и ликвидацию самого института монархии, а именно – отсутствие таковой реакции.

Особенно же неприятным для профессора было открытие, что он, как оказалось, не знал, не понимал, не чувствовал и не мог никак предугадать умонастроений большей части своих соотечественников, что, конечно, не добавляло уверенности в возможностях дальнейшего прогнозирования ситуации в России. «Народ-богоносец» спокойно пропустил фактически уничтожение своей главной иконы. Но было ли это свидетельством возрастания политической образованности народных масс, как полагали некоторые особо оптимистичные левые, или в этом была та самая «народная мудрость», о которой с умилением твердили славянофилы и почвенники? Вот на этот счет у Алексея Васильевича и были самые серьезные сомнения.

 

Лет десять-двенадцать назад Клычкову довелось общаться с Федором Степановичем Кастальским, преуспевающим журналистом, в ту пору уже пожилым, но еще бодрым и крепким.

Выходец из разночинной среды, Кастальский в молодости своей, – а она у него пришлась на 70-е годы прошлого века, – влился в первую волну революционного движения и исповедовал крайне популярную тогда в его среде идею «пропагандистов». Идея эта состояла в том, что главным залогом будущих революционных преобразований в России должна стать умелая агитация в крестьянской среде. И вот радикально настроенные студенты – в их числе и юный, жаждущий справедливости Федя Кастальский – обзаведясь поддельными документами, отправились в народ.

С того времени литераторы и газетчики неоднократно и подробно описывали этот опыт как весьма неудачный: взаимное разочарование и даже отторжение образованной молодежи и темной забитой крестьянской массы не оставляло никаких надежд.

У большинства соратников Кастальского этот период их жизни оставил тяжелый осадок, и в дальнейшем они разошлись: кто-то подался в более радикальные организации, кто-то вернулся, так сказать, «к корням» и так и остался мещанином. Но Федору Степановичу тот опыт не казался напрасным, подвигнув к размышлениям, каким тогда не было места ни в официальной, ни даже в подпольной печати.

Федя Кастальский, юноша неглупый и весьма наблюдательный, в замордованной и полудикарской среде как-то не обнаружил ни «Святой Руси», столь милой «правым», ни классовой солидарности, воспеваемой «левыми», видящими в крестьянстве источник будущего марксова пролетариата.

Не заметил он и «соборности», о коей в один голос трубила вся общественность, только одни в соборности этой видели залог грядущего блага, другие же – причину нынешних несчастий.

Словом, все определения, применяемые образованным меньшинством для характеристики русского крестьянства, – то есть подавляющей части населения страны, – показались Феде плоскими, упрощенными, поверхностными, привнесенными извне и, в конечным счете, лживыми. Желаемое слишком часто выдавалось за действительное.

Бывший народник обратил внимание на другое, о чем и поведал как-то Клычкову в разгар Первой Русской революции:

– Видите ли, мой юный друг, – говорил он тогда, – с тех пор, как недоброй памяти государь наш Петр Алексеич прорубил свое чертово окно в Европу, мы все высовываем в это окно плохо выбритую, заспанную и неумытую рожу. Или, выражаясь более культурно, стремимся занять, так сказать, свое место среди передовых государств мира. Все эти наши так называемые реформы, попытки создания парламентских институтов и прочие новомодные веяния призваны продемонстрировать, что мы-де уверенно идем путем развивающегося капитализма, то есть в авангарде человечества. А сейчас я вам наглядно объясню, какой-такой мы авангард!

Алексей Васильевич улыбнулся, вспомнив о бурной молодости собеседника, и уже хотел было возразить, но Кастальский  предостерегающе поднял палец:

– Только не обвиняйте меня в марксизме – он мне давно опротивел: это скучное вульгарное материалистическое мировоззрение не может сколько-нибудь удовлетворить потребностей человеческой души. Но давайте признаем, что сам характер капитализма, сам его хищный норов, его хищное брюхо непрерывно требует жратвы. Или, опять-таки культурно выражаясь, требует перманентного и безудержного расширения сырьевой базы и человеческих ресурсов. А значит будет нарастать и эксплуатация – как трудового населения, так и природной среды. Но и то, и другое не может же быть неисчерпаемым, согласны? Закабаление трудового элемента, как, может и не слишком красочно, но весьма справедливо выражался Маркс, будет только усиливаться. Нам расширяться некуда, мы уже давно захватили все территории, которые можем удерживать, от некоторых даже избавляться пришлось. У нас, в отличие от Англии, Франции, Америки, нет ни своей Индии, ни своей Африки, ни на худой конец огромных плодородных земель, заселенных дикарями, которых и за людей-то можно не считать. Но скажите, как же мы можем встать вровень с этими гигантами, если у нас нет своих колоний? А я вам отвечу: у нас на самом деле они давно уже есть, и это – собственные наши территории с собственным же населением. Ну не позор ли, что мужик хлебосольной России, этой так называемой житницы Европы, ест хлеб с лебедой! Слыхали поговорку: не то беда, когда во ржи лебеда, а то беда, когда ни ржи, ни лебеды? Так-то, друг мой. Мы-то с вами и есть колонизаторы, а мужики – колониальное население в собственной стране. Пока благодаря чеканке золотого рубля наша аристократия и купечество с жиру бесятся на Западе, широкие народные массы находятся прямо-таки в ужасающем положении, видел это собственными глазами. Вот вы толкуете о национальной идее, воспринимаете русских как единое целое в масштабах страны, а я утверждаю, что у нас фактически два этноса и взаимопонимания между ними не больше, чем у партии тори с индийскими сипаями. Да что там говорить, наше привилегированное меньшинство само, как может, отгораживается от этого дурнопахнущего плебса: иностранными языками, иностранными манерами, – они не Россию тащат в Запад, они себя туда тащат, а большинство им милее оставить на Востоке. Вот тут-то и разворачивается оживленная пропагандистская деятельность: особый русский путь, Третий Рим – выбирай по вкусу. Но если сто раз назвать слона китом, последний от этого слоном не станет. Пропаганда все равно бьет мимо цели: мы ее сочиняем и сражаемся друг с другом в дискуссиях на заданные нами же самими, то есть худо-бедно привилегированными слоями, темы, а объекту пропаганды и дела до всего этого нет. Поверьте мне, было время, когда я считал, что знаю, что нужно народу, лучше самого этого народа!

– В настоящий момент, – говорил Кастальский тогда, в девятьсот пятом, – мы переживаем спровоцированный определенными кругами бунт низов, и самое время охватить, так сказать, широким взглядом тот слой, который мы желаем облагодетельствовать. Народ, милый мой, это terra incognita. Мы приписываем ему черты, которых у него нет, мы сами выдумываем желательный нам образ народа. Мы славословим его, жаждем служить ему. А народ плевать хотел на наше «жертвенное служение». Мы для них – не просто посторонний элемент, но прямо враждебный. Пока еще мы можем удерживать их в покорности – у них нет оружия, и они разобщены, вопреки всем доводам о соборности, – но если мы сами разоружимся перед ними, то страшно даже представить последствия. Вот прочел где-то забавный пример: во время пугачевского бунта восставшие захватили какое-то село и беднота привела на суд Пугачева своих господ. Ну тех, понятное дело, начали на скорую руку судить, большинство приговорив к повешению. А одну барыню пощадили – старуха  чрезвычайно гуманно вела себя со своими крепостными. Последние же, услышав приговор, насупились. Их спрашивают: «В чем дело, вы же сами признали, что она не заслуживает смерти?» А староста отвечает: «Так-то оно так, но у всех остальных господ-то повесили. Чем мы хуже?» Ну ту старуху тоже вздернули. А теперь скажите мне, где же здесь так присущая нам, образованному меньшинству, логика и здравый смысл? Не очевидно ли, что суд над своими врагами эти люди будут вести, руководствуясь совершенно иными соображениями, этическими нормами и моралью, нежели мы? Поймите, всё чем вы так дорожите в своей стране – язык, культура, державное величие – для народа ничто! Пропасть между образованным обществом и его колонией-народом бездонна. Взаимное непонимание – безгранично. Отсюда и неприятие законов государства низшими, рабами, ненависть к этим законам, ненависть к власть имущим. Отсюда и тяга к разбойной жизни, симпатии к темному миру «лихих людишек». И симпатии к террористу, к революционеру. Так что нас ожидают страшные потрясения, мой юный друг, уж вы мне поверьте.

 

Отчетливо вспомнив тот разговор, Алексей Васильевич понимал теперь, что в словах Кастальского было много справедливого.

И какие выводы сделала государственная власть из опыта той революции? Разве снизошла к бедственному положению народа? Нет, лишь усилила полицейскую машину подавления. А что пыталась делать так называемая передовая демократическая общественность все эти годы, с Первой Русской революции и до Февральской? Быть может, осуществить человеческое развитие низших слоев, повысить их достоинство, культурный уровень, духовные силы? Нет, идею социального равенства предпочли идее личной духовности. Пропагандировали, агитировали… Раздували, разжигали народные притязания и выработали наконец у народа новую мораль – мораль требований, претензий на богатство, которое создается не трудом, но немедленно должно быть ему, народу, передано кем-то извне. Но разве сам народ начал это? Нет, средние обеспеченные образованные слои начали. Прежде всего, Дума начала! И всегда, во всех революциях было именно так – не народ начинал их. Да и случаются они, революции эти, не в годы упадка, а когда происходит обновление общества, когда общество развивается, но развивается с точки зрения аппетитов и чаяний среднего класса недостаточно быстро. Жаждали демократии, но понимали ее плоско и упрощенно; ненавидели гнет царизма – и всё ему противоположное представлялось уже само по себе благом. Забыли, что демократия, как ее видели французские просветители, обернулась девяносто третьим годом и не то что не освободила, но окончательно обесценила и растоптала личность. Привела к отрицанию личности! Человеческие головы, сваленные в корзину, как кочаны капусты, – можно ли сыскать более значимый символ? А Марксов социализм, при котором в жертву пролетариату должны быть принесены все остальные классы – разве демократия? А воля народа, который, видите ли, должен господствовать, отнимая у кого угодно и что угодно – это ли демократия? Господство массы над личностью – это ли достижение?

И что же получили в результате? Разнузданную толпу, подвластную самым низким инстинктам. Но разве толпа способна управлять, разве масса способна господствовать?

Грядущий Хаос не есть путь к демократии – это лишь путь к деспотизму. И осуществят этот деспотизм те, кто лучше организован.

И выбора теперь уже нет: либо Хаос, разрушение, смерть, – либо… что ж, да, следует признать, либо – деспотия. И уж никак не народ будет в ней повинен.

 

Неясно было, что же станется теперь с армией и фронтом. Председатель Государственной Думы Родзянко продолжал кричать о Родине, мол, «не позволим врагу, проклятому немцу, погубить нашу матушку-Русь». А представители Совета депутатов тут же сообщали, что у господина Родзянко есть причины защищать русскую землю: у него этой земли в Екатеринославской губернии – о-го-го, сколько! Родзянко, говорят, от такого обвинения с ума сходил: «Мерзавцы! Подлая сволочь! Мы жизни сыновей своих отдаем, а это хамье думает, что земли пожалеем! Да будь она проклята, эта земля, на что она мне, если России не будет?»

Но профессор Клычков слишком хорошо понимал: все не так просто, и дело не в «хамстве» мужика. «Нет, господа, народная психология – иная. Для крестьянина дороже земли ничего нет и быть не может. Земля – матушка, она кормит, в ней – вся жизнь. «Земли, земли!» – вековечный вопль крестьянина. История, Империя, величие, слава русского оружия – для него пустой звук. А сыновья… Сыновей, родную кровинушку, жалко, ай как жалко! Но ведь бабы еще нарожают. А землица-то – сама родит. Так что, сколь не бей себя в грудь Родзянко – «на что мне земля» – а не поверит ему народ, нет, не поверит. Пропасть, пропасть между нами. И ни согласия, ни примирения не будет».

Однако в среде интеллигенции людей, разделяющих взгляды профессора Клычкова, было совсем немного – большинство с восторгом ждало демократических перемен, призванных обеспечить небывалый пир духа.

Некоторые приходили и вовсе в буйное состояние; Андрей Белый на одном частном вечере даже исполнил страстный танец в честь Керенского, выражая таким оригинальным способом свою пылкую преданность вождю революции.

А в начале марта 1917 года вышла декларация русских писателей, лучшие умы России в упоении возглашали:

«Писатель Радищев первый развернул в России знамя свободы. Первую оду вольности сложил Пушкин. Злая сатира Грибоедова и горький смех Гоголя нанесли смертельные удары дореформенному строю. Гоголь же назвал братом ничтожнейшего представителя социального уклада нашего, и из этого вышел Достоевский, певец бедных людей, заступник униженных и оскорбленных, проникновенно разглядевший прекрасную человеческую душу на самой последней, казалось, ступени падения… Гениальная сатира Салтыкова сделала русскую бюрократию всеобщим посмешищем. Революционную русскую мысль, при ослепительном успехе которой мы теперь присутствуем, созидал Белинский, Герцен, Чернышевский, Писарев, Михайловский. Разрушила твердыню лживого официального ханжества великая совесть Толстого.

… Веруем и исповедуем, что  нашу дорогую Родину ждет небывалый расцвет всех ее необъятных духовных и материальных сил. Долгие годы отличительным признаком русской литературы была великая Печаль ее, пусть сменит ее теперь великая Радость».

 

– Гм, гм, – качал головой Алексей Васильевич. – Знамя свободы? Ослепительный успех мысли? Великая радость? Гм, гм… Что ж, господа, поживем – увидим.

И вновь, и вновь вспоминал слова старого «пропагандиста»:

«Суд над своими врагами эти люди будут вести, руководствуясь совершенно иными соображениями, этическими нормами и моралью, нежели мы».

Германский фронт, март-август 1917 года

 

И грянул гром, и разверзлись хляби небесные, и разлилась народная стихия. Будто ревущий штормовой вал прокатился по всему фронту и обрушился тяжко и гибельно, сметая все привычное и разумное и неся с собой грязь и муть, поднятую со дна российского общества.

С марта 1917 года прежде сильная дисциплиной и духом армия разваливалась, превращалась в неуправляемые толпы одичавших вооруженных людей, а разрушил твердыню русской военной мощи знаменитый Приказ номер первый.

Сразу же после революции, одновременно с появлением на политической сцене Временного Комитета Государственной Думы, вожаками левых сил был спешно организован Петроградский Совет рабочих и солдатских депутатов, и уже 1 марта этим Советом без согласования с Думой был обнародован Приказ № 1 по гарнизону Петроградского военного округа. Стало ясно, что именно Совет распоряжается петроградским гарнизоном, а Временное Правительство вовсе не хозяин положения. В Приказе этом значилось, что воинские части во всех политических выступлениях подчиняются только Совету рабочих и солдатских депутатов, во всех частях немедленно избирались комитеты из выборных представителей от нижних чинов, отменялось титулование офицеров «благородием» и «превосходительством», провозглашалось равенство солдат с офицерами вне службы и строя, запрещалось обращаться к солдатам на «ты» и рекомендовалось солдату жаловаться на такое обращение в ротные комитеты.

«Всякого рода оружие, – гласил Приказ, – как то: винтовки, пулеметы, бронированные автомобили и прочее, – должно находиться в распоряжении и под контролем ротных и батальонных комитетов и ни в каком случае не выдаваться офицерам, даже по их требованиям».

Личность офицера сведена была до положения парии.

 

В офицерской среде шли горячие дискуссии. Ознакомившись с Приказом № 1, полковник Добужский заявил, что для него сей документ законной силы не имеет. «Как может приказ Петроградского Совета являться обязательным в любом другом месте, кроме Петрограда? – цедил полковник, зажав в зубах папиросу. – Советы, как известно, могут собираться где угодно. Тогда давайте выполнять приказы Советов Киева, Одессы, Жмеринки, Бердичева и далее по списку. Такой «приказ» я исполнять не намерен, равно как и доводить до своих людей».

Но вскоре поступило подтверждение от военного министра Гучкова. А когда власти спохватились да стали объяснять – мол, приказ относится только к тыловым частям – было уже поздно.

 

Рядовые офицеры, в большинстве своем растерянные и подавленные, не знали, какой тон теперь следует взять в обращении с солдатами; но среди высшего командного состава и генерального штаба немедленно появился совершенно новый тип – демагога и карьериста, старавшегося потрафить инстинктам толпы и завоевать у нее дешевый авторитет; тип генерала, угодничающего перед солдатом: «ну, что вы, товарищ, разумеется, какое еще превосходительство?! я такой же гражданин, как и вы!» Еще в начале марта была у Дмитрия Федоровича случайная и неприятная встреча с полковником штаба дивизии Пущиным. Тот протянул руку, но Добужский его руки «не заметил» и, кивнув на красный бант на груди штабного, спросил: Что сие означает, полковник? – Маска сорвана! – нервно ухмыльнулся Пущин с повисшей рукой. – В душе я всегда был республиканцем. – А! – только и сказал Дмитрий Федорович, отвернулся и пошел своей дорогой. Тем же вечером Пущин на митинге от имени офицерства слезно просил солдат: «Товарищи, мы во многом виноваты перед вами, но не отталкивайте от себя русского офицера! В годину испытаний протяните нам руку, товарищи!» Дмитрия Федоровича такое поведение приводило в бешенство: «Заигрывание с солдатом есть разврат и боле ничего». А потому обращения своего с нижними чинами он не переменил.

