Москва, январь-март 1918 года

«Да-да, надумала, и ничего не произошло, и третий лишний уехал навсегда, а мы остались, и всё будет по-прежнему…

Полно! – чушь, самообман, трусость. Произошло, ещё как произошло. Катастрофа – вот что.

Как темно, холодно, неуютно. И пустота, потерянность, и тягостное чувство, очень похожее на то, какое испытываешь, когда в доме смерть и покойник еще не предан земле. Покойник этот – наше  семейное счастье… А оно было? Перед самим собой ответь как на духу – было? Так значит никакого покойника – лишь призрак слоняется по комнатам, вздыхая и позвякивая цепями брачных уз. Трехстопный ямб внезапно. Какие глупости лезут в голову.

Но Боже мой, Боже, что мне делать? Сейчас, когда кругом всё рушится и летит в тартарары, – расстаться? Зачем, к чему? В конце концов, близкие же люди, и то духовное родство, что связывало нас все эти годы, разве можно вот так, одним махом… Неисправимый идеалист, опять завел свою шарманку – лучше признайся, что разойтись не в силах… Да, да, вот именно. И не собираюсь! Надо переждать, перетерпеть, всё проходит – и это её безумие тоже пройдёт… Гордость, самолюбие? – что мне до них! И пусть я жалок в твоих глазах, и пусть я не умею бороться, но, душа моя, единственная, терпения мне не занимать, так что я перетерплю, превозмогу, дождусь – и раньше или позже ты вернешься. И я буду в это верить, должен верить, иначе… иначе я погиб».

В последующие дни супруги к тому разговору не возвращались – будто и не было его. Исключительно вежливые друг с другом,  говорили мало, сходились в основном только в столовой за скудным ужином – и расходились по своим комнатам.

Каждый жил своей жизнью: Алексей Васильевич продолжал читать лекции революционно-настроенным студентам, Ольга Ивановна бросила работу в госпитале и целыми днями валялась на диване с томиком Толстого или Тургенева в руках. Она перестала следить за собой, ходила непричесанная, неряшливая, ко всему безучастная; днем теперь часто спала, ночью слонялась по квартире или читала; много курила.

Однажды, чтобы как-то развлечь ее и вызвать на разговор, Алексей Васильевич принес от Холмогорских январский номер левоэсеровского журнала «Наш путь».

– Смотри, Олечка, что я достал. Здесь нашумевшая статья твоего любимого Блока. Почитать тебе вслух?

– Почитай, – безразлично откликнулась Ольга.

«Россия гибнет, России больше нет, вечная память России – слышу я вокруг себя. Но передо мной – Россия: та, которую видели в устрашающих и пророческих снах наши великие писатели», – начал Алексей Васильевич, и по мере того, как он читал, Ольга выходила из своей апатии и вслушивалась все внимательней.

«Что такое война? Болота, болота, болота… унылый немецкий прожектор… бомба упадет иногда… на стадо коров…, на стадо людей, а чаще, конечно, в болото… Люди глазеют на все это, изнывая от скуки, пропадая от безделья; сюда уже успели перетащить всю гнусность довоенных квартир: измены, картеж, пьянство, ссоры, сплетни».

– Он что, был на фронте? – усмехнулась Ольга.

– Насколько я знаю, ему удалось устроиться в тылу земгусаром. Но, говорят, форму носить ему очень нравилось: дамы находили, что он выглядит необыкновенно стройным и подтянутым, а защитный цвет как нельзя лучше идет к его интересной бледности. Впрочем, потом, конечно, и из земгусаров сбежал.

Оба одновременно подумали об одном и том же: «да… кое-кто ответил бы господину Блоку, да как еще ответил!» Но оба осеклись и промолчали: на всякое упоминание о Дмитрии Федоровиче супругами, не сговариваясь, было наложено табу – это вышло само собой, иначе теперь было невозможно.

«Что же задумано? – продолжал Алексей Васильевич. – Переделать все. Устроить так, чтобы все стало новым; чтобы лживая, грязная, скучная, безобразная наша жизнь стала справедливой, чистой, веселой и прекрасной жизнью».

Алексей Васильевич засмеялся:

– Ну это очень наивно. Скучная – веселая… какой-то детский лепет. Впрочем, он поэт, созерцатель, а не мыслитель. Наивность поэта вполне естественна и, я бы сказал, оправданна.

Тут Алексей Васильевич вспомнил, как недавно в философском обществе знакомая дама восторженно пищала, закатывая глаза: «Ах, не трогайте, не трогайте  Блока! Как можно осуждать его?! У него душа ребенка!» Гм, гм, не знаю, не знаю, может, и ребенка – только что-то уж больно переросшего.

«Когда такие замыслы, искони таящиеся в человеческой душе, в душе народной, разрывают сковывавшие их путы и бросаются бурным потоком, доламывая плотины, обсыпая лишние куски берегов, – это называется революцией. Меньшее, более умеренное, более низменное – называется мятежом, бунтом, переворотом. Но это называется революцией».

– Забавная градация, не правда ли, Олечка? – совсем развеселился Алексей Васильевич. – Интересно, как и где он проведет черту – что более низменно, что менее?

Он читал статью дальше. «Умереть легко: умирать можно безболезненно; сейчас в России – как никогда…»

– Легко, – согласилась Ольга, – особенно сейчас в России. А вот насчет «безболезненно»… пусть бы попробовал, что ли…

«Не бойтесь разрушения кремлей, дворцов, картин, книг. Беречь их для народа надо; но, потеряв их, народ не все потеряет. Дворец разрушаемый – не дворец. Кремль, стираемый с лица земли – не кремль. Царь, сам свалившийся с престола, – не царь».

– Это уж что-то из футуристов. А, Олечка, тебе не кажется?

«Кремли у нас в сердце, цари – в голове. Вечные формы, нам открывшиеся, отнимаются только вместе с сердцем и с головой».

– Вот они и отнимут вместе с сердцем и с головой, – тихо сказала Ольга.

«В вас не было хрустального звона, этой музыки любви… вы жили без музыки и без любви… Лучше уж молчать сейчас, если нет музыки… До человека без музыки сейчас достучаться нельзя…»

– Ну вот подходит наконец к своей нашумевшей «музыке революции», – комментировал Алексей Васильевич.

«Не знаю, что страшнее: красный петух и самосуды в одном стане или эта гнетущая немузыкальность – в другом?»

Что-что? – сощурилась Ольга.

Алексей Васильевич подумал: «а он сказал бы сейчас: ах ты ж, так твою, словоблуды!» – но снова промолчал.

– Не знаю, что страшнее: самосуды или гнетущая немузыкальность, – повторил он. – Манерничает конечно, но…

 Алеша, перестань, я больше не могу это слушать, – прервала его Ольга. – Это чудовищное кощунство. Это оскорбление памяти всех убитых и замученных. Это бесстыдная, подлая демагогия! Это… – она задохнулась. – Нет, я не могу.

– Олечка, – удивился Алексей Васильевич, – для чего же принимать так близко к сердцу жалкие потуги на глубокомыслие? Ведь он, кажется, всерьез претендует на публицистику – а логической связи нет, какой-то сумбур, обрывки разрозненных мыслей, наивные, глупые…

– Глупые? О нет! Это раскол, Алеша. Это раскол интеллигенции. А Блок поведет за собой – о! еще как поведет – толпы восторженной поэтической молодежи. Это страшно, Алеша.

Алексей Васильевич улыбнулся:

– А ведь ты так любила его стихи.

– Никогда больше, никогда не говори со мной о Блоке. Он для меня умер.

Алексей Васильевич обнял жену:

– Ну вот, а ты-то, слава Богу, ожила, душа моя, мой ангел.

 

Но Алексей Васильевич ошибался: всплеск гнева, вызванный в Ольге статьей некогда любимого поэта, быстро угас, и она вновь погрузилась в апатию.

С отъездом Дмитрия – в жуткую, темную, как бездна, неизвестность – ей стало казаться, что жизнь в ней угасает. Лишь ночами, бессонными и лихорадочными, она еще жила – жила своим постоянным теперь страхом за него.

Все чаще ее мучили боли в сердце; она бледнела, задыхалась, синели губы. Однажды Алексей Васильевич не выдержал и пригласил вернувшегося недавно с фронта молодого военврача – соседа Васю Холмогорского.