 

Следом за Приказом номер первым появился и другой «документ», распространенный в виде листовки солдатами петроградского бронедивизиона: «Чтобы вас не обману­ли дворяне и офицеры – эта романовская шайка – возьмите власть в свои руки. Выбирайте сами взводных, ротных и полковых командиров, выбирай­те ротные комитеты для заведования продовольстви­ем». И тут уж подпольные агитаторы развернули бешеную деятельность, неустанно «разъясняя» нижним чинам армии и флота, что офицеры скрывают правду: на самом-то деле в Петербурге приняты совсем другие законы, коими дарована народу «настоящая свобода», полная, уже ничем не ограниченная.

Надо было найти – а не найти, так выдумать – врага, который препятствует безотлагательному воцарению всеобщего народного счастья. И враг был наконец найден – страшный враг, виновный в затяжной войне, перебоях с продовольствием и прочих лишениях и невзгодах. И это был не кайзер, не германец, нет, – это был русский офицер, первым сигналом к истреблению которого стал мятеж на Гельсингфорском рей­де 3-го марта 1917 года.

Офицеров убивали кувалдой по затылку, поднимали на штыки, выбрасывали раненых на лед и добивали прикладами. Никаких попыток сопротивления с их стороны не было; участники и герои войны, они, бесконечно далекие от политики, никогда ею не интересовавшиеся и потому в ней не разбирающиеся, оказались абсолютно не подготовлены к таким событиям и беззащитны перед лицом озверелой распропагандированной матросской массы. А Временное правительство не посмело призвать к ответу «революционных» убийц с «Павла I», «Андрея Первозванного», «Петропавловска», «Славы», и эти примеры массовой безнаказанности многих окрылили. Немедленно Петроградский Совет направил в армию делегации рабочих – делиться опытом, как в столице они расправляются с «буржуями» и как в Кронштадте и Гельсингфорсе матросы расправлялись с офицерами.

Назревала масштабная катастрофа. Чтобы убедить правительство в гибельности Приказа, в Петроград отправились одновременно все главнокомандующие фронтами, и на совместном заседании Временного Правительства и Исполкома Совета рабочих и солдатских депутатов они, один за другим, откровенно доложили о состоянии дел в армии – нужны были срочные меры, чтобы восстановить авторитет командования. Однако получили они такой ответ, что де офицерство не уразумело произошедшего переворота, и означенный приказ «ускорит мозговой процесс революции в тех головах, в которых он протекает слишком медленно». Более того, сам правитель «обновленной» России Керенский, выступая перед матросами Кронштадта, с истеричностью кликуши вопил: «Товарищи! Без всякой пощады расправляйтесь с теми офице­рами, которые не соответствуют революции!»

Солдатской же массой Приказ номер первый был принят с большим воодушевлением – как избавление от стеснительного регламента службы, разрешение на безначалие, вольницу и прочие весьма приятные вещи, ведь он отменял к тому же целый ряд мелких ограничений, установленных для солдат уставом, а значит как бы дозволял теперь… игру в карты – хоть в казармах, хоть на театре военных действий.

 

***

… Полковник Добужский шел вдоль извилистой линии окопов. Узкие ходы сообщений заплыли нечистотами, тяжелый смрад стоял в воздухе. Смеркалось, было тихо, солдаты разбрелись кто куда, батареи молчали – очередное «перемирие», вызванное недавним постановлением полковых комитетов о запрете артиллерийской стрельбы. Утром Добужский, наплевав на сей запрет, приказал командиру одной из батарей начать пристрелку новых неприятельских окопов, но тут наблюдательный пункт батареи немедленно был обстрелян своей же пехотой, и сейчас Дмитрий Федорович был разозлен до крайности.

Вдруг в одном углу окопа Добужский заметил скорченную фигуру офицера. Он пригляделся и узнал капитана Михеева – тот сидел на земле и сосредоточенно разглядывал револьвер, прилаживая дуло ко рту.

– Встать! – заорал Добужский, спрыгнув в окоп. – Встать, капитан, когда с вами разговаривает бригадный командир!

Михеев, коренастый, уже седеющий человек лет тридцати, с простым курносым лицом, вскочил, механически отдал честь.

– Да как вы смеете, капитан, – цедил со злостью Добужский. – Вы, кадровый офицер, Георгиевский кавалер! Какой позор! Где ваши люди?

– В карты играют, господин полковник. Несколько человек пересекли ограждения, с немцами торговать пошли.

– Как могли допустить?! Почему не остановили?

– Пытался, господин полковник. Погоны сорвали, оскорбляли, глумились. Сил больше нет терпеть! – на глаза капитана навернулись слезы. – Ведь в самую душу плюнули! Честь, достоинство – всё поругано, попрано! Я третий год в окопах, дважды ранен, а теперь вот… За что?! Не могу, не могу больше… – он скрюченными пальцами вцепился себе в грудь: – Горит у меня здесь, господин полковник, огнём горит.

– Держите себя в руках, капитан, – устало сказал Добужский. –   Какой пример вы подаете молодежи. Ну давайте мы все сами себя перебьем, то-то радости будет «товарищам», они того и ждут. Поймите, Виктор Сергеевич, – продолжал он, – мы последний оплот России, последняя ее надежда и защита. Не будет нас – не будет и России. А вы такую безответственность себе позволяете.

По щекам Михеева текли слезы, он закрыл лицо руками. Дмитрий Федорович обнял его:

– Ну-ну, держитесь, друг мой. Гоните от себя черные мысли. Такой исход – это самое простое. Но наша жизнь, капитан, нам не принадлежит. Это всегда надо помнить. Мы с вами обязаны пойти до конца. Вот, возьмите платок, вытрите лицо. И пойдемте посмотрим на ваших негоциантов.

На поле за проволочными ограждениями толпилось вместе человек тридцать-сорок немецких и русских солдат, шла бойкая торговля: наши меняли винтовки на сало и водку. Увидев эту картину, Добужский затрясся от злости, потом прикинул на глаз расстояние – не больше пятидесяти метров – прицелился; дважды сухо щелкнул «наган» – и два немецких солдата повалились на землю; толпа бросилась врассыпную.

– Вот так, – сказал Добужский, повернувшись к капитану. – Конец торговлишке.

Он сплюнул и грубо выругался.

– Дмитрий Федорович, да ведь вас когда-нибудь подкараулят и убьют! – не выдержал Михеев.

Добужский пожал плечами:

– Двум смертям не бывать, капитан. А когда-то умирать все равно надо… Ладно, идемте дальше по позициям.

 

Тем же вечером, ближе к ночи, в землянку Добужского прибежал прапорщик Дымов:

– Господин полковник! В N-м пехотном полку мятеж. Командир полка арестован, с ним и несколько офицеров. Того и гляди перебьют всех. Расправы жаждут! Там у них агитатор какой-то, появился с маршевой ротой, с пополнением, что вчера подошло.

Добужский поднялся, проверил наган.

– Куда вы? – закричал Дымов. – Да они сказали, что прикончат любого, кто явится их уговаривать.

На площадке возле штаба полка собралась огромная толпа. Когда полковник Добужский подошел к месту проведения митинга, толпа эта была уже возбуждена сверх всякой меры – она ревела и бесновалась; на лицах солдат – ожесточение и злоба, в воздух подняты кулаки; кое-где мелькали знамена с надписями «Мир без аннексий и контрибуций», «Долой войну», «Смерть буржуазии».

На небольшом возвышении, сооруженном из груды ящиков, ораторствовал низенький человечек неопрятного вида, с красным бантом на груди и всклокоченными волосами.

– Ваше начальство, ваши офицеры – изменники и кровопийцы! – кричал он визгливо, сопровождая свою речь бешеной жестикуляцией и поминутно поправляя сваливающееся с носа пенсне. – Неудачи на фронте нарочно подстраиваются генералами, чтобы уничтожить пролетариат, то есть вас, товарищи, которых они ненавидят!

– Да мы им никому не верим и слушать не желаем, – откликнулись из толпы. – Сами выберем себе начальство.

– Попили нашей кровушки! Будя!

– Они валят вину за недостаток продовольствия, – продолжал оратор, – на беспорядки в тылу и на железной дороге. Они пытаются натравить фронт на тыл. Это, товарищи, провокация и контрреволюция, и это надо немедленно пресечь! Они твердят вам о необходимости продолжать войну, потому что генералы и помещики сговорились перебить побольше русских солдат и завладеть их землей. Вашей землей, товарищи!

– Войны не допустим! – ревела толпа.

– Хватит, навоевались!

– Домой! Землю делить!

– Сами перебьем всех, кто хочет продолжать войну.

Добужскому было очевидно, что оратор взвинчивает толпу, чтобы вызвать ее на самосуд над арестованными офицерами.

И действительно в солдатской массе послышались голоса:

– Ахфицера – енто самые буржуи и есть.

– Им жалко своих фабрик и заводов, им бы только нас перебить.

– Вешать их!

Чувствуя поддержку серой солдатской шинели, агитатор всё с большим воодушевлением кричал:

– Я призываю вас, товарищи, к братанию! Ваш враг не за проволокой – там такой же обманутый немецкий солдат. А кто ваш настоящий враг, вы и сами знаете!

Полковник подошел к оратору почти вплотную. Тот, заметив его, что-то спросил у стоящего рядом солдата, и, выслушав ответ, с гневным пафосом указал на полковника и живо перешел в нападение уже по его адресу:

– Вот, товарищи, вот человек, отдающий вредные для солдат приказы, ведущий вредную иностранную политику. Этот человек сегодня сорвал мирные отношения с немцами. Он предатель! Он жаждет вашей солдатской крови!

Добужский слушал агитатора, казалось, совершенно  невозмутимо, никак не мешая тому высказываться. Когда же оратор на мгновение остановился, чтобы перевести дыхание, полковник вскочил на импровизированную трибуну и поднял руку.

Дмитрий Федорович чувствовал страшное напряжение – на кону стояла его жизнь: одно неверное слово – и озверелая толпа бросится на него, просто разорвет.

– Этот господин только что обвинил меня в предательстве. Я  три года на фронте. Он пришел вчера. А кто он такой, вам известно? Кто оплачивает вот эти его речи в пользу немцев? Мы, офицеры, разделявшие с вами все тяготы войны, теперь предатели? Разве не были мы равны с вами в окопах, под пулями и снарядами? Разве не были мы равны перед лицом смерти? Да что там равны – разве мы не были первыми, не шли в бой впереди вас?

Он не сознавал себя сейчас, – нервы были взвинчены до предела, – и ему казалось, он слышит свой голос со стороны, издалека.

– Этот господин бессовестно лжет, а вы его слушаете, – продолжал он. – Подумайте, кому выгодны его слова? Он предлагает вам брататься с немцами. Но у немцев нет революции – у них император Вильгельм, а значит добровольно немцы с вами брататься не могут. А раз все-таки идут на это, то, стало быть, по приказу своих генералов и ради их победы! И, стало быть, этот господин-товарищ натравливает вас на своих же братьев, русских людей, в угоду интересам Германии. Он пустобрех и шкурник, продающий Россию.

– Это провокация! – завопил агитатор. – Хватайте его, товарищи!

Толпа грозно загудела и придвинулась к «трибуне». Послышались выкрики:

– Долой! Кончай его!

– Есть среди вас хоть один, кто был со мной в Галиции? – крикнул Добужский.

– Я служил у вас в 4-й батарее, – отозвался какой-то солдат.

Добужский спрыгнул с возвышения в самую гущу толпы и, расшвыряв стоявших на пути, стремительно подошел к солдату. На скулах полковника ходили желваки, взгляд стал бешеным:

– А, Завьялов, ты? Ну давай, солдат, стреляй! – он встряхнул того за плечи. – Видишь, приказ нарушаю – «тычу» тебя, «перемирие» ваше не соблюдаю, не даю вам продавать врагу русские винтовки. Давай! Что отворачиваешься? Немецкая пуля не взяла, так пусть теперь твоя возьмет. Ну! Что ж ты?!

Завьялов, бледный, растерянный, только мотал головой. А по тому, как расступились люди, как уважительно замолчали, Добужский понял, что победил и настроение толпы резко переменилось в его пользу.

– Вот это так! Это дело, – весело оскалился молодой пехотинец. – Ай да молодец, вашбродь!

Толпа вновь зашумела, взметнулись кулаки, но уже по адресу агитатора, мгновенно как-то «слинявшего» и растерявшего всю наглую уверенность.

– А раз не можешь застрелить своего командира, Завьялов, значит не совсем озверел еще. Человеком остался. Пойдем, выпустим арестованных офицеров. Они такие же русские люди, такие же свои тебе, как и я, – устало сказал полковник, и митинг на этом закончился.

 

***

 

Летом 1917 года Владимир Иванович Тихомиров вновь прославился – впервые после своего памятного восхождения на Триумфальную арку. Теперь же в Киеве слушалось ни много ни мало его дело! Прапорщик Тихомиров, член партии большевиков, обвинялся в отказе принять участие в наступлении и в «увлечении нижних чинов своего полка и других частей в тыл» – попросту говоря, в дезертирстве.

А началось с того, что еще весной прапорщик Тихомиров был заподозрен в краже денег у своего соседа по землянке, поручика Веткина. Поскольку Володькина вина была не доказана, но и не опровергнута, судом общества офицеров было вынесено решение об удалении его из полка – Тихомирова в офицерской среде терпеть не могли и считали человеком недостойным: было что-то неуловимо-фальшивое в поведении юродствующего прапорщика.

Владимир Иванович воевать, конечно, больше не собирался, но и оказаться не у дел в нынешней ситуации, предоставляющей столько возможностей, в его планы не входило, а потому он спешно собрал солдат на митинг и патетически возопил:

– Товарищи! Что ж это делается! Я защищал перед господами офицерами ваши интересы, интересы простого человека. Я всего лишь призвал их перевести офицерское собрание на солдатский паек.

– Правильно! Верно! – поддержала толпа.

– И вот результат, – продолжал окрыленный Володька. – Неугоден! Избавиться хотят. Изгоняют из полка! Я у них – как кость в горле, товарищи. Я мешаю им отстаивать старорежимные порядки. Милые им порядки кнута и зуботычины! Неужто вы не заступитесь за меня? За своего единомышленника, своего единственного защитника в этой спесивой враждебной среде. Ведь когда погонят вас, будто скотину на убой, кто кроме меня посмеет воспротивиться кровавому безумию? Уж на меня, товарищи, можете положиться.

И, оборотившись в сторону штаба полка и грозно указуя перстом, он привычно разразился стихами Скитальца:

Я к вам явился возвестить:

Жизнь казни вашей ждет!

Жизнь хочет вам нещадно мстить –

Она за мной идет!

Стихи солдатам понравились, да и вся Володькина речь имела бешеный успех. Успокоить разгоряченную толпу, уже готовую спалить офицерское собрание и устроить самосуд, с огромным трудом удалось вовремя подоспевшему адъютанту начальника дивизии, человеку весьма дипломатичному и политически подкованному. Но прапорщика Тихомирова пришлось в полку оставить.

Правда офицеры полка не только не подавали ему руки, но и будто не замечали вовсе, однако Володьку это теперь не слишком заботило – он приобрел известность и авторитет в солдатской среде и немедленно был избран в ротный комитет. А вскоре Владимир Иванович Тихомиров вступил в тесный контакт с большевистскими агитаторами и был оценен ими по достоинству, так что к началу суда над ним за дезертирство он был уже членом партии большевиков, а значит, по нынешним временам, лицом неприкосновенным.

Военно-полевые суды, сразу же и на месте каравшие за измену и бегство с поля сражения, были к тому времени упразднены. Еще в марте Временное правительство отменило смертную казнь; либералы встретили этот акт восторженно, называя его актом проницательной мудрости: наконец-то «Россия присоединилась к государствам, не знающим более стыда и позора судебных убийств». Но когда обнаружилось, что такое правительственное милосердие вызвало только страшный ответный разгул насилия, грабежей и убийств в теперь уже ничем не сдерживаемой солдатской массе, смертную казнь пришлось восстановить. Керенский оправдывался: «подождите, чтобы хоть один смертный приговор был подписан мною, и тогда я позволю вам проклинать меня», но ни одного судьи, осмелившегося вынести такой приговор, больше не нашлось.

Так что Владимир Иванович, геройски представ перед судом, ничем не рисковал. Но такого триумфа он все-таки ожидать не мог.

Вначале, по дороге из гауптвахты в суд, он, покуривая папироску, в компании со своими конвоирами наведался в местный Совет рабочих и солдатских депутатов – там ему устроили настоящую овацию: прапорщика Тихомирова чествовали как борца за революционные интересы пролетариата. Затем в зал суда во время заседания ввалилась толпа вооруженных солдат – они громкими выкриками выражали одобрение и поддержку подсудимому, а судьям кричали: «Долой!». И наконец когда присяжные удалились в отдельный кабинет совещаться, перед зданием суда собрались вооруженные запасные батальоны. Играл оркестр, и сотни солдатских глоток во всю мощь грозно завывали «Тырционал».

Тихомиров даже подивился, как легко оказалось манипулировать этим стадом в серых шинелях. А ведь, смешно подумать, своим неожиданным взлетом он был обязан фактически обвинению в краже. И что еще смешней, денег-то он тогда не брал. То ли идиот Веткин потерял их, то ли обокрал его кто-то другой – уже не важно. От Володьки решили отделаться потому, что он им не нравился: чувствовали, должно быть, как он их всех ненавидит.

Большинство окружающих действительно вызывало у Владимира Ивановича отвращение. Он ненавидел кадровых офицеров за их принадлежность к замкнутой касте, куда ему, он знал, доступа нет и никогда не будет. Он пренебрегал такими же, как сам он, скорой выпечки прапорщиками: среди них было много особенно ненавистной ему «гнилой» интеллигенции, а прочие – недоучки, не стоящие внимания. И он глубоко презирал солдатскую массу. Тогда, на им же организованном митинге, он смотрел на их разинутые в криках одобрения рты, выпученные глаза и чувствовал несказанное отвращение: «У, быдло, ничтожества!» Пожалуй, только к большевикам он не испытывал ни ненависти, ни презрения – эти могли с ним сделать всё что угодно: ведь он был прапорщик – то есть какой-никакой, а все же офицер. И с тою же легкостью, с какой ему удавалось натравливать солдат на офицеров своего полка, большевики при случае могли натравить тех же самых солдат на него самого. А потому большевиков он побаивался, но и уважал.

Судом Владимир Иванович вместе с подельниками был оправдан вчистую и упивался своей неожиданной популярностью. А осенью он по решению Совета депутатов выехал в Москву.

Поезд, в котором ехал Тихомиров, продвигался медленно, останавливаясь на каждом разъезде. На узловых станциях здания вокзалов, платформы и железнодорожные пути были запружены толпами солдат, бегущих с войны. «Домой! Навоевались!» – и они лезли в окна и на крыши поездов, сталкивая друг друга и разнося вагоны; звенели разбитые стекла, в воздухе висела густая матерщина.

Опять станция, поезд дальше не идет, надо ждать другого. Глухой ропот толпы: «буржуям небось есть поезда, а нашему брату – жди!» И почуявший свою силу Тихомиров успокаивает дезертиров: «Я все улажу, товарищи»; берет с собой нескольких вооруженных солдат, идет к начальнику станции и, играя револьвером, говорит: «Да ты знаешь ли, кто я такой?» Старик-начальник не знает, но чувствует – ему несдобровать, а потому пытается объяснить, что в задержке нет злого умысла: железная дорога забита, составы переполнены. «Ну, а если вот эдак – может, какой и найдется, а?» – усмехается Володька и простреливает старику колено. «Да чего там! – шумят солдаты. – Пущай нашего штыка попробует, гнида!» Начальник станции трясется, уже видя неминуемую лютую смерть, лепечет: «товарищи, товарищи, прошу вас, умоляю!», звонит по телефону – и через некоторое время полуразбитый состав все же подают. Тихомиров возвращается на платформу – и опять героем.

А впереди – Москва, и полная теперь свобода, полная воля, и  власть над дрожащей буржуйской тварью. Что ж, власть приятна, это он уже понял.

«Пришло моё время, – думает Володька, глядя в заплеванное, всё в трещинах, окно медленно тянущегося поезда. – Вот оно. Моё! Моё!»

 

Москва, 1917 год, начало октября.

 

В четвертом часу пополудни в московской квартире Клычковых прозвенел звонок. «Кого это принесло? Олю разбудят», – Алексей Васильевич вспомнил, что сам же дал Пане выходной, и поспешил отпереть дверь. Из темноты неосвещаемого теперь парадного в прихожую шагнул высокий худой военный в добротной шинели, туго перетянутой ремнем; он улыбнулся, распахнул объятья:

– Ну, здравствуй, Алеша.

­­– Митя! Митька, черт! Вот это радость, это подарок! Да раздевайся же, проходи. Похудел-то как, и виски поседели, эх, чертяка старый, – суетился Клычков. – Ба! да ты, никак, полковник! Поздравляю, брат, сердечно поздравляю. И то сказать – давно пора.

Добужский снял шинель, и Алексей Васильевич ахнул:

– Мать честная! Иконостас какой. Да Святой Георгий!

– Прежде не надевал, – усмехнулся Дмитрий Федорович, – а теперь буду. Из принципа.

– Ну, рассказывай. Все-все рассказывай, как там у вас на фронте, каково наше положение, каковы настроения? – нетерпеливо выспрашивал Алексей Васильевич.

– Погоди, вот выпьем, тогда и расскажу. Жена дома?

– Спит. О черт, надо бы потише, она с ночного дежурства. Вернулась чуть свет, да не сразу легла, всё что-то маялась, переживала. Сестра милосердия она у меня, понимаешь ли.

– Вот как? – удивился Добужский. – Ну что ж, значит придется пировать без нее.

– А выпить-то нечего, – развел руками Алексей Васильевич.

– Как это нечего! – Добужский раскрыл походный мешок, выложил на стол две банки консервов, выставил склянку со спиртом.

– Ого! – у Алексея Васильевича загорелись глаза. – Нам тут такое и не снилось. Откуда спирт, Митя? Ведь кажется запрещено.

– Батюшка полковой поделился, – Добужский подмигнул: – Выхлопотал себе для протирки церковной утвари. Ну, за встречу! Твое здоровье.

Оба опрокинули по рюмке. Добужский крякнул, поморщился, достал папиросу, закурил и стал рассказывать.

 

– Самое ужасное, Алеша, это чувство бесполезности. Знаешь, будто каменная глыба сорвалась с кручи и катится в пропасть, а мы пытаемся остановить ее своими телами. А вместе с тем понимаем ведь, что спасения уж нет. Армия, по сути, перестала существовать, осталась одна оболочка, а внутри такое разложение, что лишь чудо могло бы нас спасти. А чудеса-то бывают только в сказках.

– На днях узнал от одного из штабных, – продолжал он, – что в Генштабе разрабатывают какой-то там проект о новом наступлении.  Совсем, видно, с ума сошли. Это при нынешнем-то настроении солдат! Уже июньское наступление показало, что по боевой части мы безнадежны. Геройская гибель ударных батальонов, составленных в большинстве из офицеров, оказалась напрасной. Ну не желает «демократизированная» армия проливать кровь, даже ради «спасения революции». Дисциплина уничтожена небезызвестным приказом, а пораженческая пропаганда и вовсе доконала армию. Теперь попробуй только заикнуться о бое – тут же выйдешь врагом почище немца.

– Да ведь солдаты, Митя, не понимают смысла этой войны, – возразил Алексей Васильевич, – не понимают за что, во имя чего они должны терпеть страдания и принимать смерть.

– Оставь ты материи-то эти! Не большевизанствуй хоть при мне! – вспыхнул Добужский. – Они присягу принимали! На фронт, ты только вдумайся, на фронт выбросили лозунг «долой войну»! Неудивительно, что сей лозунг привлек всех шкурников, да и не их только, а и тех, кого еще как-то сдерживали старые порядки. Прежде хоть боялись суда и расстрела, была привычка повиноваться. В конце концов, в сознание была крепко вбита обязанность защищать Родину. А теперь что? Немцы-то, видно, хорошо знали, на каких прогнивших подпорках держится наша военная мощь. Что достаточно точного удара, и удар-то этот был нанесен господами гучковыми и керенскими… С какой наглостью, с какой преступной самоуверенностью эти олухи проделывали над русской армией свои дилетантские эксперименты! Да, немцы нашли средства одолеть нас, причем русскими же руками. И средства эти – пораженческая пропаганда и большевизм.

– Ты путаешься, Митя, – заметил Алексей Васильевич. – То у тебя Керенский виноват, то большевики.

Но Добужский только отмахнулся и взвинченно, со злой усмешкой, продолжал:

– «Товарищ» Керенский вообразил, что истерическими воплями да пустыми резолюциями поднимет солдатскую массу на подвиг. Штатский Главковерх, похоже, и впрямь верит в беспримерную силу своего глагола. Нет, если в окопах мы еще как-нибудь отсидимся, то о наступлении и думать нечего.

– А в газетах, Митя, пишут, напротив, о скором окончании войны. Тут на днях напечатали Стокгольмский манифест, да и наши Советы… – попытался вставить свое слово Алексей Васильевич.

– Ну да, как же, слыхали-с, – перебил Добужский. – Истинное надругательство над Россией! Главная забота – как бы не пострадали интересы Германии. Что ж, нам онемечивание не в новинку. Видать, нынешние «революционэры» вывели родословную от каких-нибудь ублюдков Бирона.

Алексей Васильевич засмеялся:

– Неплохо сказал. Давай-ка еще выпьем, Митя, а то уж очень ты на взводе.

Опрокинув рюмку спирта, сморщившись и не закусив, Добужский заговорил с едва сдерживаемой злостью:

– Солдаты наотрез отказываются идти в окопы. Теперь у нас, видишь ли, комитеты нового состава, возглавляемые большевицкими вожаками из запасных полков – то есть как раз теми, кто как черт ладана боится окопов и стрельбы. А солдаты, откушав вольного да бездельного стояния в резерве, не желают снова месить окопную грязь и рисковать жизнью. Какой же я, к чертям, командир, если приказать и заставить я уж не могу, а должен уговаривать! Я призываю к долгу, волоку их туда, где раны и смерть – а большевицкие агитаторы разом освобождают и от угрозы смерти, и от всякого долга, да еще сулят выгоды, вплоть до дележа земли. Спрашивается, на кой ляд им исполнять мои приказы?! И вот, говорил до хрипоты, убеждал, увещевал, но понимал же, черт возьми, чувствовал: впечатления от моих слов и на час не хватит, все бесполезно. Язви их душу! ведь сдаются в плен целыми полками, целые дивизии бегут перед двумя немецкими ротами. Постоянной стала ситуация, когда позиция обороняется одними офицерами, а толпы солдат митингуют в тылу. Своих бросают умирать! Такой картины предательства и измены Родине еще свет не видел. Господи, вот не думал, что доживу когда-нибудь до такого позора, Алеша. Сил нет глядеть на все это.

Он замолчал ненадолго и продолжал:

– Солдаты целыми днями бездельничают, курят и режутся в карты до полного одурения. Окопы разваливаются, всюду отбросы и дерьмо. Вонь, смрад, в хлеву и то чище – а убирать не заставишь. Банды вооруженных дезертиров грабят население, насилуют женщин. Солдаты разносят железнодорожные станции и ближайшие поселки в поисках продовольствия, громят винные склады, после чего начинается дикий пьяный дебош. Служащие убегают со станций, едва завидя воинские составы. Словом, у армии нашей – гангрена, армия наша гниет, и остановить разложение, боюсь, уже невозможно.

– Ты нарисовал беспросветную картину, – Алексей Васильевич покачал головой. – Но каков же выход, Митя?

– Выход, по моему скромному разумению, распустить армию.

Клычков взглянул на него недоуменно.

– Да, да, – подтвердил Добужский, – распустить армию, оставить только добровольцев, обеспечить их как следует техникой, продовольствием. Полагаю, что под ружьем останется около миллиона из нынешних двенадцати, а для продолжения оборонительной войны этого достаточно. У нас сейчас кое-где сформированы ударные батальоны, служат они отлично, дерутся геройски – на них и надо ставку делать. Вот в этом вижу я наш последний шанс и единственный выход. Да кто меня послушает! Ладно, – он махнул рукой, – ну а как тут у вас? К нам приходят тыловые вести через газеты, и всё какие-то совсем скверные вести.

За окнами смеркалось. Алексей Васильевич поднялся, достал из буфета огарок свечи, зажег: «Электричество, видишь ли, теперь частенько отключают».

– Большевики быстро идут в гору, – ответил он наконец.

– Н-да, эта сволочь споро подымается на немецких дрожжах, – процедил Добужский с папиросой в зубах.

– Ну, знаешь ли, это могут быть только слухи, о немецких деньгах – это не доказано, – заметил Алексей Васильевич.

– Да на большевиках германские клейма стоят! – взвился Добужский, но вдруг остановился, неприятно улыбнулся: – Впрочем,  вижу, друг мой, что ты им, кажется, сочувствуешь. Ну-ну, гляди, не пришлось бы после горько раскаяться.

Алексей Васильевич собирался возразить, что вовсе не сочувствует большевикам и что лишь принимает неизбежное. Он мог бы привести в качестве аргумента такой неизбежности свою теорию Хаоса, из которого непременно и объективно должна родиться диктатура – и тут уж придется решать, что будет наименьшим злом. Но, видя состояние друга, понял, что это сейчас и неуместно, и бесполезно, а потому кротко сказал:

– Митя, ведь кругом анархия и погромы. Реальной власти, чтобы прекратить этот страшный развал, нет, а они, похоже, сильны, организованны и…

– Не желаю слушать вашу пропаганду, – отчеканил Добужский. – Благодарю покорно, агитаторов-то наслушаться довелось вдоволь.

– Да пойми же ты, Митя, – не сдавался Клычков, – народ уже идет за теми, кто обещает мир и хлеб.

– Ну да, обещать легко, – усмехнулся Добужский.

– Власть в России, – продолжал Алексей Васильевич, не обращая внимания на его сарказм, – пожинает теперь плоды многовекового высасывания из народа всех его сил. Народ наш забит, невежественен, веками его спаивали. Чего же ты хочешь, на такие высокие чувства, как патриотизм, воинский долг, он уже не способен, тем более на подвиги и жертвы, и вина за его разложение лежит не на нем, а на тех, кто им правил.

– Давай, вали все на Романовых да на помещиков. Песенка-то старая и нехитрая.

– Да наши властные верхи, – повысил голос Алексей Васильевич, тоже начавший кипятиться, – веками прикрывавшие помазанником Божьим и имперскими интересами свои преступления и казнокрадство, сами сделали все возможное, чтобы сгноить русский народ, развратить его, убить в нем всякую духовность и разжечь самые низменные вожделения и животные инстинкты! Всё это как-то сдерживалось – кнутом, шпицрутенами, столыпинскими «галстуками»…

– Оставь, при чем тут Столыпин, – перебил Добужский.

– При том! Всё это сдерживалось, пока существовали средства подавления, но война, революция и слабость Временного Правительства уничтожили эти средства. А в большевиках как раз и чувствуется та организующая сила, которая способна внушить уважение к власти и укротить разнузданность толпы, остановить окончательное воцарение Хаоса.

– Только вы, господа интеллигенты, – усмехнулся Добужский, – забываете, с кем имеете дело. Революция, коей вы всегда так жаждали, еще покажет вам свое свиное рыло. Вот окрепнут большевички и вас же первых вешать возьмутся. Что делать-то станете? Евангельские проповеди читать перед стаей гиен?

– Ты все видишь в слишком уж мрачном свете, Дмитрий, – рассердился Алексей Васильевич и, внезапно совершенно позабыв собственные недавние рассуждения об иных моральных принципах народного суда и расправы, счел необходимым возразить: – Не стоит огульно чернить народ.

– Большевики – это еще не народ! И, кроме того, я знаю народ лучше твоего, я четвертый год с ним на фронте бок о бок. Ты, видно, не понял меня, Алеша. Я не питаю ненависти к солдату: темный, невежественный, вконец запутанный левыми агитаторами человек, способный под влиянием обстоятельств как на преступление, так и на подвиг. А толпу – да, толпу я ненавижу – дикую, жестокую, тупую! Но при соответствующей обработке народ становится ревущей толпой, зверем. Мне доводилось ходить вооруженным до зубов меж нашими, русскими частями, на случай нападения бандитов из своей же пехоты. Так-то, самонадеянный друг мой… Эх, да что с вами разговаривать! Слепцы вы. А все ваши представления о народе – книжные, вымороченные, истерически-сусальные.

Странно, странно – Добужский, пусть и резко, и, по своему обыкновению, предельно ясно и жестко, однако сказал сейчас именно то, о чем профессор Клычков и сам думал; но слова полковника вызывали неприятие, раздражение и желание противоречить.