Огненно-рыжий, плотный, кряжистый, весельчак и бабник, Вася, выслушав Ольгу, – не доверяя стетоскопу, он прикладывался ухом прямо к спине больной, – прописал капли, посоветовал избегать душевных волнений.

– Что с ней, Васенька? – спросил Алексей Васильевич. – Опасно ли это?

– Сердечная недостаточность, – пожал плечами Василий. – Клапаны западают. Курить ей не давайте. Не нервируйте. Побольше спать, гулять на свежем воздухе, побольше есть. Если, конечно, есть чего есть. А в целом… молодая – ничего, сдюжит.

Алексей Васильевич стал подрабатывать – брался за переводы,  вел занятия на каких-то пролетарских курсах – все для того, чтобы покупать на черном рынке продукты, кормить Олечку.

Домой он теперь приходил поздно, дверь в комнату жены была закрыта, а Ольга притворялась, что спит.

 

***

 

В начале марта объявилась Муся Кацман – впрочем, давно уже не Кацман, а Кантор. Неделю назад она вместе с мужем вернулась из Киева, – тоже похудевшая, бледная, но как всегда шумная, энергичная, казалось, сразу заполнившая собой все пространство небольшой квартиры Клычковых.

Муся пришла не одна, с ней был закутанный в шерстяной платок поверх пальтишка черненький курчавый мальчик – на вид года три или чуть меньше.

– Вот, знакомься – Боречка мой, – улыбалась Муся, раздевая сына.

Ольга всплеснула руками:

– Какой хорошенький, прелесть!

Она подхватила ребенка, стала тискать, целовать – мальчик не вырывался, но и не выражал одобрения; он вообще был тихий, сосредоточенный, с не по-детски мудрыми маслинками-глазами на бледном худом лице.

– У тебя карандаши есть? – спросила Муся.

– Не знаю, надо посмотреть у Алеши в кабинете, – Ольга кинулась за карандашами, бумагой, вернулась:

– Только простые и красный, других нет.

– Сойдет, – кивнула Муся. – Надо Боречку занять. Нет, ты не подумай, ни шуметь, ни мешать нам он не станет, просто чтоб не заскучал.

– Какая ты счастливая, Муся, – у Ольги на глаза навернулись слезы. – Чудесный мальчик, просто чудесный. Похож на тебя.

– На меня только личиком. А нравом на Адика похож сильно. Не в нашу буйную породу пошел. Но ты обратила внимание, какой у него философский вид? Будто знает что-то, чего мы не знаем. Садись, Боречка, вот сюда, на коврик. Вот тебе бумага, карандашик, ты-ж-мое золотко. Рисуй, деточка, рисуй, маленький. Рисовать любит страсть как.

Ребенок молча уселся на пол, взял карандаш.

– Он… говорит уже? – осторожно спросила Ольга.

Муся расхохоталась:

– Давным-давно. Но только когда найдет нужным. Не обращай внимания – мой Боречка наверное гениален, я не знаю. Такой ребенок, это что-то!

– Мусенька, а ведь у меня ни конфетки, ни кусочка сахару даже, – сокрушалась Ольга.

– А, не переживай, – махнула рукой Муся. – Он не голодный. Мы не бедствуем, Оля. А бледненький такой – это еще от дороги нашей жуткой не отошел.

– Ах, Боже ж ты мой, Боже ж ты мой, Олечка, какого мы страху натерпелись, если б ты знала! Это ж ужас! – начала она рассказывать взахлеб, произнося в одно слово «этажужас», и ее черные глаза сделались неправдоподобно огромными. – В Киеве были страшные еврейские погромы, Адика чуть не убили петлюровцы. Я с моим носом аж из дома выходить боялась. Как мы бежали, Боже ж ты мой, как бежали, едва успели! Ведь Киев три раза переходил из рук в руки. В ноябре власть захватила Рада, в конце января пришли красные, а через месяц – опять Рада, гетман, немцы. И вот при красных-то мы и успели проскочить – они нас не тронули, магазин Адичкин только разграбили, да что ж теперь! Теперь уж все равно.

–  Бедная моя, – Ольга покачала головой.

– А в дороге каких ужасов насмотрелись! На каждой остановке пьяная солдатня врывалась в поезд – офицеров искали. Вдоль всего нашего пути, по обочинам, у насыпи – на снегу трупы, трупы офицеров! Порубленные шашками, заколотые штыками. Я все боялась, чтобы Боречка не увидел. Но он таки что-то увидел всё же – испугался, маленький, задрожал весь, он ведь очень понятливый. Ах, ты-ж-моя деточка, бедный ребенок.

Тут Муся не выдержала, затряслась, заплакала:

– На моих глазах, Олечка, на моих глазах восемь офицеров из встречного состава вывели – они, видно, на Дон рвались – и расстреляли тут же. А одного… одного… штыками закололи. Я тогда как нарочно из поезда вышла подышать, аж хруст услышала! Это-ж-ужас, Оля! До сих пор в ушах этот звук.

Муся говорила, плакала, трясла головой, вытирала шелковым шарфом слезы, не замечая, как подруга побледнела, покрылась испариной.

– А потом, уже в центральной России, того хуже видела, – не могла остановиться Муся. – Представь, два трупа – голые, ноги обгорели, как головешки, глаза выколоты, а на груди Георгиевские кресты вырезаны.

Мусины слова доносились до Ольги будто через толщу ваты, а глаза застилала черная дымка. Наконец она медленно повалилась на диван, ее губы приобрели синюшный оттенок.

– Оля, что с тобой? – закричала Муся.

Она трясла подругу за плечи, хлопала по щекам, но та бесчувственной тряпичной куклой висела на ее руках.

– Паня! Паня! – орала Муся. – Сюда! Скорей! Где у вас нашатырь?

Прибежала Паня, всплеснула руками:

– Ах ти, Господи, свят-свят! Сердце у ей, сердце.

– Да что ж ты встала как истукан?! Дай нашатырь, чертова дура!

Вдвоем они оттирали Ольге нашатырем виски, тыкали флаконом в нос. В конце концов она закашлялась, открыла глаза, тихо сказала:

– Там капли на столике у меня в комнате. Тридцать капель…

– Паня, кто ее доктор? Беги за ним скорее!

– Замолчи-и, – простонала Ольга. – Что ты орешь так? Не надо доктора…

– Но у тебя же сердечный приступ!

– Пройдет. Капли выпила – сейчас пройдет. Сядь, не мельтеши.

Муся уселась у Ольги в ногах.

– Ах я дура, – сокрушалась она. – Но ты тоже хороша. Надо было меня остановить. Если б я знала, что ты больна, разве стала б тебе такие ужасы рассказывать.

– Ничего… ничего, не кори себя. Это надо знать… Я тебя прошу, Муся…. ты вот что… Алексей Васильевич придет – ты и ему расскажи. Только я выйду… уйду к себе… а ты уж ему все-все расскажи, подробно. Это надо знать.

Муся смотрела на бледное, скорбное лицо подруги и вдруг стукнула себя ладонью по лбу:

– Боже ж ты мой! Ах я дура проклятая! Как же я… Что Добужский – где он, жив ли?

– Молчи, Муся, молчи. Я ничего не знаю.

А задумчивый тихий ребенок с невозмутимым видом продолжал рисовать свои каракули.

Омск – Курган, июнь 1918 года

 

В начале июня 1918 года над Сибирью взвилось бело-зеленое знамя – в два прекрасных и величественных цвета: снега и тайги.

После переворота 7 июня в Омске образовалось Сибирское правительство; во главе его вооруженных сил встал некто Гришин-Алмазов, по словам одних – полковник, других – подполковник, третьих – вообще штабс-капитан мортирной батареи, человек никому не известный до конца 1917 года, но весьма энергичный и волевой, присланный, как говорили, генералом Алексеевым для объединения офицерских подпольных организаций огромной Сибири. Еще при большевиках он, несмотря на постоянную охоту за ним, объездил все крупные города края, всюду внося систему и единство и привлекая к совместной работе и эсеров, и крайне правых. Когда же все трудности были преодолены и он самолично произвел себя в генерал-майоры и принял на себя звание командующего Сибирской Народной армией, никто и не спорил: военные Сибири подчинились ему без возражений.

В первый же день освобождения Омска от большевиков в городе началась запись добровольцев в зарождающиеся части будущей Белой армии. Кто были эти люди, какими они были? И что означало «Белая» армия?