– Разумеется, мы, гражданские, мы, штатская интеллигенция, по-вашему, слепцы, хлюпики, истерики, – запальчиво начал Алексей Васильевич. – Мы, по-вашему, подготавливали революцию, расшатывали умы и устои, царя-батюшку скинули с его прогнившего трона. Мы и виноваты во всем. Еще скажи, литература русская виновата – столетие охаивала помещика, чиновника да вас, военных. А вы, значит, героическое воинство в белых незамараных перчатках. Как видишь, ваши песни мне тоже хорошо знакомы! А вот тут на днях довелось мне встретиться с князем Долгополовым, между прочим, командиром кавалерийского корпуса, он мне родня уж не помню в каком колене. Так вот-с, князь сел на любимого конька – как бы это ему поскорей очутиться в Париже, подальше от здешних мерзостей. Так он меня разозлил, что я и спросил его прямо: мол, он наверно успел перевести заграницу все свои капиталы? И он с самодовольной улыбочкой отвечает: а как же. Вот она, ваша военная аристократия! И эти люди, пресмыкавшиеся у трона, в минуту опасности позорно покинули и предали своего царя!

Добужский помрачнел:

– Тут возразить нечего. Только кому ты это говоришь, Алеша? Где я – и где твой князь. Меж нами пропасть, так что твой выстрел мимо цели.

И вдруг, будто подтверждая поговорку «русский задним умом крепок», стукнул кулаком по столу:

– Ах ты ж, мать твою! Князя мне какого-то тычешь! Да знаешь ли ты, что у нас после февраля творится? Офицеров, милый ты мой, избивают, убивают, погоны срывают, арестовывают! Офицерский корпус сдан Временным Правительством с потрохами, отдан на поругание! А большевицкая пропаганда усиливает злобное отношение к офицерам, потому что именно в нас видят большевички единственных поборников порядка. У меня подпоручик Бельский, мальчик девятнадцати лет, застрелился, когда его пьяная солдатня окружила. Приперли мальчишку к стенке, стали злобствовать, угрожать – он и пальнул себе в висок. Самоубийства среди офицеров теперь не редкость – люди доходят до полного отчаяния. В артиллерии еще более или менее благополучно, а что в пехоте делается! Только и слышишь: в таком-то пехотном полку массовые избиения, в таком-то – всех кадровых офицеров перебили, кого – на штыки подняли, кого прикладами забили насмерть. Капитаны, полковники рапорты подают о переводе их в рядовые, потому что не в состоянии командовать, подчинить себе разнузданную банду, бывшую когда-то ротой, полком. А тут приехал генерал Гаев, крыса штабная, и давай эдак свысока читать нам нравоучения: «надо, господа, воспринимать духовно смысл революции». А комиссары Временного Правительства возлагают вину за травлю офицеров на самих же офицеров, обвиняя нас в недостаточной «культурности» в обращении с солдатами. Словоблуды! Служба офицера превратилась в беспрерывную нравственную каторгу, и люди не понимают – за что? Ведь всю войну прошли рядом с солдатом, во всем наравне с ним, себя не щадили, еще к началу семнадцатого года уцелело менее десятой части кадровых военных! А из тех, кто выжил, более половины физически уж непригодны, полуинвалиды, калеки. Меньше двух ранений – вот как у меня – ни у кого нет. По четыре, по пять – и возвращались в строй не долечившись… Чтобы теперь погибнуть как собака под прикладом своего же солдата, Алеша?

Алексей Васильевич почувствовал наконец боль и отчаяние друга:

– Ужасно, ужасно… Я не знал о размахе насилия… А как же ты, Митя?

Добужский усмехнулся:

– Я, видишь ли, имею счастливую особенность в таких случаях звереть. Это отрезвляет «товарищей». Накатывает волна, в голову ударяет – себя не помню. А те из нас, друг ты мой, кто терпеливо, стоически переносят обиды и унижения, вызывают у мерзавцев еще большую злобу. После июля, как ввели снова на фронте смертную казнь, поостыли малость, но потом, когда Корниловское выступление захлебнулось, еще хуже стало.

Оба замолчали. Первым нарушил молчание Добужский:

– Страшная каша заваривается, Алешка, помяни мое слово. Я ведь сейчас проехал через Питер, так вот: обе столицы заполонили толпы дезертиров, большевики их науськивают, вот-вот будет какое-то решительное выступление. Каждый потерянный день, каждый потерянный час прибавляет им силы. Быть может, уже поздно, но попытаться надо. Не пытаться – преступно! А у правительства вместо действий одни слова, вместо мышц – старушечья дряблость. О черт! коли б не война, да разве стал бы я присягать этому блядскому правительству! Как кокотки какие-нибудь, хотели всем понравиться, всех ублажить – а в результате? Утратили и влияние, и авторитет, растерялись, выдохлись. Теперь вот мечутся, будто крысы на тонущем корабле. Рисковать надо, рисковать, не останавливаясь ни перед чем! Но Керенский, судя по тому, что о нем известно нам в армии, способен только болтать да фиглярствовать. Хочет и власть сохранить, и демократические принципы не нарушить, в общем, как та барышня, капитал приобрести и невинность соблюсти. Пытается устраивать какие-то идиотские компромиссы, воздействовать уговорами, когда теперь уж только решительность и жестокость могут спасти положение. Решительность и жестокость!

– Что ты хочешь этим сказать? – холодно, с деланным безразличием, спросил Алексей Васильевич. – Пустить народу кровь? Своему, русскому народу?

– Двинуть две дивизии на Петроград, а на Москву и одной достаточно – и расчистить обе столицы к чертовой матери! – ответил Добужский. – Что ж, не без кровопролития конечно. Время увещеваний закончилось.

– Ты хоть представляешь, какие потрясения в обществе это может вызвать? – возмутился Алексей Васильевич.

– Потрясения?! Да сейчас, вероятно, последняя возможность обойтись еще малой кровью, дальше хуже будет! Наша-то офицерская кровь уже льется – она, что ж, для вас, господа интеллигенты, ничего не значит? Мы, что ж, не люди, что ли? А когда вся эта твоя большевицкая сволочь окончательно дорвется до власти, начнется настоящая вакханалия. Уж они-то церемониться не станут.

И снова замолчали – оба с нарастающим и уже с трудом переносимым раздражением. Казалось, сумерки, сгустившиеся в комнате, лишь едва озаряемой огарком свечи, полны душного тяжелого напряжения. Казалось, складка на скатерти посредине стола режет на две половины не только сам стол, разделяя сидящих за ним собеседников, но и все пространство комнаты, и пространство за пределами комнаты.

Алексей Васильевич терялся: у него появлялось ощущение, что напротив него сидит не старый его друг Митя, Митька, но совершенно чужой и незнакомый ему полковник Добужский – военный, привыкший командовать, жесткий и властный человек, готовый бороться за свои убеждения любой ценой.

– Митя, опомнись, ты ли это? Я тебя не узнаю… Ведь это… это зверство. Насилием не победить насилия.

У Добужского на скулах выступили красные пятна – замечание друга задело его.

– Выйди на улицу, Алеша. Высуни нос из своего кабинета, постой в митингующей толпе, послушай речи, посмотри на лица! Загляни им в глаза, черт тебя возьми! Может, тогда ты поймешь, что в моей «звериной» жестокости гуманизма больше, чем в твоем непротивлении. Да ослеп ты, что ли? Дай им волю – и России не будет! Не будет, понимаешь? Разорят, спалят, кровью зальют. Ведь не ведают, что творят – в головах полный сумбур, темная ахинея из большевицких лозунгов. Что же твоя история ничему тебя не научила!

Алексей Васильевич тоже вспыхнул от обиды: если он не приводит экскурсов в историю, это вовсе не значит, что ему нечего сказать. Он  слишком явно видит, что никакие его аргументы и доводы сейчас не возымеют действия на Дмитрия.

– Сестра пишет, дом наш под Тверью сожгли вместе с садом, – продолжал Добужский, затягиваясь папиросой. – Земля давным-давно была в закладе, так и ушла еще в одиннадцатом году, только клочок с домом и остался. Мать на этом клочке прежде какие-то розы, что ли, высаживала да яблони прививала сама, нравилось ей ковыряться. А с начала войны там уж никто не жил – ну забрали бы себе, вселились, пользовались бы, что ли! Зачем же было палить? Что выгадали, что приобрели? Пепелище?! Одна дикость, одно варварство.

Клычков покачал головой:

– А! Это многое объясняет.

Добужский пристально глянул на него, сощурился:

– Эх, Алеша… и ты мог подумать, что я… из-за дома? Ну, Бог тебе судья. Зря ты так со мной, Алеша, зря. Не злоба во мне, не месть. А только… так же вот и со всей Россией будет. В разгуле темной стихии, в разброде самых низменных страстей бессмысленно выжгут… бессмысленно… Н-да.., – он потер лоб, переносицу, поднялся, – не думал я, Алеша, что наступит день, когда мы друг друга понимать перестанем. Что ж… Благодарю за чай.

– И я тебя – за спирт, – сухо ответил Алексей Васильевич.

Добужский двинулся в переднюю. В эту минуту в неосвещенный коридор из своей комнаты вышла Ольга Ивановна, они едва не столкнулись.

Ольга Ивановна ахнула, пробормотала:

– Здравствуйте, Дмитрий Федорович. Какими судьбами?

Лицо Добужского окаменело; он вытянулся, по-военному мотнул головой, щелкнул каблуками. Склонившись, поцеловал ее руку.

– Да вот взял короткий отпуск. Мать тяжело хворает, боялся, не застану. Застал, слава Богу. Теперь же отбываю к своей бригаде.

– Так сразу? Боже мой… А я спала, потом услышала голоса. Будто бранятся.

– Разбудили мы вас? Простите великодушно. Алексей предупреждал, что вы с дежурства, да вот как-то увлеклись и расшумелись.

– Нет-нет, не извиняйтесь. Как раз вовремя. Надо собираться в госпиталь. Я ведь теперь сестрой милосердия служу.

– Алексей сказал мне. Так это не вяжется с вашей прежней жизнью, – улыбнулся Добужский.

– Как жаль, что вы уже уходите, – тихо сказала Ольга Ивановна. – Да и мне пора. Вас хоть чаем напоили?

– Да, не беспокойтесь.

Алексей Васильевич молча подал жене пальто, помог надеть ботики.

– А ты что ж не одеваешься? – обернулся к нему Добужский. – Жену одну отпускаешь на улицу в такое время?

– Ничего страшного, Дмитрий Федорович, – сказала Ольга. – Госпиталь в двух шагах. Я привыкла. Да мне без Алексея и спокойнее – к его пенсне скорее прицепятся, чем ко мне.

– Нет, уж позвольте проводить вас.

– Она права, Дмитрий, – заметил Алексей Васильевич. – Твои полковничьи погоны не лучшая защита по нынешним временам.

– Ничего, – огрызнулся Добужский, – погоны не помешают мне защитить при надобности и себя, и твою жену. Ну прощай, брат. Даст Бог, свидимся. Не поминай лихом.

Алексей Васильевич испытывал смущение и недовольство собой: вероятно, он был несправедлив. Дмитрий уходит туда, где каждую минуту может быть убит – немцами ли, своими. Уходит с тяжелым осадком в душе, с обидой, этого нельзя так оставить. Прежний Митька всегда был отходчив, но вот полковник Добужский – кто его знает…

Все же он примирительно и чуть заискивающе предложил:

– Обнимемся, Митя.

– Не возражаю, – Добужский широко улыбнулся, обнял его и вышел вслед за Ольгой Ивановной в сырой осенний вечер.

 

Они молча шли рядом. Накрапывал дождь, улицы были темны и безлюдны. Ольга Ивановна нервничала, не знала, как себя вести после того объяснения, и в то же время была бы счастлива идти вот так бесконечно долго и с сожалением подумала, что до госпиталя рукой подать.

– Как ваше здоровье, Дмитрий Федорович? Рана не беспокоит? – решилась она спросить наконец.

– Не слишком, благодарю вас, – ответил Добужский и вдруг негромко рассмеялся:

– А как ваши литературные кружки? Чай, не собираются более?

Как будто и не было того разговора! Она не понимала – то ли он не хочет смущать ее, то ли для него это совсем неважно и он все забыл.

– Ошибаетесь, – ответила она. – Еще как собираются. Кипят, бурлят больше прежнего.

– Вот как. Живы, значит.

– Все крайне возбуждены, охвачены предчувствием новой революции, новой жизни.

– Да-да, предчувствием, – рассеянно повторил Добужский, явно думая о чем-то своем. – Ну а вы, Ольга Ивановна, тоже революцию призываете в этих салонах своих, с кликушами?

– Мне некогда, Дмитрий Федорович. Я вечерами работаю. Да и, признаться, надоело мне всё это.

– Что так?

– Все эти театральные репетиции, вернисажи, общество, вечные споры – все видится мне теперь ненужным и незначительным. Должно быть, я постарела. Слушаю декламации – и кажется все так вычурно, фальшиво, пошло даже. Неестественные завывания, надрыв… темный смысл, темные символы… помните, как вы когда-то сказали…

– А вы еще отбрили меня: мол, эти символы темны для того, кто темен, – засмеялся Добужский.

– Да-да… И люди… все в изломах. Мистики много слишком, а я этого теперь не понимаю, не чувствую. Иногда думаю, я ли глупа, они ли не в себе. Кругом так страшно, будто в пропасть всё катится, а они восторгами упиваются, стихию призывают.

– Да, это вы очень точно… А почему госпиталь?

– Надо же хоть что-то делать.

– Тяжело вам приходится, устаете?

– Не без того. Тяжело больше душевно, когда видишь искалеченную молодость.

– Ольга Ивановна, простите мне мою бестактность, но… не обманываете ли вы себя? Утонченная женщина среди гноя и горшков… Мне трудно поверить в искренность ваших побуждений. И приходит в голову крамольная мысль… – Добужский остановился, смущенно кашлянул в кулак. – Нынче модно «служение народу», некоторые увлекаются им, как прежде – литературными салонами. Идут в сестры милосердия из каких-то истошно-романтических побуждений, сюсюкают над «солдатиками», выказывают служение это самое – и с тем же надрывом, что декламаторы ваши. А «солдатики» чувствуют, подыгрывают. И с обеих сторон во всем этом такая фальшь… То есть я не хочу вас обидеть, я уж сегодня и так задел супруга вашего в лучших чувствах…

­­­­­­­– Ничего, я понимаю, о чем вы говорите. Я встречала таких экзальтированных дам. Поверьте, ко мне это не имеет отношения. Я просто пытаюсь занять себя хоть чем-то полезным, насколько позволяют мои скромные умения. Иначе от безделья и тяжелых предчувствий с ума можно сойти.

– Удивительно вы переменились, – тихо сказал Добужский. – Или я вас не знал никогда. Верно, оно и к лучшему, что не знал.

Ольга Ивановна потерялась, испугалась даже – нет, он ничего не забыл!

– Вот мы и пришли, Дмитрий Федорович, – пробормотала она. – Ну что ж, спасибо, что проводили.

– Погодите, – остановил ее Добужский. – Побудьте со мной еще немного.

Ольга вспыхнула, почувствовала, как сердце бьется где-то в горле.

– Я хотел вам сказать, – начал Добужский, – что я… очень рад был вас видеть… И еще…

Он замолчал.

– Да, Дмитрий Федорович, я слушаю.

– Нет, ничего, простите, – он перевел дыхание. – Давайте прощаться.

Он взял ее руку, повернул ладонью вверх, поцеловал эту ладонь.

– Гляди-ка, Панкрат! Их благородие с мамзелью милуется, – из переулка вынырнули два пьяненьких расхристанных солдата. – Вашбродь, уступи мамзелю.

– А ничего шмара, – сказал второй, приземистый, на кривых коротких ногах.

Добужский мгновенно обернулся:

– А ну пшел вон, собака! – заорал он бешено.

Солдат оскалился: «Потише, потише, вашбродь. Нынче ахфицерскими замашками не испужаешь», – и потянул с плеча винтовку.

Добужский выхватил «наган»:

– Застрелю, сволочь!

Он рванулся вперед, прицелился, но парочка уже резво уносила ноги.

Еще трясясь от злобы, он вернулся к Ольге.

– Боже мой, как вы рискуете, как несдержанны! Ведь они могли убить вас, – накинулась на него Ольга Ивановна.

– Да нет, – скривился Добужский, словно от зубной боли, – такая мразь нападает только на слабого.

Он вдруг схватил ее под локоть и потащил к подъезду госпиталя. Но не доходя нескольких шагов свернул за угол, прислонил Ольгу спиной к стене; совсем близко она увидела его бешено горевшие глаза.

– Береги себя, – шепнул он чуть слышно, и лишь по движению его губ она догадалась, что он обратился к ней на «ты».

У нее закружилась голова. Боже мой, вот эти губы она целовала тогда, в госпитале, а он и не знает. Как ей хотелось сейчас коснуться их: только один раз, хотя бы раз, Митя… Веки смыкались, мостовая уплывала из-под ног.

– Прощайте, Ольга Ивановна, – сказал Добужский и зашагал прочь.