 

… Красный – это цвет крови, проливаемой теми, для кого нет ничего святого, кто отверг даже заповеди Господни. Красные отринули Веру, Царя и Отечество, надругались над самим понятием Единой и Неделимой; они, языческие поклонники интернационала, презирают русский народ; они залили кровью русскую землю и этой кровью окрасили свое знамя. А значит дело тех, кто противостоит им, может быть только одного цвета – белого. И вершить его могут лишь чистые душой.

Убивать – что ж, да! – но только врага и только в бою: ни единого пятна крови обывателя не должно быть на них. А у кого душа пылает жаждой мщения – тот подцепил красную заразу и должен быть изгнан из белых рядов. Ибо их мораль высока, честь незапятнанна; они взялись за оружие, чтобы очистить Россию от узурпаторов, а после передать власть всенародно избранному правительству – для себя же им ничего не нужно.

Но возможна ли такая святость в нашем грешном мире? Возможны ли такие люди? Те, кто начинали Белое дело, искренне верили – да, возможны. И не просто возможны, но непременно должны быть только таковы.

Они, добровольцы и бессребреники, и начали это дело, и гибли за него, гибли, гибли. А на их костях поднимались совсем другие…

 

На следующее утро после переворота в Омске налицо имелось уже несколько отрядов, по своей численности незначительных, но крепких тем, что состояли они почти исключительно из офицеров. Во главе одного из таких отрядов встал полковник Добужский. Называлась его часть громко – полк, однако насчитывала немногим более ста человек.

Полк Добужского из Омска был вскоре переброшен в район Кургана. По прибытии на место были получены сведения, что примерно в сорока верстах к северо-западу от города обнаружено подразделение красных, и Добужскому было поручено ликвидировать его, предварительно присоединив к себе уже давно действующий в районе партизанский отряд ротмистра Мейера. Далее следовало продвинуться на север и уничтожить красный бронепоезд, курсировавший между Тюменью и станцией Поклевская.

 

***

Конный взвод ротмистра Мейера в количестве шестнадцати всадников в полдень выступил из Кургана и к вечеру достиг бывшего имения местного помещика Щегловитого. Белые оцепили усадьбу и вошли в огромный, в классическом стиле – с колоннадой и портиком – господский дом. Картина страшного разорения предстала перед ними: мраморная лестница вся в трещинах, вазы расколоты, у статуй амуров и психей отбиты крылышки и носы, кругом какие-то тряпки, газеты, окурки, паркет наполовину разобран, рояль раскурочен, на стенах пустые рамы, полотна вырезаны. В доме партизаны застали двоих полусонных подвыпивших солдат, – те попытались унести ноги, но были тут же задержаны, – от них ротмистр Мейер узнал, что в имение назначен комиссар и в данный момент он «почивает в ихней спальной».

Мейер с двумя офицерами вошел в спальню. На просторной кровати безо всякого постельного белья храпела полуобнаженная пара; туалетный столик был заставлен бутылками.

– Встать! – заорал Мейер, вскинув винтовку.

Первой вскочила женщина, взвизгнула, попыталась прикрыться валявшимся на полу у кровати тряпьем; затем продрал глаза и комиссар, рыхлый полный мужчина лет сорока в одном исподнем. Он спросонок хлопал белесыми ресницами, наконец недоуменно спросил:

– Вы кто такие? Чего надо?

Люди Мейера одеты были кто во что горазд, и определить их политическую принадлежность по внешнему виду было невозможно.

– Я уполномоченный Совета рабочих депутатов, – веско сказал Мейер, подмигнув своим офицерам. – Направлен сюда, чтобы лично проинспектировать, в каком состоянии находится вверенное вашим заботам имение. И я немедленно арестую вас за приведение его в полную негодность.

– Товарищ, товарищ, – забормотал комиссар, – это не я, верьте, я пытался остановить…

– Оправдываться будете в Совдепе, – хмурясь перебил Мейер. – Впрочем, вряд ли это вам поможет. Народное достояние разорено, ценности в виде картин разграблены.

В этот момент в спальню вошел один из конников:

– Господин ротмистр, там на подводах прибыл отряд. Говорят, на соединение с нами. Начальник вас спрашивает.

– А, черт! – сморщился Мейер. – Да, знаю, иду.

Злосчастный комиссар, услышав это «господин ротмистр» и обнаружив, что с ним сыграли злую шутку и что правда – еще страшней, мигом протрезвел и повалился ротмистру в ноги:

– Не убивайте!

– Что с ним прикажете делать? – спросил Мейера офицер.

– Да выпороть эту скотину, – Мейер усмехнулся. – Портки он уж и так предусмотрительно снял.

Мейер быстро сбежал по обшарпанной мраморной лестнице и в вестибюле столкнулся с полковником Добужским.

– Рад вас видеть в добром здравии, ротмистр, – улыбнулся Добужский.

– Ба! Да это вы! Черт, вот не ожидал. Как это вас к нам занесло? Так, значит, это в ваше распоряжение поступает мой взвод?

– Такое решение принял командующий армией генерал Гришин-Алмазов.

– Вон оно как. Так он уж и генерал, и командующий? Ого, грядет время наполеонов! Дивны дела твои, Господи. Кто ж его в генералы произвел, родимого?

– Для нас с вами это значения не имеет, – ответил Добужский.

– Великолепный ответ, полковник. Вот теперь я вас окончательно вспомнил. Иного ответа от вас и ожидать было нельзя. А я, представьте, всё еще ротмистр. Впрочем, я не завистлив, что ж, командующий – так командующий, – Мейер чуть усмехнулся и тут же помрачнел: – Я ведь знал, знал, что меня с моим конным взводом в покое не оставят. Найдут начальников.

– Лично я рад, что нам придется служить вместе, – заметил Добужский.

– Ну что до меня – не могу сказать, чтоб сей альянс меня особенно вдохновлял.

– Вы откровенны, ротмистр. А всё же – что так?

– Уж очень мы с вами разные люди, полковник. Виноват – господин полковник, – Мейер нарочито рьяно мотнул головой в поклоне.

Добужский насмешливо улыбнулся:

– Не переживайте так, ротмистр. Командование стремится упорядочить разрозненные воинские отряды – вам действительно не оставили бы самостоятельности. И полагаю, я для вас не самый плохой начальник. Я по крайней мере и раньше знал вас как отличного офицера, да и здесь уже наслышан о вашей деятельности.

– Да откуда ж вам меня знать? По госпиталю только.

– Поверьте, Мейер, я повидал стольких людей в своей жизни, что мне вполне достаточно провести с человеком короткое время, чтобы оценить его личные качества.

– Что ж, благодарю, – сухо ответил все-таки польщенный ротмистр.

 

Ночью, захватив станцию Тугульма на линии Тюмень – Поклевская, отряд полковника Добужского занял прежде всего телеграфное отделение, и вскоре поручик Галкин, георгиевский кавалер Великой войны и в прошлом телеграфист, принял от ничего не подозревающих красных сообщение о прибытии бронепоезда – у людей Добужского оставалось совсем мало времени.

Полковник немедленно приказал перевести стрелку главного пути в тупик. Его люди были брошены к пакгаузу, а ротмистр Мейер со своим взводом спешно сооружал баррикады из шпал на главном пути, однако закончить не успел – на подъезде к станции уже показалась темная громада бронепоезда, тихим ходом, без огней, приближающегося к заграждениям.

Послышался треск шпал, застучали пулеметы белых, и поезд остановился. В бледной хмари чуть брезжившего рассвета машинист паровоза, видимо, разглядел баррикаду – он дал контрпар, осадил бронепоезд назад и затем попытался вновь двинуть его, но безуспешно – мешали завалы. Люди Мейера открыли огонь по будке паровоза; в ответ полетели гранаты, заставившие белых на время укрыться; машинист воспользовался моментом, дал полный ход, и бронепоезд, сметя баррикаду, понесся… в левый боковой тупик, где и был встречен пулеметным огнем отряда Добужского.

Мейер и его конники палили теперь по амбразурам боевого вагона, но если внутри кто и был, то своего присутствия не обнаруживал. Тогда ротмистр метнул на крышу вагона пятифунтовую гранату Новицкого; раздался взрыв, послышался разноголосый вой раненых и крики: «сдаемся!».

– Всем оставаться на местах! – заорал своим бойцам шалевший в таких случаях от бесшабашной удали Мейер. – Я один войду в вагон и за уши вытащу оттуда «товарищей».

– Господин ротмистр, это безумие, – крикнул кто-то из офицеров, но Мейер, с бешеной веселостью оскалив белые хищные зубы, уже вскочил на площадку, распахнул дверь:

– Выходи по одному!

И действительно из боевого вагона бронепоезда тотчас полезли красноармейцы, Мейер сталкивал их с подножки, и они по очереди попадали в руки его людей. Всего их насчитали человек пятнадцать – в основном латышей и мадьяр; все они тут же были зарублены.

Мейер спокойно занялся подсчетом единиц захваченного оружия, как вдруг перед ним появился полковник Добужский.

– Черт вас возьми, ротмистр! Какого лешего вы прикончили команду бронепоезда?

– Я пленных не беру, господин полковник! – Мейер тоже повысил голос. – Прежде  не брал – и теперь не собираюсь. У меня нет возможности возиться с ними, негде их держать, а оставить в живых и отпустить – так они продолжат нам гадить. Кроме того, я слышал, команды бронепоездов набираются исключительно из добровольцев-коммунистов.

– Ах вы слышали, – разозлился Добужский. – А вам не пришло в голову дождаться моего приказа?

Ротмистр только передернул плечом:

– По мне, господин полковник, уж если партизанить, так партизанить, а пленных брать незачем. Враг – он и есть враг. Еще Суворов сказал: чего их жалеть, супостатов.

Добужский еле сдерживался:

– Что вы несёте? Суворов не о пленных говорил, да и вообще не о том! И не забывайте, мы имеем дело не с внешним врагом, а с соотечественниками.

Мейер скривился:

– Больше половины этих «невинно убиенных» – латыши и мадьяры.

– Да поймите же вы, Мейер, один неверный шаг может сильно повредить делу. Сейчас все население России так или иначе, хоть бы и пассивно, участвует в гражданской войне. И победит в ней тот, на чьей стороне будут симпатии народа. А если мы начнем резать всех подряд без разбору – нас сметут к чертовой матери.

Услышав этот, на повышенных тонах, спор, машинист бронепоезда вылез из паровозной будки, подбежал к Добужскому и, тыча в Мейера пальцем, закричал:

– Ваше благородие! Вот этот самый-то здесь больше всех и безобразил. Зверь! Как есть зверь.

Офицеры Мейера разом взорвались:

– Про «благородие» вспомнил, скотина!

– Да что вы его слушаете, господин полковник! Он, мерзавец, бросал гранаты с паровоза.

Мейер вскинул винтовку и пустил машинисту пулю в лоб.

Добужский только глянул на ротмистра и молча отвернулся. Он закурил папиросу, спросил стоявшего рядом кавалерийского офицера:

– Кто-нибудь из команды бронепоезда остался жив?

– Помощник машиниста и кочегар, господин полковник. И еще четверо в вагоне прятались – вылезать боятся.

– Всех отпустить. Живо! – приказал Добужский.

– Давайте, давайте, цацкайтесь с ними, – заорал Мейер. – Да расстрелять эту сволочь и дело с концом! Попадись мы с вами к ним в лапы, они ремнями содрали бы с нас кожу. Вы, может, еще не видали, что они делают с пленными, а я-то видел. Поручик Веткин, подойдите сюда! Снимите гимнастерку! Я его из большевицкого застенка полуживого на себе вынес. Предъявите господину полковнику свои «стигматы», поручик.

Молоденький худощавый Веткин смутился и покраснел, не решаясь раздеваться. Добужский остановил его: «Не нужно. Ступайте, поручик», повернулся к Мейеру, процедил:

– Во-первых, имейте хоть немного такта, ротмистр. А во-вторых, слушайте мой приказ: пленных не расстреливать. Мои действия в отношении пленных такие: я предлагаю им выбор – они присоединяются к нам либо подлежат аресту и далее отправке в Омск. И с настоящего момента такими будут и ваши действия.

– Ну да, они и присоединятся! А в первом же деле – дадут деру или нам же в спину стрелять начнут.

– Это приказ, Мейер, и обсуждению он не подлежит. А принудительно мобилизованных вообще отпускаем без всяких условий. Разоружив, конечно.

– Ага! Они вам со слезами рассказывать станут, что «силком наблизованы», а потом…

– Прекратить разговоры! Выполнять приказ! Вам все ясно?

– Так точно, господин полковник, – нехотя кивнул Мейер.

 

Отряд двинулся в заданном направлении. Добужский и Мейер, оба верхом, молча ехали рядом.

Вдруг Мейер поднял глаза к небу, запрокинул голову:

– Господи, отчего мне так не везет? – крикнул он. – Ты не знаешь? А я знаю!  Оттого, что Ты ко мне немилостив. Ну почему, почему Ты послал мне в начальники из сотен разных полковников вот именно этого?

Добужский рассмеялся:

– Бросьте, Мейер, мы с вами поладим, вот увидите.

А ротмистр услышал в его словах: «Я с вами справлюсь, голубчик, уж вы не сомневайтесь».

 

***

 

Ротмистр Мейер происходил из обрусевших немцев и был сыном жандармского офицера, убитого бомбой социалиста.

Сам Сергей Августович Мейер, человек отчаянной храбрости, во время Великой войны получил два тяжелых ранения да орден Святого Георгия 4-й степени, но за три года на передовой был повышен всего на один чин, и причиной тому был его необузданный нрав, крайняя независимость и частые стычки с начальством.

После захвата власти большевиками и полного развала фронта ротмистр был судим за неповиновение Советам, но сумел бежать и добраться в родной Курган. Здесь ему удалось сформировать конный партизанский отряд – совсем маленький, однако своими действиями наводящий ужас на красных.

Мейер был высок, широк в плечах и груди, мускулист, при этом обладал гибкостью и своеобразной грацией; его движения были то спокойны и ленивы, то порывисты и быстры – в зависимости от обстоятельств. Тело свое – тело крупного, сильного хищника – он любил, и ощущение пружинистой крепости собственных мышц доставляло ему удовольствие.

Льдистые голубые глаза Мейера с маленькими, до странности узкими зрачками вызывали у собеседника безотчетную тревогу; его взгляд, непроницаемый и сквозистый одновременно, рождал мысли о непредсказуемости: прыгнет ли в следующий момент сидящий в нем тигр или же лениво махнет хвостом – черт его знает.

Мейер был очень красив – красотой правильной, античной. Его черты были так прямы, чисты, скульптурны, что этому идеальному лицу не хватало какой-то малости, чтобы стать запоминающимся. Не хватало, быть может, легкой погрешности в этой выверенной симметрии.

Блестящий и лихой офицер, на Великой войне – в первое время, до окопного ее периода – он, бывало, жил настоящей жизнью, дышал полной грудью. Когда он, отчаянный и бесшабашный, несся на своем Орлике, врубаясь в ряды австрийцев и сметая эти ряды, в его глазах полыхал холодный огонь, а лицо дышало такой яростью и восторгом, что, казалось, это сам бог войны Арес спустился с Олимпа, чтобы помочь смертным.

Всякого рода подчинение было для Мейера тяжело, почти мучительно. А человек, под команду которого он теперь попал, вызывал в нем к тому же сильное раздражение.

Не то чтобы Добужский не нравился Мейеру – нет, этого ротмистр не мог сказать, ибо более всего ценил мужество и независимость, а эти-то как раз качества в полковнике несомненно присутствовали. Но полковник был Мейру непонятен – и это раздражало.

Мейер чувствовал, что Добужский не испытывает никакого упоения боем, не способен опьяняться восторгом победы, но всего лишь упорно и достойно исполняет то, что считает своим долгом. И такое отношение к борьбе, к Белому делу казалось Мейеру скучным и прозаическим.

В то же время он сразу понял, что всякое прямое неповиновение начальнику может быть весьма опасным – Мейер своим почти звериным нюхом чуял железную волю, уверенность и сдержанную силу полковника. Эти качества Мейеру импонировали, и он не прочь был сойтись с Добужским покороче, но опять же чувствовал, что это невозможно: тот непременно станет держать дистанцию и при всей его кажущейся простоте никогда по-человечески близко к себе не подпустит.