 

… Утром Ольга Ивановна вернулась из госпиталя домой. Спать было невозможно, она всё вспоминала каждое Митино слово, каждый взгляд; ей казалось, у нее в душе теперь бесценный клад, неведомый никому: Дмитрий думал о ней, вспоминал ее, возможно, сожалел о ней. Она не могла обманываться, нет! Она чувствовала.

Ольга Ивановна была так горько счастлива, что ей хотелось плакать, хотелось немедленно умереть.

Алексей Васильевич пил в столовой чай.

– Оля, поди сюда, – окликнул он жену. – Ну, как ты нашла Дмитрия?

Ольга Ивановна присела рядом.

– Как всегда. Впрочем, похудел сильно. А что?

Алексей Васильевич задумчиво пожевал щеку.

– Тебе не показалось, что он чересчур нервен, озлоблен?

– Он только что с фронта. Там, видимо, очень тяжело сейчас. Я жалею, что не участвовала в вашем разговоре. Было бы интересно послушать новости.

– Да мы едва до драки не дошли! Представь, он договорился до того, что надо чуть ли не в крови потопить народные волнения. Мог ли я ожидать от него?

– Почему бы и нет. Он же военный, – пожав плечами, сказала она.

– Да, я забыл, ты ведь, кажется, всегда его недолюбливала, – заметил Алексей Васильевич, пристально глядя на жену. – Но для меня каков удар, какое разочарование.

На душе у профессора Клычкова было сумрачно и тревожно, но не только, да и не столько крайние политические взгляды друга были тому причиной. Вновь его мучило страшное и нелепое подозрение. Жена говорила о Добужском так ровно и сдержанно, без обычной своей пристрастности в оценках – и это беспокоило его. Он вспомнил неприятное ощущение, укол в сердце, который испытал вчера, когда Оля в дверях неожиданно столкнулась с Дмитрием. Показалось ли ему, показалось ли?.. как потерялась Оля, увидев Дмитрия, – потерялась так, будто пропала, – и каким бледным и строгим стало вдруг лицо полковника Добужского.

ГЛАВА 4. ПОСЛЕ ОКТЯБРЯ.

 

Недавно бились они открыто. Родину защищали. Родину и Европу защищали на полях прусских и австрийских… Теперь, замученные, попали они в подвалы. Их засадили крепко, морили, чтобы отнять силы. Из подвалов их брали и убивали.

И.Шмелев. «Солнце мертвых».


Москва, октябрь – декабрь 1917 года

Москва чем дальше, тем все более напоминала стан кочевой орды: куда ни глянь – на всем печать одичания; улицы превращались в стихийные рынки, в безобразные толкучки, на стенах домов болтались рваные, грязные от дождей и пыли объявления, на тротуарах ели и спали люди, валялись объедки, их никто не убирал, и в воздухе стояло зловоние – от разлагающихся отбросов, от скопища немытых тел; в битком набитых трамваях полным полно пьяных «товарищей»; толпы вооруженных солдат слонялись по городу в шинелях нараспашку, часто надетых поверх нижнего белья. И семечки, семечки – все вокруг их лузгали, и улицы устилала шелуха. Эта шелуха была будто символ нового порядка – наглой вольницы, разнузданной и хамской.

Словом, Москва сделалась невыразимо противна, и многим, многим, родившимся и выросшим здесь и прежде так любившим ее, теперь хотелось из нее бежать.

 

С октября в домах стали организовывать самовооружение, уже с девяти вечера запирались подъезды, по очереди дежурили жильцы.

Алексей Васильевич нес свое дежурство вместе с женой Микенаффа, Ольга – в паре с Аленой Холмогорской, та брала с собой мужнину охотничью двустволку и уверяла, что умеет с нею обращаться и при случае незамедлительно пустит в ход.

«Дожили! – жаловался Алексей Васильевич жене. – Я теперь  вроде швейцара, а ты дворничиха».

Но общие трудности и жизнь, полная опасностей, сблизили соседей: социальные преграды в такой тесной спайке легко преодолевались, и Ольга сдружилась с деревенской Аленой.

 

Появились у жильцов дома и другие утомительные обязанности – участие в собраниях и выборах домового комитета. Алексей Васильевич был избран членом этого комитета; в председатели вначале пытались выдвинуть Арсения Холмогорского, но ввиду его загруженности и важности занимаемой им в Сокольническом Совдепе должности отступились; в результате председателем стал бывший дворник Митрич, живший прежде в деревянном домишке напротив и недавно въехавший в квартиру в цокольном этаже. Новую должность он занял по собственному почину, а также потому что больше никто на это место не претендовал. Митрич был грамотный, однако обладал витиеватым слогом и изъяснялся весьма своеобразно. Доходило до курьезов, и однажды Алексей Васильевич зачитал Ольге «документ», с которым пожаловала к нему «нижняя» жиличка – просила выдать взамен новую справку, ибо «енту нигде не принимають»: «Справка гражданке Митрохиной в том что она не имея молочного сосания в грудях имеет примс для приготовления ребенка. Выдана без всякой иной цели. Благоволите». И залихватская закорюка – подпись Митрича.

– Что это, Алеша? – давясь от смеха, спрашивала Ольга.

– А это, дорогая моя, означает, что у бабы нет молока, но есть примус, на котором она разогревает ребенку пищу. Ей нужно получить денатурированный спирт для примуса, на что и требуется справка.

 

После большевистского переворота посыпались декреты. Обязали обывателей очищать улицы от снега и льда, за неисполнение – конфискация всего имущества. Интеллигентное общество сперва смотрело на эту повинность как на курьез, и можно было увидеть господина во фраке, невозмутимо колющего лед; но вскоре появились декреты совсем иного рода – и затрясло обывателя, и начались уже настоящие его мучения и мытарства.

Свободная продажа продуктов запрещалась, привоз прекратился, однако пока еще по карточкам выдавали фунт хлеба в день, а у кого были деньги, тот все-таки мог, пусть и по бешеным ценам, доставать необходимое. И тут – новый декрет, обыватели разделяются на категории: пролетарии, сословие привилегированное, получающее достаточное довольствие, и «буржуи» – им отпускается ежедневно лишь одна треть фунта хлеба. И тогда добывание пищи стало основной заботой множества бывших «буржуев» и, теперь тоже бывших, интеллигентов – уже не «вечными», «проклятыми» вопросами задавались они, а всё больше тем, почем сегодня мерзлый картофель.

– Какой-то замкнутый круг, Оля, – недоумевал Алексей Васильевич. – Ведь на этот их паек выжить невозможно, а покупать с рук запрещено под страхом конфискации всего имущества. Обрати внимание, что ни декрет – за его нарушение непременно конфискация всего имущества, как они ее полюбили однако, конфискацию эту. Но ведь если не покупать, умрешь с голоду.

Так что и покупали, и продавали, конечно, но с оглядкой.

А тем временем солдаты-красноармейцы, да и просто вооруженные налетчики врывались в дома с обыском, и за мешок картошки можно было потерять не только имущество, но и жизнь. Страшнее всего было то, что в ряды «инспектирующих» буржуйские квартиры все больше вливалось добровольцев-уголовников, для которых насилие над хозяевами и даже убийство их превращалось в развлечение, аттракцион.

Повсюду проводились аресты «контрреволюционеров» – и кто их знает, настоящих ли, мнимых; военных расстреливали без счету, начали уже «пускать в расход» и мирных «буржуев».

А в конце ноября вышел очередной декрет – о национализации недвижимого имущества, и пошло выселение из квартир и «уплотнение». К Микенаффам немедленно подселили семейство «пролетариев», на их кухне хозяйничали какие-то пропитые бабы, по вечерам из квартиры неслись песни, дурной ор и звон стаканов. Холмогорские добровольно отказались от второй квартиры, и под Рождество туда въехал сотрудник недавно созданной ВЧК, Порфирий Беззубый, с женой и дочерью. Порфирий этот вид имел жутковатый: огромное туловище, короткие ноги, пустые белесые глаза, вечно полуоткрытый рот. Алена Холмогорская под страшным секретом рассказала Ольге, что он «кат», то есть исполнитель приговоров.

Алексею Васильевичу на первых порах удалось избежать подселения благодаря покровительству Арсения Холмогорского, – тот похлопотал, чтобы профессора, корпящего над весьма ценным для народного образования научным трудом и нуждающегося в тишине, оставили в покое, – но оба понимали, что это всего лишь отсрочка.

Наконец в декабре новым декретом национализировались банки, выдача денег с текущих счетов прекратилась. К этому времени имение Алексея Васильевича, как и любая собственность прочих «буржуев», было отобрано, а тут еще и всех сбережений пришлось лишиться.

И пошла распродажа, вплоть до самого необходимого; как грибы после дождя, чуть не на каждой улице появились комиссионные конторы по скупке вещей. Москва превратилась в сборище торгашей и поденщиков: княгини пекли булки и сами их продавали на улицах, генералы чинили сапоги, светские дамы вязали веревочные туфли, офицеры работали грузчиками.

Клычковы тоже торговали, понемногу распродавая Ольгины золотые украшения, старинный фарфор. А Микенаффы – публика побогаче – «избавлялись» от картин и предметов искусства. И вещи уплывали, уплывали, а с ними и надежды на завтрашний день.

Все чаще теперь приходилось Алексею Васильевичу встречать знакомых, дошедших до последней крайности: дурно одетых, неопрятных, с пустым блуждающим взглядом. И общее состояние было – подавленность, апатия, беспросветная тоска.

Алексей Васильевич посреди катастрофического упадка пытался сохранять трезвость ума и бодрость духа, не поддаваться общему унынию и тупому равнодушию, но с каждым днем это было всё труднее; особенно угнетало ощущение все более глубокого развала его родного Университета. На университетских советах общее настроение теперь было паническое, мрачное.

– Многие думают, Олечка, – рассказывал он жене, – что мы подходим к последней черте. – И никакой ясности с финансированием, с отоплением. Служащие совсем разболтались: приходится уговаривать «товарища истопника» выполнять свои обязанности. Как, впрочем, и «товарища швейцара», и «товарища смотрителя».

А Холмогорских поразили, помимо всего прочего, и личные, семейные несчастья: еще осенью бывшего действительного статского советника разбил паралич, а в начале зимы от истощения умерла его жена, Капитолина.

 

Как-то незадолго до Рождества Ольга дежурила с Аленой Холмогорской. Электричества не было; дом глядел черными окнами, будто слепыми глазами, фонарь не горел, и двор освещался только луной. Закутанные в старые тулупы, женщины то сидели у подъезда на стульях, то топали обутыми в валенки ногами и прыгали, чтобы согреться. И, конечно, от скуки болтали, а изо рта облачками шел пар.

– Да… – говорила Холмогорская, – покойница Капитолина при жизни кровушки-то моей попила! А все одно жалко мне ее. Помирала, всё просила: Арсинька, калачика бы мне, калачика, – Алена шмыгнула покрасневшим носом.

– Вы ведь, кажется, Алена Трофимовна, служили у нее? – осторожно, чтобы не обидеть соседку, спросила Ольга Ивановна.

– Ну да, в прислугах была, – кивнула Алена. – А после она всё простить мне не могла, что сынок ее на прислуге женился. Бывало всё мне: молчи да молчи, дура деревенская. Я конечно малограмотная, это правда, три класса церковно-приходской школы, однако Евангелие читаю.

– А муж не возражает? – удивилась Ольга Ивановна.

– А я спрашивалась? – засмеялась Алена. – Он в Бога не верует, в церковь не ходит, а я схожу да и за него, греховодника, помолюсь. Может, ему и зачтется. А не хотела я за него выходить, ох, не хотела, плакала.

– Но отчего же? Ведь он интересный мужчина, молодой, образованный.

– Оно, конечно, всё так, по-французски да по-немецки читает. Да я-то ведь необразованная. А ну как скучно ему со мной станет – куда мне деваться? Я ведь уже к вашей жизни, городской, барской, привыкла. В театры ходила, оперу люблю страсть как, «Князя Игоря», «Аиду» особенно, все арии наизусть знаю: и Аиды, и Амнерис. Вот я какая стала теперь. Сестры приезжают из деревни, мне с ними и говорить не о чем, я уж её и не помню, Ширяиху-то нашу. Ну расскажут, что жеребца Орлика на войну забрали, отец ревмя ревел, или вот что Полкана волк задрал, а больше-то ничего путного. Темные они, дикие. А жадные какие, зимой снега не выпросишь. Куркули, одним словом. А замуж за Арсю я всё одно не хотела, знала: старуха-барыня со свету сживет. Ой, прости Господи, о покойнице-то! Арся влюбился как полоумный. Угрожал руки на себя наложить.

– Неужели?

– Думаете, вру? – усмехнулась Алена.

«Да нет, верно, не врешь», – решила Ольга Ивановна, глядя на высокую, стройную, – даже в тулупе видно, – Холмогорскую: глаза синие, как васильки, вздернутый носик, кудрявые пепельные волосы.

– Схватил два левольверта и побежал на чердак стреляться. Я – за ним. Стой, кричу, стой, оглашенный, так и быть, согласна я.

– Зачем же два? – засмеялась Ольга Ивановна.

– Вот и я думаю, зачем? Должно, не застрелился бы, – ухмыльнулась Алена. – Так, попугать хотел. А тогда я поверила – уж очень напугалась. Ну вот, вышла я за него, за Арсю-то, а барыня, Капитолина, и давай меня пилить! Ох, не приведи Господь. Из дур я у нее не выходила. Однако никогда я ей слова в ответ не сказала, всё сносила покорно. Зато уж барин Федосий Василич меня любит, всегда ко мне со всем уважением, Аленушкой зовет. Жалко мне его, ох как жалко, хороший человек, за что ж такая напасть, ноги-то совсем отказали. А какой барин был видный! Покойница Капитолина, царство ей небесное, тоже ведь не пара ему была. Из мещан была барыня-то. А он, шутка ли, двиствительно штатский советник! А терпел ее, да она, правду сказать, и помыкала им. А смолоду, говорят, ох и весела была! Как он с иншпекцией по лесным угодьям, так у нее полон дом афицерей: пьют, на гитарах играют, песни поют. Ой, что ж это я опять, о покойнице-то… А за ребятами, Арсей да Васей, она совсем не глядела. Вот они и выросли такие – в комиссары подались. А ведь, Ольга Ивановна, правду сказать, ну зачем нужна была революция эта? Ведь при царизьми как хорошо жили, ай как жили!

– Алена Трофимовна, вы меня, ей-богу, удивляете. Уж вы-то, казалось бы, должны радоваться.

– Чему же мне радоваться? – хмыкнула Алена.

– Не будь революции, сидели бы вы у себя в деревне и не быть бы вам замужем за Холмогорским.

– Образованная вы женщина, Ольга Ивановна, а говорите неразумно, – рассердилась Алена. – Я с тринадцати лет в городе, в людях, у немцев жила, они кондитерскую фабрику держали. Работой не мучили, все меня конфектами кормили и в платьица своей покойной дочки наряжали. Меня дома-то отец, бывало, смертным боем бил, кнутом порол, и в подпол-то я от него пряталась, и в горячке лежала, раз чуть вовсе не померла. Из-за лоскутов вся история вышла… да вам, верно, неинтересно.

– Очень интересно, Алена Трофимовна, расскажите.