Мейер хорошо помнил их разговоры в госпитале и старательный уход полковника от любой щекотливой темы, могущей задеть вопросы, обсуждение которых было для Добужского, вероятно, несовместимо с понятием чести и достоинства офицера. Для Мейера «честь» и «храбрость» – были одно и то же; полковник же, похоже, понимал эти вещи совершенно иначе. И Мейеру в поведении полковника виделось нечто не совсем естественное: будто тот вел себя не как хотел, а как считал правильным, говорил не то, что думал, а что считал должным думать. Будто, прежде чем сказать или сделать что-либо важное, тот сверяется с неким внутренним камертоном: чисто ли звучание.

Словом, Мейер знал уже, что придется ему тяжко, но выбора не было. А потому сейчас, покачиваясь в седле, он предавался невеселым мыслям о превратностях своей судьбы.

 

Дорога вела через сосновый бор, шли уже верст двадцать, как вдруг в просвете стволов забелели стены монастыря и в тишине раздались гулкие мерные удары колокола. И внезапно время будто остановилось, и небеса приблизились, и не стало войны, и не стало мира сего с его жестокостью и кровью, но только вечность…

Тревожно шумели кронами огромные сосны; отряд, словно по команде, застыл и услышал слабое, еле уловимое церковное пение. И означало оно, что красных в монастыре не было.

Белые вышли из леса – перед ними открылась потрясающая картина: внизу, под склонами холмов на берегу огромного озера раскинулся чудной красоты монастырь с церковью, высокой колокольней, монашескими кельями, амбарами. И таким величием повеяло, такой покой и благодать разлились в воздухе, что люди разом обнажили головы.

Добужский перекрестился, тихо сказал Мейеру:

– Видите, ротмистр, Господь милосерден ко всем нам, напрасно вы роптали. Не хотите зайти ненадолго? Служба идет.

Мейер колебался:

– Я вообще-то лютеранин. Впрочем, по нынешним временам и в синагогу зайти, верно, не грех – какой-никакой, а тоже дом Божий.

 

В старой церкви было темно, внутренние ее покои лишь слабо озарялись пламенем свечей. Пели монашки, и мысли о вечном, неземном сами собой сходили на ожесточившихся людей.

«Пути Твоя, Господи, скажи ми, и стезям Твоим научи мя. Настави мя на истину Твою, и научи мя, яко Ты еси Бог Спас мой…

…Ради имене Твоего, Господи, очисти грех мой, мног бо есть…

…Виждь враги моя, яко умножишася, и ненавидением неправедным возненавидеша мя…

…Сохрани душу мою, и избави мя, да не постыжуся, яко уповах на Тя».

 

И, скосив глаза, Мейер заметил, как губы полковника созвучно шептали:

«Ради имени Твоего, Господи, очисти грех мой… Сохрани душу мою…»

 

 

 

 

Москва, июнь 1918 года

 

Несмотря на хлопоты Холмогорского, Клычковым не удалось избежать уплотнения. В мае к ним подселили некую старуху Дюкову – кто она такая и откуда взялась, никто не знал. Она скромно заняла маленькую Панину комнату, Паня перебралась в комнату Ольги, Ольга – в спальню, а Алексей Васильевич теперь ночевал у себя в кабинете.

Старуха Дюкова оказалась личностью весьма колоритной и отличалась странным разнообразием своих пристрастий: с одной стороны, была она богомольна, жгла лампадку и из ее комнатенки постоянно тянуло ладаном, но с другой – она каждый вечер напивалась и пела матерные частушки. Где ей удавалось доставать спиртное и на какие средства, вначале было загадкой, однако разрешилась эта загадка просто: Дюкова втайне спекулировала, продавая, вероятно, краденое. По ночам к ней захаживали сомнительного вида личности, и  мучившаяся бессонницей Ольга всякий раз, заслышав осторожный стук в наружную дверь, бежала в спальню и там запиралась.

Однажды у Пани пропала последняя заначка патоки, и она недолго думая в довольно крепких выражениях обвинила новую жиличку. Пьяная Дюкова от такого оскорбления расплакалась и вопила на весь дом: «Что спекулянтка – правда, что блядь – правда. Но чтоб воровка-а-а!», – чем страшно развеселила Алексея Васильевича.

Однако кроме часто теперь слышавшегося в квартире Клычковых мата да жутковатых визитов по ночам, вселение Дюковой других неудобств не доставляло. Но это, как предупредил председатель домкома, бывший дворник Митрич, было только начало; семья Клычковых состояла из трех человек, считая Паню, в их распоряжении оставалось еще четыре комнаты, так что новое уплотнение было не за горами.

 

… Жизнь в Москве чем дальше, тем становилась тяжелее: разруха росла, большевики набирали силу.

Алексей Васильевич пытался спасать душевное равновесие постоянной заботой о пропитании, о бытовых вопросах; у Ольги же и таких интересов не было. Бытовые трудности взвалили на себя муж и Паня, и она продолжала пребывать в каком-то волевом ступоре. От Муси она знала, что литературная жизнь Москвы все еще существует, но ее это теперь не занимало совершенно. Всех своих знакомых по кружкам и литературным салонам она давным-давно растеряла, круг ее стал очень узок: Муся Кантор да соседка Алена Холмогорская.

Однажды, зайдя к Алене, она застала там семейство Мозавецких. Сноровистая Алена умудрилась испечь из картофельных очистков что-то вроде оладий и позвала голодающих родственников мужа, а заодно и Ольгу – подкормить.

Мозавецкие – сам Виктор Иванович, его Маргоша и семилетняя Ниночка – выглядели ужасно: в каком-то тряпье, худые, бледные, с голодными затравленными глазами. Маргоша с Ниночкой чуть не дрались из-за «оладий», и Алена увещевала их: «ну что ж вы, как хабалки, ей-богу! всем же хватит!» Сам Виктор Иванович кушал мало, чинно, заложив салфетку за воротник, и было видно, что достойное поведение за столом дается ему нелегко.

При виде вошедшей Ольги он покраснел, вскочил, поклонился, поцеловал ей руку. Ольга опустила глаза и увидела голый большой палец, предательски высунувшийся из его прохудившегося ботинка. Мозавецкий распрямил спину, откинул голову назад, небрежным движением руки провел по волосам – он казался бы смешным, когда бы не был так жалок.

Шепелявая Маргоша теперь уж не стеснялась говорить на людях, да надо сказать, и «общество» собралось с ее точки зрения совершенно никудышнее – так что она трещала без умолку. Изображая в лицах, принялась рассказывать, как ходила в Союз писателей просить материального вспомоществования, как представилась с достоинством: «жена прозаика Мозавецкого», а служащий ответил: «такого не знаем», и как, потрясенная, она воскликнула: «Гошподи, до чего дожили! Рушких пишателей не жнают!» – тут рассказчица всплеснула руками и закатила глаза.

Мозавецкий пошел уже багровыми пятнами и старался на Ольгу не смотреть. И снова ей стало одновременно смешно и жалко – бедную Маргошу, несчастного Мозавецкого.

Присутствие этого человека, некогда сыгравшего в ее жизни такую мрачную роль, было теперь ей до того безразлично, что даже не тяготило. Она принялась вежливо расспрашивать об его деятельности, литературных трудах. Мозавецкий как-то очень трогательно разволновался, заговорил о творческих планах; всё это было выспренно, немного истерично, на его глаза то и дело наворачивались слезы вдохновения.

Ольга только диву дивилась: «А ведь был когда-то насмешлив, остёр на язык. До чего переменился – не узнать. Верно, нищета, голод, смертельный страх сводят его с ума, и он пытается спастись надеждой».

– Я полагаю, Ольга Ивановна, нельзя заострять внимание на хозяйственной разрухе, нельзя придавать ей слишком уж большого значения. Истинный аристократизм духа как раз в том и есть, чтобы не замечать ее вовсе, быть выше. Мы, интеллигенция, должны теперь исполнить наше предназначение, должны принять реалии современности и создать новое искусство на совершенно иных основаниях. И ведь лучшие наши поэты Блок и Белый приняли революцию восторженно, чуть не первыми пришли к большевикам.

– О да. Весьма резво побежали, – согласилась Ольга.

– А это люди с чистыми душами, – укоризненно заметил Мозавецкий, – и они считают возможным сотрудничать с властью. Оба теперь работают в «Скифах», в этом издательстве Иванова-Разумника, он нынче не то левый эсер, а не то уж даже партийный большевик. Несомненно, прежде революционному дарованию Белого трудно было развернуться в царской России. Он, кстати, может, вы не знаете, в юности исповедовал марксизм и даже ездил в Ясную Поляну защищать диалектический материализм перед Толстым. А теперь он открыто заявляет, что его исконною жизненною позицией была именно марксистская революционность.

Ольга засмеялась:

– А я всегда считала его гениальным безумцем. А он-то, оказывается, весьма практичен.

– Вы несправедливы, – упрекнул Мозавецкий. – В этом его заявлении несомненная искренность. И какая глубина! Ведь если центральным смыслом любой революции является взрыв всех старых смыслов, то его нельзя не признать типичным духовным революционером. А Брюсов – тот вообще совершенный коммунист. Но он и всегда к этому тяготел. Помните у него: «Прекрасен в мощи грозной власти восточный царь Ассаргадон и океан народной страсти, в щепы дробящий утлый челн»? Кстати, ваш прежний наставник в стихосложении, Сагальский, тоже ведь сотрудничает со «Скифами». Сейчас, Ольга Ивановна, такое время, когда для истинного художника открывается широкое и непаханое поле деятельности. Мы, интеллигенция, призваны современностью к созиданию новых ослепительных образцов подлинно народной культуры. Да сам Блок прямо заявил Маяковскому, мол, не  меньше вас, товарищ, ненавижу я Зимний дворец и музеи, но зуб истории гораздо ядовитее, чем вы думаете, необходимо избыть проклятие времени!

Цитирование новых революционных высказываний Блока подействовало на Ольгу, как на быка красная тряпка.

– Нет, это уж довольно. Уж вот от этого вы меня увольте, – отрезала она и подумала, что так бы наверное ответил Митя.

И тут же сердце ее защемило: «Митя, Митенька! Где ты? Что с тобой?»

Мозавецкий еще долго что-то взахлеб говорил, но она его уже не слышала, да и никого больше не слышала и не видела, и страшная тоска вновь наваливалась на нее, туманила разум, застилала глаза.

Очнулась она только от шкварчащих звуков Маргошиной речи:

– Приехала иш Петрограда жнакомая, рашкаживала: Блок ходит прямо желёный от штраха – к нему, говорят, хотели вщелить каких-то крашноармейтшев.

– Вот бы хорошо! – сказала Ольга. – Ему полагается целых двенадцать.

– Вы жестоки, – усмехнулся Мозавецкий.

Гости сидели долго, дождались прихода со службы хозяина, Арсения Феодосьевича, тот послал жену за Алексеем Васильевичем. Наконец явился Васька, принес аптекарскую склянку спирта – и все, кроме маленькой Ниночки и непьющей сердечницы Ольги, распив по рюмочке, заговорили возбужденно, перебивая друг друга.

Разговор как-то сам собой переключился на аресты и расстрелы.

– Полно! Какая еще ваша гуманность! Это все демагогия! – распалился Алексей Васильевич. – Что значит «чрезвычайные меры»? Да разве до Вэчека не был уже большевиками создан Военно-Революционный комитет, который в «чрезвычайном» порядке истреблял…

– Да! Но кого? Врагов революции! – багровел Арсений Холмогорский.

– Врагов? А как же дело капитана Щасного? – язвительно спрашивал Алексей Васильевич.

Капитаном Щасным он надеялся крепко «прищучить» Холмогорского: невозможно было представить себе ничего более возмутительного, чем это дело, сфабрикованное и рассматривавшееся в Москве в мае 1918 года Верховным Ревтрибуналом. Капитан спас остатки русского флота в Балтийском море от сдачи немецкой эскадре, привел их в Кронштадт и был обвинен в измене революции. Обвинение сформулировали так: «Щасный, совершая геройский подвиг, тем самым создал себе популярность, намереваясь впоследствии использовать ее против советской власти». Главным и одновременно единственным свидетелем против Щаснаго выступил сам Троцкий, и двадцать второго мая Щасный был расстрелян.

– И это, по-вашему, суд? Кровавый фарс! – шипел Алексей Васильевич.

– Перегибы, согласен, – разводил руками Холмогорский. – Однако  по этому делу были же и возмущения в рядах самих революционеров. Например, с протестом выступил небезызвестный вам Дыбенко. Он прямо говорил, что это позорный акт, что все честные социалисты должны выйти из рядов правительственных партий.

– Это когда его самого прихватили и выгнали оттуда?

– Ну…

– Я и говорю – сплошная демагогия.

 

Тучи все сгущались, и Ольга это чувствовала прямо физически. Большевики раскручивали свой репрессивный маховик.

А как-то ночью с обыском вломилось трое красноармейцев, и в их предводителе Клычковы узнали Володьку Тихомирова.

– Ну, здравствуйте, родственнички, – ухмыльнулся Володька. – Эк вы пообтрепались-то. Лоску не видать чтой-то, а?

Он ерничал, подражая «народному» языку. Володька вообще стал сам на себя не похож – самоуверенным и наглым он был всегда, но такого взгляда… нет, такого взгляда Ольга у него прежде не подмечала. «Это же мой брат, это всего лишь мой шалопай-брат, – уговаривала она себя, – мы когда-то вместе играли, вместе получали дедова ремня. Откуда же острое чувство опасности? Его глаза! что-то низкое в них, холодное и низкое. Ох, какие стали скверные!»

Володька попросил товарищей подождать в передней, а сам прошел в комнаты; упруго ступал, поскрипывая новенькими сапогами, озирался по сторонам, посматривал на стены, ухмылялся:

– У вас уж и взять-то нечего, а? Небось проели обстановку? Голод не тетка – по себе знаю.

Расселся в столовой, закинул на диван ногу в сапоге, закурил:

– Ничего-с, что я эдак, по-свойски, без приглашения? Не прогоните, братец? как в прошлый-то раз? – он заерзал с деланным испугом.

Супруги, оба бледные, молчали.

– Да вы, что ж, не рады мне? Истуканами застыли. Как не родные, честное слово. А я так просто счастлив. Давно мечтал о встрече, да все не с руки было. А завтра уезжаю на фронт – дай, думаю, зайду повидать родню свою дорогую. Напоследок, быть может. Да вы не стесняйтесь, присаживайтесь.

Клычковы продолжали стоять.

– Да-с… Точно, не рады. А я-то, я-то, дурак, всё сестру ждал в лазарете. Надеялся, верил, родная кровиночка навестит раненого, снизойдет к страданиям солдатика. Милосердия ждал-с, от сестры-то. Как же, дождешься от вас, сволочь буржуйская!

– Я ездила в Петербург, Володя, но не застала тебя, – тихо сказала Ольга. – Письмо твое долго шло, а я долго добиралась.

– Ну-ну, теперь можно болтать что угодно.

Володька затушил папиросу о столешницу, вскочил с дивана и вдруг вытащил из-за пояса револьвер, затрясся, заорал:

– А ну к стене, мразь, к стене, я сказал, оба! Думаете, я забыл, как вы меня на улицу-то? Взашей?! Ну ничего, ничего. Нынче мое время. Погнушались вы мной тогда, побрезговали? Замараться побоялись? Как же! Интеллигент! Университет! Ну а теперь я над вами покуражусь. Захочу – собственное дерьмо жрать станете.

Он тыкал дулом револьвера в лицо Алексею Васильевичу:

– На колени! На колени, гнида, если жить хочешь!

Внезапно Алексей Васильевич вспомнил корпус и «майора» Крюкова: «На четвереньки, штафирка, а то буду бить в морду, как в бубен!» Будто жизнь его шла по спирали и теперь он оказался в той же точке, но на новом витке. Только тогда он рисковал всего лишь быть избитым и за него было кому заступиться. Теперь же ему грозит смерть, а бывший заступник стал врагом. Что ж, судьба всего лишь репетировала тогда. Детский, так до конца и не изжитый, ужас оказался неслучайным, оказался предчувствием.

Профессор Клычков остался неподвижен и даже взгляда не отвел от страшных, змеиных Володькиных глаз. Ольгу била дрожь; она отлично знала своего мужа: тихий, мирный, он трусом никогда не был и скорей умрет, чем пойдет на унижение.

Взбешенный неожиданным отпором, Володька разразился изощренно-грязной бранью, но Клычков, весь белый, застывший, сжал кулаки и только с ненавистью смотрел на «родственника».

– Ах ты контра! – Володька занес револьвер, намереваясь рукояткой огреть хозяина по голове.

Ухватившись за руку брата и повиснув на ней, Ольга повалилась на колени:

– Мужа не трогай! Не трогай! Это я упросила его выгнать тебя.