– А что ж, и расскажу, мне стыдиться нечего, как на духу расскажу. У нас в Ширяихе в соседней избе жила старуха Марфа, сродственник её в городе портняжил и часто присылал ей цветных лоскутов, мы из таких одеяла шили. Вот раз Марфа и зазвала нас с сестрой: поищите у меня в головушке, я вам за то лоскутов подарю. Я, правду сказать, сызмальства брезглива была, хоть озолоти – не стану вшей чесать, а Танька согласилась, и надарила ей старуха лоскутов. Танька ходит гордая, хвастается подарком, мне глаза колет: «ишь ты, гребует она! Я вот не гребую – зато теперь будет у меня красивое одеяло, а тебе шиш». Ну и разобрало меня, захотелось над ней подшутить, стащила я у нее часть лоскутов и ей же показываю: гляди, я не чесала у старухи вшей, а она мне всё равно лоскутов дала. Сестра аж задохнулась, освирепела и бегом к Марфе: почто Алёнку за просто так одарила. Та твердит: не дарила я ей ничего, – как не дарила, когда она мне целый ворох показала! Тут Марфа в сундук свой полезла, не нашла лоскутов и давай голосить: Алёнка проклятая скрала, скрала мои лоскуты! Танька мигом отцу наушничать, не любила она меня, завидовала. Отец, бывало, говорил: Алёнка в девках не засидится, а эту коломенскую версту хоть бы какому завалящему с рук сбыть, – ей уж тогда шестнадцать было и собою больно нехороша. Ну, одним словом, донесла она отцу, что я у старухи скрала. Тот: ах, стерва, воровка, шкуру спущу. И за кнут. Я – в ноги ему, ползаю, вою: не брала, вот те крест, не брала – какое там! и слушать не хочет, тем более когда выпимши – чистый зверь. Живого места на мне не оставил, едва не убил, две недели в горячке металась, уж все думали, конец. В ту пору бабка моя еще жива была, из староверов она и до того строга, отец сам ее боялся, пошла это она к Марфутке: что ж ты, окаянная старуха, наделала, девка-то, гляди, из-за тебя помирает, а божится, что не брала твои лоскутья – открывай свой поганый сундук, вместе искать будем. Открыли, глянули – нету. Бабка и говорит: а ну давай ройся, вон ту тряпку под самым низом-то разверни. Развернули – а там лоскутья Марфуткины, все как есть на месте. А те, что я у Таньки взяла позлить ее, тоже нашлись под сестриной периной, я ж ей сразу обратно подложила. Ну как вся история открылась, отец в город поехал, гостинцев мне навёз – задабривать. Беру я конфекту в рот, а есть не могу, слезьми обливаюсь. Вот так-то… А вскорости он меня в люди отдал, сперва купчишке одному, что москательную лавку держал. Я у них в коридоре на сундуке спала, жена его ко мне пристала: по ночам, вишь, раскрываюсь, разбрасываюсь, ноги голые торчат – не иначе хозяина приманить хочу. А мне тринадцать всего, какое «приманить», я и в толк не возьму, о чём она. Ну ладно, на следующую ночь взяла я веревку и ноги себе накрепко связала, к утру ноги распухли, посинели, ходить не могу. Купчишка взъярился на жену, а чуть он из дому – она меня и прогнала. Стала я молиться: Господи, говорю, Господи, когда ж мои мытарства кончатся, хоть бы куда пристроиться, лишь бы в Ширяиху к родителю Трофим Степанычу не возвращаться. Ведь узнает, что выгнали, забьет до смерти, не станет и разбираться, лучше уж прибери меня совсем… Тут мне счастье-то и подвалило, услыхал Господь мои молитвы, через одну прислугу знакомую попала я в Москву к немцам, которые кондитерскую держали, ихняя дочка года за два до того преставилась, моих лет была. Как увидела я ихнюю обстановку, ахнула: вот уж хоромы, чистота, да посуда фарфоровая, да ложки серебряные. Только сперва я всё думала, до чего они жадные, у самих кондитерская, а на столе ни конфектов, ни сахару, один творог несладкий к чаю. После-то поняла, что их от сладкого воротит, уж видеть его не могут, а они поняли, что мне конфектов хочется, так прямо закармливать стали. Нарадоваться они на меня не могли. И то правда – ладная я была, как кукла. До экономки я у них дослужилась, а как перед войной уехали они в свою Германию, я к Холмогорским поступила. Тоже безбедно жила. Покойница Капитолина меня прежде не обижала, пока я за Арсю не вышла. А Арся-то на мне женился еще до всяких там революций. И была бы я сейчас настоящей барыней. А так – Трофимовна да Трофимовна, тьфу!

– А Арсений Феодосьевич знает, что вы его убеждений не разделяете? – спросила Ольга.

– Зачем же мужу знать всё, о чем жена думает? Я, Ольга Ивановна, привыкла помалкивать. Оно, молчание-то, большую пользу приносит.

– Мудрая вы женщина, Алёна Трофимовна, – улыбнулась Ольга, – хоть и с тремя классами церковно-приходской школы. Во всяком случае мудрее меня, это точно.

На следующий день Ольга с воодушевлением рассказывала мужу об Алёниных «контрреволюционных» взглядах:

– Значит, народ против них, Алеша?

Алексей Васильевич только отмахнулся:

– Если ты собираешься строить выводы о народной психологии на основании болтовни Холмогорской, то я вынужден тебя разочаровать. Холмогорская никак не может быть выразительницей народных чаяний. Во-первых, она из семьи довольно зажиточной – Арсений говорил, у ее отца было три коровы, две лошади, и в люди он отдал девчонку исключительно из жадности. Во-вторых, она попала в услужение к семейству, потерявшему ребенка, была там обласкана, избалована. Нет, дорогая моя, Алёна не крестьянка: ни бедности, ни голода она в глаза не видела, да и от деревни давно оторвалась. Ее психология изуродована долгими годами собственной нетяжелой жизни среди бар и жаждой приобщиться их жизни. Такие, как она, о старом времени вздыхают больше нас с тобой. И такие, как она, может, дальше от народа, чем мы.

 

***

 

Алексей Васильевич тут же понял, что сам же и подменил понятия. Подменил – привычно для своего круга.

«Что есть народ? Принято относить к нему исключительно низшие классы: беднейшего крестьянина, пролетария, а в армии – нижний чин. А что же остальные? Преподаватели и врачи, купцы и инженеры, офицеры и чиновники, зажиточное крестьянство в конце концов? Эти-то все – кто?

Невежество, тьма, лень, зверства – все «народу» прощается. «Народная душа» непременно прекрасна. Даже когда народ жжет усадьбы, живьем засовывает в топки офицеров и режет обывателя – прекрасна и всё тут. Даже стоя по колено в крови, «народ» велик. А посмей только сказать иное – тотчас тебя объявят ретроградом, приспешником царизма.

О народе – как о покойнике – только хорошее. Порицать его – дурной тон, и наоборот, восхищаться народной душой, ее размахом, ее «стихией», закатывать глаза, намекать на свою близость к народу – признак хорошего тона. Да что там тон – это считалось обязательным для порядочного человека. А все эти набившие оскомину фразы: «мой дед землю пахал», «я верю в народ»! Глупый пафос, пустые слова. Напыщенные, истеричные.

О это жалкое трусливое угодничество образованного общества, эта развращающая низшие классы лесть! Что это было? Страх тщедушного одиночки перед стихийной мощью масс?

Не честнее ли признать, что народная душа аморфна и неясна, путана и темна; что в годы потрясений она трепещет, будто осиновый лист на ветру, и, будто от ветки, отрывается от питающих ее добрыми соками вековечных основ – моральных, духовных – и летит, кружась в вихре неизбежных уже событий, и падает… падает… все ниже и ниже.

А еще честнее… еще честнее – осознать, что никакой единой народной души и нет вовсе. А есть разрозненные атомы отдельных душ и душонок, объединенных общими вожделениями, страхами, надеждами, чаяниями.

Эту неоднородную и дискретную субстанцию время от времени собирают воедино вера, идеи, трагические события. Грянула Отечественная война 1812 года – и вдруг является, действительно является народная душа во всей ее красоте и грозном величии. Но разве не объединяет эта великая душа вместе души крестьянина-партизана и князя Багратиона? И уж если говорить о душе народа, то не безлошадного крестьянина только или люмпен-пролетария, но всего, всего народа. И тогда надо искать нечто общее во всех русских людях – сверху донизу общественной лестницы. И даже не только по крови русских – а как же Багратион? – но по духу, по воспитанию, по глубочайшей сущности своей».

Алексей Васильевич не отказывался от прежних взглядов: не народ начал это, а значит не народ – вернее, не один народ – повинен в том, что произошло.

«Террористы, бомбисты, социалисты и, наконец, большевики – они-то кто? Только ли «бесы» – по Достоевскому? Или дети своего народа, порождение его больной души? С каким воодушевлением так называемый народ принял их лозунги: бей, грабь, жги, режь! Значит выразили они самые мутные, алчные, звериные хотения. Прикрываясь социальной справедливостью, сыграли на самых низменных струнах народной души.

Да, давно была больна эта душа. Болезнь проявлялась в самых разных симптомах: в лихоимстве и казнокрадстве чиновника, в неправедном суде присяжного, в мордобое и порках помещика, в чванливой небрежности аристократа, но и в ответной затаенной лютой злобе и зависти мужика. Нарыв зрел долго и наконец вскрылся страшным свищом – и хлынули гной и смрадная слизь.

И что же теперь – обвинить одних большевиков? А народ как всегда велик и прекрасен? Или искать среди большевиков инородцев – а их много, еще как много! – евреев, латышей, поляков, кавказцев, и с черносотенной убежденностью выгораживать русский народ, обманутый, опутанный сетями «всемирного заговора»? Какая духовная трусость! Достаточно выйти на улицу и посмотреть на лица митингующих, одобрительными криками подбадривающих оратора-еврея, чтобы понять: толпа-то русская. И этой толпе любо то, что происходит, любо, что льется кровь ненавистного буржуя. Мало, мало, еще! Народ получил свободу, – величайшую в мире ценность, – но понял ее как право на грабеж и убийство.

Что же дальше? Выжечь нарыв каленым железом? Пытались уже, пытались в девятьсот пятом – и что? Нет, поздно. Организм народный должен сам переболеть большевизмом и – справиться или погибнуть уже окончательно».

 

***

 

В конце декабря был Клычковым неожиданный визит.

Паня с вытаращенными глазами вбежала в кабинет Алексея Васильевича и затарахтела, что в прихожей ожидает незнакомая «шикарная дама», «вот уж барыня настоящая, ей-богу, картинка», подъехала на автомобиле и внизу шофер ждет.

Заинтригованные супруги оба вышли встречать незнакомку.

– Здравствуйте, Алексей Васильевич, – сказала высокая, полная и действительно очень красивая и ухоженная блондинка в роскошной шубе. – Не узнаете? Неужели я так постарела?

– Боже мой, Елизавета Александровна! Вот неожиданность! Помилуйте, какими судьбами? – растерялся Алексей Васильевич. – Ах да, знакомьтесь: супруга моя, Ольга Ивановна.

– Я вас помню, – блондинка слегка улыбнулась Ольге. – Мы встречались на каких-то крестинах, в девятьсот седьмом, кажется. Только тогда вы были совсем девочка.

Ольга улыбки не вернула.

– Вы разрешите мне пройти? – и, не дожидаясь ответа, Еланская  повернулась к хозяину спиной и скинула ему на руки свою шубку.

– Ну конечно, конечно, проходите, Елизавета Александровна, – забормотал, засуетился Алексей Васильевич. – Простите меня, я несколько… то есть мог ли я ожидать…

Еланская, все так же сдержанно улыбаясь, прошла в столовую, уселась на диван, сразу наполнив комнату ароматом дорогих французских духов.

– Не хотите ли чаю? – подзабытым светским тоном предложил Алексей Васильевич; он изо всех сил старался быть обходительным, но грубость жены все испортила:

– Какого чаю, откуда? Кончился чай.

Еланская небрежно махнула рукой:

– Прошу вас, не беспокойтесь, я на минутку.

Глядя на эту красивую и несомненно благополучную  женщину, – облегающее атласное платье наверняка бешеных денег стоит, на шее и в ушах жемчуга, вид цветущий, как будто и не было войны, революции, голода, вечного страха, – Ольга испытывала физическое отвращение и со злой пристрастностью подмечала все недостатки гостьи. Некогда очаровательные своей округлостью формы Елизаветы Александровны теперь стали тяжеловаты, щеки поплыли, явно наметился уже второй подбородок; нитка жемчуга прямо впилась в полную шею; глаза слишком светлые, холодные, в линии губ – пренебрежение и брезгливость. Еланская вызывала в Ольге гадливое чувство – ее оскорбляло, что Дмитрий мог любить эту женщину.

– Как поживаете, Елизавета Александровна? – осведомился Алексей Васильевич всё с тою же старорежимной учтивостью.

– Слава Богу, неплохо, – ответила Еланская. – Алексей Васильевич, не стану отнимать у вас понапрасну время. Я к вам, собственно говоря, по делу.

– Да-да, слушаю вас.

Ольге показалось, что муж даже заерзал от готовности услужить.

– Э… скажите, мой дорогой, вы давно видели Дмитрия Федоровича?

– Давно, – ответила за мужа Ольга. – Еще перед войной.

– Вот как, – протянула Еланская. – Жаль… А вы не знаете… он… с  ним все в порядке?

– Кажется, да, – пробормотал Алексей Васильевич. – В начале октября…

Тут он осекся под злым, предостерегающим взглядом жены.

– В начале октября мы получили от него письмо, – выкрутился он.

– Это хорошо, это очень хорошо, значит он по крайней мере жив, – будто сама с собой заговорила Еланская и вдруг встряхнулась: – Видите ли, Алексей Васильевич, сейчас многие офицеры возвращаются домой… так вот, я подумала, он наверняка приедет к матери и возможно появится у вас…

– Это маловероятно, – отрезала Ольга.

– И все же, – улыбнулась Еланская уже с некоторым раздражением.

Она открыла изящную сумочку, достала конверт.

– Здесь письмо. Когда он появится у вас… если появится… передайте это ему, пожалуйста.

– Разумеется, разумеется, Елизавета Александровна, я, как только увижу его, тотчас передам.

– И скажите ему еще… А, впрочем, не надо, там все написано. Видите ли, – продолжала Еланская, – я собираюсь уезжать.

– Ах вот как. И далеко?

– Далеко. В Париж. Насовсем.

– Ах вот как… в Париж… прекрасно, прекрасно, – бормотал Алексей Васильевич. – Но, позвольте, как же вам удастся?

Мне удастся, – ослепительно улыбнулась Еланская. – Я еду вначале в Швейцарию, в туберкулезный санаторий. Меня, видите ли, доктора направляют.

– Вы так серьезно больны? – встревожился Клычков.

– Докторам виднее, вы меня понимаете?

– Гм, кажется, да… Но разве сейчас отпускают лечиться заграницу? – недоумевал Алексей Васильевич.

–  Видите ли, мой дорогой, – вероятно от неудобства ситуации это «видите ли» у Еланской проскакивало чуть ли не через слово, – у меня в Кремле есть очень, оч-чень влиятельные друзья.

– Это заметно, – сказала Ольга.

Елизавета Александровна чуть прищурилась, хотела было ответить, но только покачала головой.

– Так вот, мой дорогой Алексей Васильевич, – продолжала она, – постарайтесь передать Дмитрию мое письмо как можно скорее. Это очень важно. Я надеюсь, он согласится сопровождать меня. Мне удалось бы выхлопотать документы и для него – я уверена, что смогу это сделать. Это даст ему возможность бежать отсюда. Из этой ужасной, ужасной страны!

– Для вас-то отчего ужасной? – не выдержала Ольга. – Вы, кажется, не бедствуете.

Елизавета Александровна усмехнулась:

– Ваша супруга очаровательна, такая редкая прямота и непосредственность. Видите ли, милочка, если я умею справляться с трудностями, это еще не значит, что мне нравится вся эта катавасия. Так что, Алексей Васильевич, я очень на вас надеюсь.

– Почту за честь быть вам полезным, Елизавета Александровна.

– Вы же знаете, что значил для меня Дмитрий! Только упрямство покойного папа помешало мне связать с ним свою судьбу.

– Ваш батюшка скончался?

– Прошлой зимой. Простудился, получил воспаление легких и в три дня сгорел, – Елизавета Александровна вздохнула.

– Примите мои соболезнования.

– Благодарю. Ах, вы, вероятно, помните эту несчастную историю с помолвкой? – она шмыгнула носом, поднесла шелковый кружевной платочек к сухим глазам.

– Для Дмитрия это был страшный удар, – сказал с укором Алексей Васильевич.

– А для меня?! – возмутилась Елизавета Александровна. – Для меня разве нет?! Но я была слишком молода, могла ли я ослушаться отца? Поверьте, я страдала, очень страдала. Ведь я так любила Дмитрия.

Она продолжала промокать платочком невидимые слезы.

– Но, простите, Елизавета Александровна, – изумился Клычков, – как же вы хотите с ним уехать, когда вы замужем?

– Что вы, дорогой, – с грустной улыбкой возразила Еланская. – Мой брак распался три месяца назад. Я в разводе, свободна и могу наконец вернуться к тому, кого люблю.

– Вот как. Ведь ваш супруг, кажется, сделал блестящую карьеру, был членом Государственной Думы…

– Ах, дорогой, но ведь Думу разогнали. А супруг мой… теперь уже бывший… скажу вам по секрету, арестован. Быть может, его уж и в живых нет, кто знает, – вздохнула она.

– Вовремя вы успели развестись, – заметила Ольга.

В глазах Елизаветы Александровны наконец загорелась злоба; она вновь приоткрыла было рот, но промолчала и лишь одарила Ольгу одной из своих неиссякаемых ослепительных улыбок.

– Что ж, мне пора, – сказала она, поднимаясь. – Помните, дорогой Алексей Васильевич, я на вас очень, оч-чень надеюсь.

– Подождите минутку, Елизавета Александровна, я провожу вас, я сейчас, – и Алексей Васильевич поспешил в переднюю одеваться.

Еланская задержалась в столовой и, оставшись с Ольгой наедине, тихим вкрадчивым голосом сказала:

– Вам бы следовало лучше владеть собой, моя милая. Муж может заметить.

Ольга вспыхнула:

– Да как вы смеете!

– Бросьте, милочка, передо мной не стоит притворяться, я вас насквозь вижу. Только ничего у вас не выйдет, не обольщайтесь. Вы в зеркало на себя давно глядели? Я так и думала.