Володька пошатнулся – падая, сестра увлекала его за собой – вырвался, прошипел с присвистом:

– С-стерва! – и с размаху пнул ее сапогом в бедро.

Ольга согнулась пополам, закусила губу, Алексей Васильевич кинулся к ней:

– Олечка, Олечка!

Выместив зло на сестре, Володька, казалось, сразу угас и растерял кураж.

– Что, испугались, гниль буржуазная? – хмыкнул он. – Не бойтесь, шутил я. Ты что ж думаешь, Оленченка, брат твой – такая сволочь, что в родной крови руки обагрит? Так, душу потешил только. Душа моя справедливости просила. Праведного суда алкала! Изболелась душа, вспоминая о вас, чистоплюях. Поманили меня жизнью своей чистой, красивой. Подразнили – да отняли. Каково мне было, а? Ну а ваша-то жизнь теперь – чиста ли, красива ли?

Он повернулся к выходу, бросил уже спокойно:

– Все равно вас шлепнут. Не сейчас – так позже.

Вытащил из кармана пачку банкнот:

– Да, чуть не забыл зачем пришел. Я ж вам долг отдать пришел. Помнишь, сестра, говорил я тебе, всё отдам? Это вы меня взяли к себе, поиграли со мной, а надоел – выкинули как собаку, не вспомнили даже. А я все помнил. И про долг вам помнил. Ну а теперь и вы попомните до конца дней ваших. А я свое слово держу и сегодня все долги отдал подчистую.

Он швырнул деньги на пол:

– Подавитесь.

После его ухода Ольга забилась в истерике. Обнимая, утешая ее, Алексей Васильевич и сам плакал – от сострадания к ней, от стыда, что не смог защитить, от благодарности за то, что спасла – и  просил прощения, и целовал ее руки. Потом побежал наверх за Васей Холмогорским – нет ли каких повреждений. Но все обошлось, только огромный иссиня-черный кровоподтек остался на нежном Олином бедре и долго не проходил.

– Что с его деньгами делать, Алеша? – спросила Ольга, утирая слезы.

Алексей Васильевич скривился с отвращением и брезгливостью:

– К ним и притронуться противно. Их нельзя взять.

– Мозавецким отдам. Они оба без работы. Умрут же с голоду.

Зауралье, июль-август 1918 года

 

Команда красного бронепоезда, остановленного у железнодорожной станции Верховая, защищалась долго, упорно и мужественно; пулеметы бесперебойно строчили с обоих бортов. И цепи белых залегли с обеих сторон: к северу от полотна, на небольшой открытой возвышенности, и к югу – в низине, поросшей густым кустарником и мелким березняком.

Взорвав два железнодорожных моста и таким образом выполнив свою часть задачи, ротмистр Мейер в разгар боя подошел со своей конной сотней к станции, где и встретился с Добужским.

– Северная цепь пехоты почти целиком сметена первыми же пулеметными очередями с броневика, – сказал полковник. – Приказываю вашей сотне занять позицию к северу от бронепоезда.

Ротмистр направился к своим конникам, чтобы ввести их в бой, но полковник остановил его:

– Нет, Мейер. Вашу сотню пусть ведет капитан Коротков, а мы с вами пройдемся по цепи на правый фланг, к орудию.

– В каком смысле – пройдемся? – Мейер не поверил своим ушам.

– В самом прямом.

Мейер подчинился; они пошли вдоль цепи белых стрелков – впереди полковник, за ним ротмистр. Треск множества пулеметов, – не меньше десятка с каждой стороны, подумалось Мейеру, – превратился уже в несмолкаемый рев; под палящим солнцем форменная рубашка ротмистра прилипла к телу, а перед глазами плыли багровые пятна.

Войдя в густой высокий кустарник, они потеряли ориентиры. Вот тут-то все и началось.

– Черт! Откуда стреляют? Где красные? С какой стороны? Ни черта не разберешь!

Но идущий впереди полковник не ответил и не обернулся.

У Мейера возникло ощущение нереальности происходящего: будто все это видится ему в кошмарном сне, а движения как-то замедленны; ему казалось, он видит даже, как летят пули, разрезая горячий плотный воздух; медленно падали срезанные шквальным огнем молодые березки; несколько раз он замечал, как в двух шагах от него – и тоже медленно, долго – валятся мертвыми солдаты, причем несколько были убиты в голову, а пуля, попадая, издавала омерзительный, сочный и чавкающий, звук.

И в довершение фантасмагории, впереди и все время на одном и том же расстоянии – высокая фигура полковника, его прямая как на параде спина. И отстать нельзя, и нагнать не нагонишь.

Они вдвоем прошли всю цепь, вышли из-под огня и подошли к орудию полковника Бехтерева. Поговорив с Бехтеревым и отдав ему приказания, Добужский в сопровождении Мейера так же спокойно и размеренно двинулся назад.

Мейер заметил, что убитых становится все больше, а стрельба усиливается. Проходя обратно по тому же самому маршруту, он как-то особенно остро подмечал сейчас отдельные детали: вот дико уставившийся в небо широко раскрытый мертвый глаз, вот страшно оскаленный рот, а там вон – неестественно выгнутая шея. Он разглядел даже мозг, густой бело-розовой массой вылезавший из глубокой раны во лбу убитого с четверть часа тому назад солдата.

Обратный путь показался Мейеру длиннее. Нервы сдавали, под бешеным пулеметным огнем ротмистр испытывал уже непреодолимое желание пригнуться, а то и просто упасть на землю («ведь это безумие какое-то, безумие, мать твою, – вот так, во весь рост!»), но впереди по-прежнему маячила совершенно прямая спина Добужского, и, про себя недобро поминая всех родственниц чертова полковника по материнской линии, он всякий раз удерживался. Одна лишь мысль билась в голове: сколько еще он сможет выдержать? сколько еще минут, сколько еще шагов, и когда же этот кошмар прекратится? Пот лил с него, стекая по лбу из-под фуражки, щипал глаза.

Наконец вернулись на станцию. Добужский как ни в чем не бывало пожал ему руку:

– Благодарю за помощь.

– Какую помощь? – недоуменно спросил Мейер, переведя дыхание.

– Дело в том, ротмистр, что в первые минуты боя мы понесли огромные потери – больше сорока человек. А как раз перед вашим приходом с сотней цепи начали отступать без приказа. Ну и признаюсь вам, я уж, грешным делом, опасался панического бегства. Вот и решил для поднятия боевого духа лично пройтись по цепям, а вас взял, – Добужский усмехнулся, – скажем так, для компании. Между прочим, вам за кустами не видно было, а броневик-то стоял всего в двадцати шагах.

Только сейчас до конца осознав, какой опасности они подвергались, Мейер на минуту онемел. А потом разозлился, взорвался:

– Вы что же, господин полковник, испытать меня решили? На прочность? Не тонка ли кишка?

Добужский засмеялся:

– Не-ет… Я был абсолютно уверен, самолюбие не позволит вам залечь. А мне того и надо было.

– Самолюбие?! Да ведь мы чудом вышли живыми из этой «прогулки»!

– Чудом так чудом. Можно и так сказать, – пожал плечами Добужский, и Мейеру показалось, что в глазах полковника промелькнула насмешка – незлая, но похожая на вызов.

Волна ярости накрыла его. «Ты что ж, мать твою, доказать хочешь, что ты крепче?»

– Слушайте, полковник, у вас вообще какие-нибудь чувства имеются? – не выдержал он. – Вам, к примеру, бывает страшно?

– А вы сами-то как думаете?

– Черт вас знает! Нет, со мной тоже случается – в голову ударяет, порыв там какой-нибудь, атака: кавалерия – к бою! шашки наголо! Но чтоб спокойно разгуливать под пулеметным огнем… Или вы просто привыкли?

– К этому привыкнуть нельзя.

– Мне иногда кажется, что вы… не совсем человек. Может, больше чем человек, а может – и ме…

– Остановитесь, ротмистр. Вы забылись, – ледяным тоном оборвал его Добужский, и на лице полковника появилось незнакомое Мейеру надменное выражение.

– Покорно прошу простить, господин полковник, – Мейер покраснел.

– Слышите, огонь стихает? Приказываю вам с вашей сотней атаковать бронепоезд. Выполняйте.