С этими словами Елизавета Александровна вышла, оставляя в квартире Клычковых тонкий нежный запах духов, и Ольга, несмотря на мороз, распахнула все окна.

Когда Алексей Васильевич, проводив блестящую гостью до авто, вернулся, жена встретила его злыми нападками:

– Как ты перед ней лебезил! Меня чуть не стошнило.

– Перестань, Олечка, я просто пытался быть любезным.

– Еще бы! Красива, верно? Так красива, что у вашего брата поджилки трясутся. А что она гадина настоящая, этого ты не заметил?

– Ну-у, – протянул Алексей Васильевич, – ты, мой ангел, сгущаешь краски.

– Прежде Добужского предала, теперь мужа. А эти ее друзья из высокопоставленных большевиков – по-твоему, каким местом она их приобрела?

– Оля, что за выражения! Однако, пожалуй, ты в чем-то права. Пожалуй, Митьке-то повезло, что свадьба не состоялась, а? – засмеялся Алексей Васильевич.

– Интересно, зачем он ей понадобился? – недоумевала Ольга.

– Да ведь она сказала, что хочет к нему вернуться, – пожал плечами Алексей Васильевич. – Старая любовь… Только вот не знаю, на что она рассчитывает. Жениться на разведенной он как офицер не сможет, разве что муж при разводе взял вину на себя… Впрочем, сейчас, кажется, какие-то совсем новые законы.

– Какую вину, какая женитьба, о чем ты говоришь? Ты, Алеша, глядя на нее, совсем разум потерял. До чего ты ненаблюдательный. Да она даже не знала, жив ли Дмитрий Федорович! Нет, тут что-то другое… Видно, она побаивается одна пускаться в дорогу и ищет себе заступника, а там вышвырнет и дальше пойдет.

– Как бы то ни было, Оля, но письмо передать я обязан, – сухо сказал Алексей Васильевич и отправился к себе в кабинет работать.

А Ольга долго стояла у зеркала, изучая свое худое лицо, темные круги под глазами и тонкие, чуть заметные морщинки в уголках губ.

Москва, вторая половина января 1918 года.

 

Едва Ольга Ивановна, вернувшись утром из госпиталя, повалилась на диван, не снимая платья и укрывшись пледом, и стала уж засыпать, как стук в дверь вырвал ее из ватного плена дремоты. Стучали негромко, но долго, настойчиво, а Алексей ушел в Университет, а Паня стояла в очереди за хлебом.

Ольга Ивановна с трудом поднялась, вышла в темный коридор, щелкнула выключателем – электричества не было. Ну да, звонок не работает, вот и стучат. «Иду! Сейчас! Да иду же!»

Раздраженная, с тяжелой головой, – в висках пульсировала боль, – она наконец отперла, и в квартиру ввалился высокий человек в солдатской шинели и глубоко надвинутой на глаза фуражке. Она невольно отступила, а он быстро проговорил: «Не пугайтесь, Ольга Ивановна, это я, я!»

– Митя! Боже мой, Митя!

Она сама не поняла, как протянула руки, обхватила его за шею; Дмитрий Федорович наклонился, неловко ткнулся губами ей в щеку – совершенно как-то по-дружески, по-родственному – так ей показалось.

Он бросил на пол вещмешок, снял шинель, небрежно кинул фуражку на полочку для головных уборов, пригладил волосы.

– Алексей дома?

– У него лекции в университете. Будет часа через три-четыре, не раньше.

– Ах ты, жалость какая. У меня времени-то мало, я ведь попрощаться зашел.

– Проходите, Дмитрий Федорович. Господи, как вы изменились, худой-то какой.

– Будет вам, будет.

– Да садитесь же, рассказывайте, какими судьбами… Ой, что ж это я? вы наверное голодный, погодите, я сейчас, у меня тут краюшечка припрятана и чай есть. Правда-правда, настоящий чай, не веники какие-нибудь.

– Да бог с ним, не суетитесь. Посидите лучше со мной.

Ольга присела за стол; после первой, действительно суетливой, радости встречи она теперь была смущена, а руки дрожали от волнения.

Она долго смотрела на Дмитрия нежными горестными глазами. Если бы она посмела… если бы посмела, она сказала бы ему сейчас: как я счастлива видеть тебя, как я ждала тебя, каждый день, каждый час ждала, что ты позвонишь и войдешь. А ты… как ты можешь оставаться спокоен? Неужели я для тебя всего лишь давняя знакомая? Неужели тебя совсем не тревожит, что я, сидящая так близко, рядом, без памяти люблю тебя, изнываю по тебе? И ты об этом знаешь, но вновь ведешь себя так, будто того разговора в госпитале и не было вовсе. А значит и мне надо – так же… Ах, пусть, пусть, все равно! только задержись подольше, я не могу наглядеться на тебя.

Но до чего бледен, измучен – ни кровинки в лице, и взгляд незнакомый – мрачный, полный отчаянной решимости, устремленный внутрь, в себя.

– Что случилось, Дмитрий Федорович? Вы больше не в армии?

– А нет, Ольга Ивановна, больше никакой армии. Ну вот и стало быть, ныне отпущаеши раба твоего. Хотел на Дон податься, да упустил момент, теперь уж все дороги туда перекрыты большевиками. Не мог я не приехать в Москву, мать у меня умерла.

– Господи, горе какое!

– Спешил-спешил, да не успел, похоронили уж. А время упущено. Значит буду пробираться в Сибирь. Там, по слухам, хорошая каша заваривается.

– Это невозможно, Дмитрий Федорович, кругом облавы на офицеров!

– Да я-то ведь солдат-пехотинец, – усмехнулся Дмитрий. – Вон даже вы меня не сразу признали. Кроме того есть у меня отличный план. Шикарный! – он подмигнул Ольге.

– Бросьте, – отмахнулась Ольга. – Говорят, они теперь на руки смотрят. А с выправкой что делать будете? Вы бы хоть ссутулились, что ли.

Она все глядела на него влюбленно, качала головой.

– У вас кровь идет! – вдруг вскрикнула она, увидев, как на гимнастерке, слева, на боку, расплывается темное пятно.

– Это ничего, ерунда.

– Снимайте гимнастерку. Снимайте немедленно. И рубаху нижнюю снимайте, живо.

Она кинулась к шкафу, доставая бинт, марлю, ножницы, йод.

– Не надо, Ольга Ивановна. Неловко мне перед вами раздеваться, белье грязное.

– Не говорите глупостей. Я вам не светская дамочка, а сестра милосердия.

Зацепленная наискось через правое плечо, на нем болталась пропитанная кровью повязка. Ольга Ивановна осторожно стала снимать ее, Дмитрий поморщился. Она старалась не смотреть на его обнаженное тело, но быстрый и, кажется, случайный взгляд мгновенно схватывал всё. Смуглая кожа, маленькая темная родинка на плече, тонкая кость, аккуратные, четко очерченные мышцы – все это вызывало ощущение какой-то юношеской легкости, и так не вязалась с этим ощущением черная шерсть на груди. У Ольги занималось дыхание, дрожали руки – она пыталась унять дрожь: «перестань, перестань, не смей, вот тебе и «сестра милосердия»! Стянув наконец повязку, она ахнула – рваная рана на боку, почти под сердцем.

– Боже мой! Чем же это вас? – мгновенно она забыла все свои бесстыдные мысли. – На нож не похоже. Штык оставил бы колотую рану, да и ребро бы вам раздробил, а тут скользнуло только…

– Смотрите-ка, разбираетесь! – удивился Добужский. – Это эрзац-штык, у него рубящий круговой удар. Да большевичок, видно, владеть им не научился – штука относительно новая.

– Благодарите свой рост, – покачала головой Ольга. – Были бы чуть ниже… Кто же вас так?

Дмитрий усмехнулся:

– Неважно. «Товарищ» уже на том свете, пролетарские гимны распевает с падшими ангелами.

– Надо бы к нам в госпиталь, швы наложить. Хотя… Сколько часов прошло?

– Ну, с такой точностью не скажу. Около суток, может, чуть меньше.

– Всё, слишком поздно зашивать. Опасно, нагноение может начаться. Ну что ж… сделаю, что смогу. У вас жара нет?

– Черт его знает. Вроде нет.

Ольга положила руку ему на лоб:

– Действительно нет. Это хорошо, это очень хорошо. Кровопотеря большая была?

– Не очень. Да что вы, ей-богу, из-за царапины панику поднимаете. Заживет как на собаке.

– Дмитрий Федорович, перестаньте валять дурака, – разозлилась Ольга. – Мне надо сосредоточиться. Я должна подумать… Ах, если бы в госпитале, я бы порошком Винцента присыпала, но дома у меня его нет.

Она лихорадочно соображала. Тампон? С одной стороны, кровь остановит, но с другой – осложнить все может страшно, сепсис даже может начаться. Через двадцать четыре часа тампон перестанет всасывать, его нужно будет менять, нужна будет новая перевязка – кто это сделает? Надо успокоиться, надо вспомнить всё, чему учили.

– Вы сможете отлежаться хотя бы дня три-четыре?

– Исключено.

Н-да, коротко и категорично. Спорить, конечно, без толку. Что ж, тогда остается только поверхностная антисептика. Обработать кожу, залить рану спиртовым раствором, наложить фиксирующую повязку. Вот и всё, что могу. Йод есть, спирт тоже… Фиксирующая повязка, черт! Прихватить клеолом?

Ольга вновь полезла в шкафчик с медикаментами.

– Клеол… клеол… – бормотала она. – Есть! Ну всё, теперь терпите.

Она начала протирать йодом кожу вокруг раны; позже ее страшно удивляло, как она решилась, как смогла, поборов трепет, прикасаться к обнаженному телу Дмитрия, но – странно – в тот момент он вдруг стал для нее просто раненым.

Ольга открыла склянку со спиртовым раствором и уже приготовилась залить рану, как вдруг Дмитрий Федорович укоризненно сказал:

– Эх, добро-то переводите.

– Это не тот спирт, – засмеялась Ольга, – это тридцатипроцентный. Но есть и нормальный. Пожалуй, вам сейчас действительно не помешает.

Она достала спирт, плеснула почти полстакана:

– Пейте. Я подожду.

– Вот это по-нашему! – Дмитрий Федорович опрокинул стакан, выдохнул, крякнул. – Благодарствую.

Ольга подождала немного, залила рану – Дмитрий Федорович после спирта только поморщился. Она продолжила свои манипуляции.

– М… хорошо-то как, – расслабился Дмитрий, пока Ольга бинтовала его. – Потуже, потуже, не бойтесь, сестрица.

Она откликнулась с вызовом:

– А сестрица и не боится вовсе. Всё, готова ваша повязка. Не меняйте четверо суток – часто менять нехорошо, только травмировать рану. И постарайтесь уж с повязкой как-то поаккуратнее. Вот, надевайте чистую нижнюю рубаху, Алешину. А эту давайте – она в крови вся.

Он стал надевать рубашку, потянул раненый бок и скривился от боли. Заметив это, Ольга остановила его:

– Погодите, я помогу вам.

– Не надо, – он резко отстранился. – Я сам.

Ольга замерла, ничего не понимая: он, только что безропотно подчинявшийся ее рукам, сейчас будто чего-то испугался.

Ее бросило в жар, колени дрожали; от сознания их страшной близости в эту минуту, близости, никем и ничем не нарушаемой, полного отсутствия физической преграды между ними, мутилось в голове. Она теперь почти с ужасом думала, что несколько мгновений назад склонялась над ним, дотрагивалась до него, и прядь ее волос падала на его обнаженное плечо.

– Благодарю вас, – Дмитрий одну за другой поцеловал ее руки. – Это становится дурной традицией.

Ей почудилась нежность в его голосе и, пораженная, она растерянно взглянула на него, но он отвел глаза, а лицо стало каменным – только ноздри чуть подрагивали.

– О чем вы? – спросила она, почти ничего уже не соображая.

– Ну как же. Тогда, в госпитале, за мной ходили, теперь вот тоже… Даже неловко, ей-богу.

– Перестаньте. Сейчас будем чай пить. Сахара правда нет, а вот патока, кажется, осталась.

Она вновь засуетилась, пряча смятение; ей уже мучительно хотелось обнять его, коснуться губами его губ, упасть в его объятья – и она вдруг поняла, что и он сейчас хотел бы этого. Она не смогла бы объяснить, отчего поняла это, но по тому, как застыло его лицо, как избегал он смотреть на нее, остро чувствовала: хотел бы, но ни за что себе не позволит.

И будто в ответ на ее мысли, он нахмурился, тряхнул головой, поднялся и уже совершенно спокойно взглянул на нее.

– Ольга Ивановна, я бы поспал немного, пока Алеша не пришел. Что-то меня развезло.

– Конечно, конечно, я вам постелю у Алексея в кабинете, на диване.

– Не надо стелить, ничего не надо, я так. Слушайте, а ведь я забыл вам сказать, на лестнице мне встретился ваш сосед-шахматист. В кожанке – комиссар, сразу видно. Глянул и отвернулся – вроде как не узнал. Но, думаю, узнал, конечно.

– Не беспокойтесь. Это Арсений Холмогорский. Он вас не выдаст.

– Я не за себя. Вы меня через часок поднимите, нельзя мне у вас задерживаться.

Он, пошатываясь, прошел в кабинет Алексея Васильевича, свалился на диван, как был – в сапогах, и через минуту уже спал.

Ольга накрыла его шерстяным пледом, снова пощупала лоб – жара вроде не было. Просто смертельно устал, – поняла она и присела рядом, долго, не отрываясь, смотрела на него. Ее рука сама потянулась к нему, коснулась волос и тут же боязливо отпрянула – вдруг проснется – но Дмитрий Федорович даже не шевельнулся.

«Если бы ты знал, Митенька, если бы знал, какая мука быть так близко – и так далеко». Как строго сейчас его лицо, темные брови хмурятся, чуть дрожат веки… Ведь она ничего, ничего не знает о его жизни. «Что тебе снится, Митя? Война, снова война? Что тебя мучит? Я забрала бы себе всю твою боль, если б могла. Я разделила бы с тобой весь кровавый кошмар твоей жизни – только скажи. Одно слово, Митя, одно твое слово». Но нет, нет, никогда он этого слова не скажет. Ольга сглотнула слезы, тихо поцеловала его в висок. «Опять я целую тебя украдкой, как воровка. Кинуться бы сейчас тебе на шею, упросить взять с собой. Сил моих больше нет. Куда угодно – на муку, на смерть – лишь бы с тобой, Митя!»

Грохнула входная дверь – вернулся Алексей Васильевич. Ольга вышла в прихожую, приложила палец к губам и сказала:

– У нас Добужский.

– Боже мой, да он с ума сошел, – занервничал Алексей Васильевич. – Ты ведь знаешь, кого напротив Холмогорских вселили. А если его заметят?

– Уже заметили. Да тише ты, разбудишь. Он спит у тебя в кабинете. И он ранен.

– Час от часу не легче. Кто его видел, откуда тебе известно?

– На лестнице он встретил, кажется, Арсения Холмогорского.

– Это ничего, это еще не страшно.

Раздался осторожный стук в дверь, Ольга похолодела:

– Ну вот, пожалуйста. Не открывай!

Они не так стучат. Или ты забыла? – усмехнулся все-таки побелевший Алексей Васильевич и приоткрыл дверь.

В прихожую бочком протиснулась Алена Холмогорская:

– Здравствуйте, Алексей Васильевич и вы, Ольга Ивановна, – говорила она застенчиво. – Не бойтесь, меня муж прислал. Он сказал, у вас гости. Так он велел вам передать, ночью обыски ожидаются. Вы уж гостей-то проводите к ночи.

– Алена Трофимовна, родненькая, спасибо вам, – Ольга обняла ее.

– Да чего уж, не чужие, – совсем смутилась Холмогорская. – Ольга Ивановна, тут у меня для вас… а то вы совсем исхудали, в чем душа держится.

Она достала из сумки краюху хлеба, завернутую в какую-то тряпку.

– Что вы, не нужно, вы ведь и сами голодаете, – отказывалась Ольга Ивановна.

Но Холмогорская упрямо, почти грубо отвела ее руку, возвращающую хлеб, и с горечью сказала:

– Это хорошо, что вы понимаете. Это спасибо. А то многие думают, раз муж снабжением всего района ведает, так мы жируем. Обидно! А у Арси мать с голоду померла, а он… Хоть бы крошечку вынес! Другие-то, так разве? – она всхлипнула. – Несут ведь. А он взъярился на меня. Я, говорит, служу революции, и не смей, говорит, меня просить.

– Алена Трофимовна, – спросил Алексей Васильевич, – а сосед ваш не видел ли, кто к нам…

– Порфирий? Нет его дома, при исполнении он. Небось опять в Чеке своей людей расстреливает. По ночам, слышим, орет. Страшно ему. Жена его рассказывала, убиенные во сне к нему приходят. Жуткие и все в кровище. А третьего дня встретил меня на лестнице: «Трофимовна, слышь, я тебе скажу, я тебе скажу… Э-э-э, понимаешь!» Палец так вот вверх поднял: «Э-э-э, понимаешь!» И всё. Ну как есть чистый идиот.

– Алена Трофимовна, передайте мужу мою сердечную благодарность, – прочувствованно сказал Алексей Васильевич.

– Да чего уж, – повторила Холмогорская, махнула рукой и вышла.

– Надо Дмитрия будить, – сказал Алексей Васильевич.

– Оставь его в покое, пусть поспит, до ночи далеко, – разозлилась Ольга. – Что будем делать?

– Как что делать? Уходить ему надо.

– Куда? Мы даже не знаем, есть ли ему где приткнуться. Мать его умерла, квартиру вероятно реквизировали. Ты разве не слышал, я же сказала, он ранен.

Алексей Васильевич как-то странно посмотрел на жену, криво улыбнулся:

– С каких это пор ты стала принимать в Добужском такое участие?

Ольга вспыхнула:

– Перестань. Он сейчас слабый, измученный, чуть живой. И ­­­­­­­­­­­­­­­­­­­­­­­­­­­­­­­ты решишься выгнать его на улицу?

– Да что мы можем сделать? – развел руками пристыженный Алексей Васильевич.

– А если спрятать его у Холмогорских? У них обыска точно не будет.

– Ты в своем уме? Неужели ты не понимаешь, Арсений предупредил меня, меня! Потому что я ему приятель, сколько времени провели вместе за шахматной доской. И я всегда знал о его подпольной деятельности и не только не выдал, но, бывало, «литературу» его хранил. Он вроде долг мне отдает. А Дмитрий для него – враг. Настоящий непримиримый враг, это ты можешь понять?! Я даже заикнуться не могу о такой просьбе.

– Тогда мы должны спрятать его здесь.

– Как ты себе это представляешь?

– На веранде огромный Панин сундук для приданого.

– Кстати, о Пане, – вспомнил Алексей Васильевич. – Где она?

– С утра за хлебом хвостится.

– Она не видела Дмитрия? Паня хорошо его знает, она болтлива и глупа…

– Да я же говорю, она еще не возвращалась.

– Как придет, пошли ее куда-нибудь. И убери его шинель из прихожей: заметит, проболтается.

– Куда же я ее пошлю? Она усталая придет, не согласится.

– Вот ее-то как раз можешь отправить к Холмогорской – помочь за стариком ухаживать. Пусть посидит с бывшим советником, Алёна хоть отдохнет немного.

– Алёша, я насчет Паниного сундука говорила, – настаивала Ольга Ивановна. – Можно в нем сзади дырки просверлить, чтобы воздух шел, а сверху накрыть чем-нибудь.

– Перестань ты со своими глупостями! Я посмотрю на тебя, когда ты посмеешь предложить их высокоблагородию полковнику Добужскому в сундук залезть! Кроме того, что ж они туда не заглянут, что ли?

– Но мы не можем выставить его на улицу в таком состоянии! Его убьют!

– Его еще скорее здесь убьют. Но перед тем он сам перебьет половину пришедших «товарищей», а нас с тобой расстреляют.

– Трус! – крикнула Ольга.

– Да, трус, – шипел Алексей Васильевич, – потому что люблю тебя, героическую идиотку! К Порфирию в подвал захотела? Был бы я один – другое дело. Ты что же думаешь, мне на Митьку наплевать? Но я уверен, он не пропадет, у него инстинкт, как у хищника. Четвертый год на передовой, а жив и даже не покалечен, это что-нибудь да значит! Он-то не пропадет, а ты…

– Никто не пропадет, – спокойно, с усмешкой сказал выходящий из кабинета Дмитрий Федорович.

– Ты все слышал? – растерялся Алексей Васильевич.

– Ох, ребята, как же я вас люблю, – Добужский широко улыбнулся и обнял обоих супругов. – Не бойся, Алешка. Ну как ты мог подумать, что я у вас останусь. Обижаешь, друг. Сколько сейчас времени?

– Половина четвертого, – смущенно пробормотал Алексей Васильевич.

– Когда «товарищи»-то навестить вас собирались?

– Холмогорская сказала, ночью.

– Ну до ночи тянуть не будем. Часа через два уже совсем стемнеет, я и уйду.

– Куда же вы пойдете, Дмитрий Федорович? – спросила Ольга в отчаянии.

– Не беспокойтесь, есть местечко. А вы, Ольга Ивановна, между прочим, чаем меня напоить обещали. Ну, так давайте!

– Да-да, конечно, я сейчас, сейчас.

– Митя, мне так неловко, – не глядя на друга, сказал Алексей Васильевич, когда Ольга вышла. – Ты мог меня неправильно понять, мог подумать, что я опасаюсь за свою шкуру…

– Брось, – перебил Добужский. – Я никогда бы так не подумал. Ты не имел права рисковать жизнью жены.

 

Ольга Ивановна принесла из кухни огромный алюминиевый чайник, порезала тоненькими ломтиками черный хлеб.

– Ну, рассказывай, как вы тут живете, – сказал Добужский Клычкову, с удовольствием прихлебывая жидкий чай.

– Как живем? – развел руками Алексей Васильевич. – Электричества нет, газет нет, трамваи не ходят. Есть нечего – хлеба дают по трети фунта в день, да и тот клеклый, тяжелый, да еще с какой-то соломой, что ли. Горло обдирает. Одной картошкой спасаемся, а цены все лезут вверх. И  картошка-то мерзлая, гнилая.

– То есть навели порядок твои большевички, – зло ухмыльнулся Добужский.

Алексей Васильевич покраснел:

– Возможно, я действительно был в чем-то неправ, но…

– Да это я так, к слову.

– Видишь ли, время конечно тяжелое, но я еще надеюсь все же, что это некий переходный период, который всем нам необходимо пережить…

– Давай, надейся, – кивнул Добужский.

– А что на фронте? – спросил Алексей Васильевич, чтобы сменить тему.

– На фронте-то? – прищурился Добужский. – Да какой же теперь фронт? Война фактически прекратилась. По всему фронту идет братание. Немцы свободно ходят по нашим окопам, забираются в наши тылы, однако к себе «товарищей» не пускают. Солдатики наши продают немцам орудия, деньги делят. Такого скотства еще не было. Верховным Главнокомандующим у нас теперь прапорщик Крыленко, или товарищ Абрам, это как тебе больше нравится, – убийца Духонина. Ниже падать некуда, большего позора и представить себе невозможно. Вот я рапорт-то и подал, что не считаю для себя возможным далее выполнять свои обязанности.

– Подожди! Крыленко в газетах негодовал по поводу убийства Духонина.

– Ну разумеется, сам товарищ Абрам своими руками не убивал последнего Верховного Главнокомандующего Русской Армии, – ответил Добужский с непроницаемым выражением лица. – Он всего лишь клеветническими обвинениями методично натравливал на Духонина солдат. А те и выкинули генерала из вагона на штыки и, умирающего, затоптали. А потом, мертвому уже, глаза штыком выкололи, а в рот папироску воткнули.

У Добужского несколько раз дернулась щека, он потянулся за портсигаром, жадно затянулся.

В продолжение этого разговора Ольга Ивановна сидела за столом тихо и молча, избегая при муже смотреть на Дмитрия и остро чувствуя, кажется, даже всей кожей своей его присутствие, его близость. В голове мутилось, нервы были напряжены до предела – надо было что-то сделать немедленно, что-то предпринять, изменить, переломить, другого случая может не быть… Ах, Боже мой, как пусто, нелепо, бессмысленно ее существование, доведенный до автоматизма круговорот ежедневно совершаемых механических действий, замкнутый круг слепого, бесчувственного движения – видимость жизни, подделка, фикция. И вот сейчас здесь, в этой комнате, за этим столом, напротив нее, совсем рядом – Митя, а с ним и в нем – сама жизнь во всей ее реальности, полноте и трагизме. И это единственное, что имеет значение. А время идет, ходики неумолимо похрипывают, сейчас он встанет и уйдет – в страшную неизвестность, уйдет, быть может, навсегда. Митя, Митенька, что же мне делать, что мне делать?

 

– И куда ты теперь? – спросил Алексей Васильевич после продолжительного молчания.

– В Сибирь, – коротко ответил Добужский.

– Как же ты рассчитываешь туда добраться?

– Зачем тебе знать, – улыбнулся Добужский и подмигнул: – Меньше знаешь – крепче спишь.

– Ты что же, мне больше не доверяешь? – обиделся Клычков.

– Брось, брат, ну что ты. Ну хочешь, расскажу. Ты ведь помнишь, что мой зять – барон Бромберг. Так вот, когда я с фронта приехал в Петербург и наведался к сестре, она мне и доложила, что супруга ее, генерала Бромберга, вместе с несколькими офицерами Генштаба направляют в командировку в Токио в качестве военного агента, поскольку он знаток Дальнего Востока. Татьяна тоже едет с ним. И тут как раз я случайно встретил знакомого есаула, тот и рассказал, что среди сибиряков идет работа по отправке офицеров, чтобы потом сразу образовать Уральский фронт и остановить движение большевиков на восток. И все сошлось очень славно. Сибирский экспресс отходит завтра, билет я достал, трое суток за ним простоял.

– Погоди, не понимаю, да ты-то с какого бока к их командировке пристроишься?

– В качестве денщика Бромберга, – засмеялся Добужский. – Я уж и документики выправил, липовые конечно.

– А если тебя, с этими твоими «документиками», раскусят?

Добужский пожал плечами:

– Говорят, надо только проскочить за Урал, а там досмотры и поверки гораздо реже. Бромберг двинется дальше, через Китай, а я сойду по дороге, где найду нужным.

– Ты полагаешь, Бромберг обрадуется, увидев тебя в поезде?

– Полагаю, нет. Но ему придется потерпеть.

– А вдруг с Бромбергом едет настоящий его денщик?

– Нет, точно нет. Я Татьяну аккуратно расспросил.

– То есть денщик командировкой вообще не предусмотрен?

– Пока еще в этом разберутся!

– А ну как разберутся, да и шлепнут тебя!

– Не стоит так мрачно смотреть на вещи, – усмехнулся Добужский.

– Это авантюра, Митя. Ты можешь погибнуть.

– Когда-то умирать все равно надо, – пожал плечами Добужский и поднялся: – Ну, пора. Засиделся я у вас. Прощайте, дорогие мои.

Он вышел в переднюю, надел шинель, фуражку.

– Чуть не забыл, Митя, – хлопнул себя по лбу Алексей Васильевич. – У нас же письмо лежит для тебя.

– Какое еще письмо?

– Да тут, видишь ли, Елизавета Александровна к нам заходила. С мужем развелась, в Париж собирается. Все расспрашивала про тебя: надеется, что ты ее сопровождать согласишься. Сейчас принесу.

– Оставь, не трудись, оно мне ни к чему, – махнул рукой Добужский и невесело усмехнулся: – Вот женская сентиментальность, да и самонадеянность! Ну не глупо ли? Она что ж думает, я все эти годы только ее и ждал?

– Но она очень тепло о тебе отзывалась, вспоминала, всплакнула даже.

– Бабья блажь, боле ничего, – поморщился Добужский.

– Что же мне сказать ей?

– Что хочешь. Письмо верни. Ну всё, мне пора.

Он обнял и троекратно расцеловал Алексея Васильевича. Потом, глядя Ольге в глаза, сказал:

– Спасибо за всё, голубушка Ольга Ивановна. Как вы меня прятать-то собирались, – он улыбался, качал головой. – Спасибо, век не забуду.

Он склонился, поцеловал ей руку.

– Ты уж постарайся, Митя, как-нибудь с оказией нам весточку прислать – где ты, как ты, – попросил Алексей Васильевич.

– Обещаю. Будет возможность – пришлю.

Добужский вышел.

– Такое чувство, – сказал Алексей Васильевич, – что мы видели его в последний раз.

Ольга вздрогнула, как будто только что очнулась, в ужасе глянула на мужа – и вдруг сорвалась с места, метнулась в кухню, вернулась, схватила котиковую шубку, бросилась из дому.

– Ты куда? – крикнул Алексей Васильевич.

– Хлеб Аленин забыла ему отдать!

Она выскочила на улицу, на ходу засовывая руки в рукава шубки; в туфельках, как была, бежала по снегу. Во дворе Добужского уже не было, но Ольга разглядела в темноте силуэт высокого мужчины, входящего в подворотню.

– Митя! – крикнула она. – Митя, постойте!

Добужский остановился, обернулся. Ольга подбежала, запыхавшись:

– Вот, возьмите, здесь хлеб.

– Не надо, Ольга Ивановна, оставьте себе.

– Да возьмите же! – крикнула Ольга.

Добужский покорно положил хлеб в свой мешок.

Ольга трясущимися непослушными пальцами через голову сняла цепочку:

– Это образок, еще бабушки моей. Наденьте, Дмитрий Федорович. Он вас оберегать будет.

Она протянула руки, и он снял фуражку и так же покорно наклонился, позволив ей надеть на него образок.

Внезапно она затрясла головой, зарыдала: «Митя, Митенька!», обхватила его за шею.

– Я не могу, не могу, Митенька, милый, – бормотала она, всхлипывая.

Дмитрий Федорович обнял ее, осторожно, едва прикасаясь, погладил по волосам:

– Ну будет, будет. Ступайте, простудитесь.

Она вцепилась в воротник его шинели.

– Всё, Ольга Ивановна, всё, – Добужский отстранился. – Довольно. Я всё ж не каменный. Прощайте. Берегите себя. Живите подольше. Меня иногда вспоминайте. А я вас век помнить буду.

 

Ольга вернулась домой, сбросила в прихожей на пол шубу, прошла в столовую, упала лицом на диван. И страшно, в голос зарыдала, вздрагивая всем телом.

– Что с тобой? – сухо спросил Алексей Васильевич.

Она обернулась, сверкнула злыми глазами.

– А ты не знаешь? Все эти годы не знаешь? – вскрикивала она сквозь слезы. – Что я люблю его?! Что я всю свою жизнь его люблю!

Алексей Васильевич тяжело опустился на стул.

– Вот как… Что ж, я догадывался… да… догадывался… Между вами что-то было? – спросил безучастно.

– Дурак, – бросила Ольга. – Ты ведь должен бы знать его.

– Ясно. Тебя отвергли. Но ты пыталась, – тоном утверждения заметил Алексей Васильевич.

– О да! – в глазах Ольги, во всем ее лице был вызов.

– Дрянь! – вскрикнул Алексей Васильевич пронзительным, тонким голосом и, подскочив к жене, наотмашь ударил ее по щеке: – Дрянь!

Он уронил голову на руки и тихо, беззвучно заплакал. Он раскачивался, сидя на своем стуле, и плакал, плакал.

– Я простил бы тебе всё, всё, – бормотал он. – Помнишь, пять лет назад ты была… ты была…  как сука в течке. Я всё знал, всё видел и прощал. Я думал, это прошло, закончилось. Но тебе всё нет покоя. Я простил бы тебе любого… Любого! Только не Митьку. Только не его. Почему, ну почему тебе понадобилось именно его трогать? Единственного человека, которого нельзя было… Заче-ем?! Неужели тебе не хватало твоих поэтов? Зачем он тебе? Он и не смотрел на тебя, не видел тебя. А теперь-то, конечно, увидел, разглядел! Ты всё испортила, всё отравила. Любовь, дружбу… Ты понимаешь, что ты сделала? Я сейчас в один миг потерял сразу не просто двух самых близких людей – двух единственно близких. Я любил тебя, я любил его, а теперь у меня ничего нет, ничего не осталось. И я ненавижу вас обоих. Ненавижу!

– Его тебе ненавидеть не за что, – тихо сказала Ольга Ивановна. – Я ему не нужна.

– Какая же ты дрянь, – покачал головой Алексей Васильевич. – Я убил бы тебя, если б не любил так сильно.

– Убей, – безразлично отозвалась Ольга.

– Не могу. Жить без тебя не могу…

– Ты сказал: ненавижу.

– Да! И ненавижу, и люблю, и жить не могу! Олечка, родная моя! – Алексей Васильевич упал перед женой на колени, через платье обхватил ее ноги. – Он уехал, и всё будет по-прежнему. Он уехал и уже не вернется.

– Не смей его хоронить! – закричала Ольга.

– Что ты, что ты! – испугался Алексей Васильевич. – Я только хотел сказать, что сюда он не вернется. С ним всё будет хорошо, Оля. Он доберется до своих, доберется в Сибирь. Это же Митька! Только мы с тобой его больше не увидим. И у нас всё будет по-прежнему. Я постараюсь забыть, постараюсь… Ведь, что, в сущности, произошло? Да ничего. Ты всё выдумала, Оля. Ты всё надумала и выдумала.



* С Востока – свет! (лат.)

* В русской армии младшие офицеры обращались к старшим: «господин» и далее указывался чин; при этом подпоручик именовался поручиком, штабс-капитан – капитаном, а подполковник – полковником.