 

***

В конце июля 1918 года части формирующейся на ходу Сибирской армии вели бои в Зауралье. N-я Степная Сибирская стрелковая дивизия наступала на Егорьево и Алапаевск двумя боевыми колоннами. Левая колонна подполковника Панина начала продвигаться на север вслед за отходящими красными и, взяв железнодорожную станцию Каменка, вышла на подступы к деревне Егорьево. На этом рубеже несколько дней велись упорные кровопролитные бои; численное превосходство красных было налицо, и подполковник Панин решил остановить атаку и подождать подкреплений.

С этого момента его стали преследовать неудачи. Как только войска встали, красные открыли яростный огонь по их позиции из тяжелых орудий, а к исходу второго дня непрекращающихся ожесточенных боев поступили сведения о движении крупного отряда красной пехоты с конницей и артиллерией в глубокий обход белых. Подполковник Панин до того потерялся, что немедленно отдал приказ отступать, а сам поспешил на броневике в тыл – вроде бы за подкреплением, но, прибыв на место, тут же подал рапорт о болезни. Между тем дух изрядно потрепанных остатков колонны, в которой было немало почти не обстрелянной молодежи, пришел в упадок, а бегство командира и вовсе вызвало панику. Ситуация складывалась катастрофическая: Каменка была красными вновь взята и теперь решительными действиями они могли бы прервать железнодорожное движение между Екатеринбургом и Тюменью. В этих условиях начальник дивизии поставил во главе левой боевой колонны командира N-го Сибирского стрелкового полка полковника Добужского и приказал ему восстановить положение и в первую очередь отбить Каменку.

К полудню полк должен был выступить. Обстоятельства были таковы, что на неудачу полковник Добужский не имел права и, зная, что перед предстоящими событиями у офицеров было несколько часов отдыха, он отдал приказ о недопустимости употребления воинскими чинами спиртного.

Состояние дисциплины в белых частях давно беспокоило Добужского. Сознание своей высокой миссии в борьбе за освобождение России от большевиков явно не мешало некоторым офицерам предаваться пьянству; были уже случаи и бессмысленной пьяной пальбы. Дмитрий Федорович объяснял себе такие факты общей распущенностью в частях, – распущенностью, захватившей всех вообще русских людей с начала революции, – а потому во вверенной ему боевой колонне он хотел сразу же, с первых шагов своего командования, пресечь всякую вольницу и установить жесткую дисциплину дореволюционных порядков.

В десять утра, решив проверить, как выполняется его приказ, он в сопровождении ротмистра Мейера и капитана Короткова прошел на станцию. То, что он там увидел, привело его в ярость.

В зале первого класса стоял шум и гвалт, было полно офицеров, все они сидели за столиками, уставленными бутылками и закуской – попойка шла полным ходом. Появление командира никого особенно не смутило.

Полковник подошел к одному из столиков и с обманчивым спокойствием осведомился, кто тут старший; неспешно поднявшийся молодой офицер отрекомендовался штабс-капитаном Рыковым.

– Известен ли вам, капитан, мой приказ о запрещении пьянства? – Добужский повысил голос, чтобы слышно было всем в зале.

– Так точно, известен, – пьяно осклабился штабс-капитан.

– В таком случае, как же вы дозволяете подобное безобразие?

Штабс-капитан пожал плечами, усмехнулся:

– Ну-у… – протянул он все так же развязно, – разве ж это пьянство? Это всего лишь небольшое подкрепление сил, так сказать, для поднятия бодрости духа. Никакого вреда.

Мейер едва успел подумать, что пьяный офицер сейчас безумно рискует и что его возмутительная, немыслимая дерзость непременно взбесит Добужского – как действительно лицо полковника побелело, на скулах заходили желваки; он выхватил из кобуры револьвер, направил на штабс-капитана. Шум в зале немедленно прекратился и как по команде все обернулись в их сторону.

Добужский сощурил глаза, а взгляд стал пустым и мертвым.

«Выстрелит! – в ужасе подумал Мейер. – Черт, да он убьет его!»

Штабс-капитан, видимо, понял страшную реальность угрозы, мгновенно протрезвев, пролепетал:

– Господин полковник!

Дмитрий Федорович сжал зубы, – аж челюсти хрустнули, – и огромным усилием воли заставил себя опустить револьвер.

– Молчать, – процедил он. – По законам военного времени вас следовало бы расстрелять на месте.

Он повернулся к сопровождавшим его офицерам:

– Арестовать. Предать военно-полевому суду.

И мгновенно все вскочили, забегали; засуетились и железнодорожники, и воинские чины. В полдень назначенные к выступлению части выдвинулись на станцию Каменка; через два дня она была взята, и полк Добужского, по дороге подбирая и присоединяя к себе остатки колонны подполковника Панина, двинулся на север, в сторону Егорьево.

А потрясенный недавней сценой на станции Мейер не знал, что и думать о своем начальнике, и в конце концов пришел к такому выводу:

«Бешеный – не меньше моего! Бешеный – потому и держится так, будто аршин проглотил. Зажимает себя, пытается с собой справиться. Боится себя! Боится слететь с катушек. Черт, надо держать ухо востро».

Но, как это ни странно, полковник уже не так сильно раздражал его.

Москва, август 1918 года

 

Алексей Васильевич вернулся домой поздно и не совсем трезвый. Постучался к жене:

– Оля, открой, мне кое-что нужно.

Она вышла, как всегда теперь неприбранная и ко всему безразличная. Он потянул носом:

– Опять курила в спальне. Хоть бы проветривала, дышать нечем. Тебе же доктор запретил.

Она вяло отмахнулась:

– Что ты хотел?

– Да вот… послушай, у нас ничего нет выпить?

– Осталось немного спирта. Совсем чуть-чуть. Да ты, кажется, уж пил?

– Пожалуйста, Олечка! Плохо мне сегодня. На душе муторно.

Ольга Ивановна заметила, что муж выглядит разбитым, расстроенным более обычного.

– Что случилось, Алеша? – спросила, выливая в рюмку последние капли медицинского спирта.

Алексей Васильевич выпил – будто вдохнул – обжигающую жидкость, тяжело опустился в кресло, долго молчал.

– Сейчас сидел у Холмогорских, – сказал он наконец. – Арсений говорит, издан приказ о регистрации офицеров. Вероятно, утром будет в газетах. Их всех перепишут, соберут в одном месте, ну и… сама понимаешь.

Ольга в ужасе уставилась на него:

– Ты хочешь сказать, их убьют?

– Конечно, Оля, – устало кивнул Алексей Васильевич. – Может и не сразу. Может, сначала под арест. Самая же опасная для большевиков каста.

– Боже мой! И ты думаешь, кто-нибудь пойдет на эту регистрацию?

– Пойдут, милая моя, пойдут. Им деваться некуда. Еще в декабре прошлого года я случайно встретил своего знакомца по корпусу, Васю Дитмара, тогда уж полковника. Так вот, с его слов, своими указами большевики их лишили всех выплат, всех пенсий, все отчисления от жалования у них отобрали – те, что накопились за годы службы. Им и их семьям есть нечего. У кого нет гражданской профессии – а это все кадровые – тем  конец настал. Квартиры их разграбили или реквизировали, ютятся по углам, устраиваются грузчиками, чернорабочими. Это еще если возьмут! А брать-то их боятся… Кто хотел, кто мог – уж все уехали: кто на Дон, кто… – тут Алексей Васильевич запнулся, – кто куда. А те, что остались, пассивны, апатичны.  Так что пойдут, в надежде хоть на какую-то работу.

– Почему Холмогорский сказал тебе? – спросила Ольга с недоумением.

– Он сам расстроен. У него на днях родственника арестовали, двоюродного брата, что ли. Арсений ходил за него просить. Ну и там какой-то чекист прочел документы арестованного: «да это ж бывший офицер!» Холмогорский говорит, да, во время войны он был офицером. Чекист ему: так чего ж вы хотите? Холмогорский, так и сяк, пытался объяснить, что принадлежность к офицерскому сословию не является ведь достаточной причиной, чтобы арестовать человека, не выдвинув никакого обвинения. Чекист разорался: «Да как вы смеете! Если вы революционер, сами должны понимать!» Вот и весь разговор. Ничего у него не вышло. Он хорохорится, конечно, вроде того, что кругом враги, власть вынуждена защищаться, мол, не обходится и без недоразумений, злоупотреблений. Пытается искать оправданий, довольно неуверенно, впрочем. Однако – так, чтоб без всякой причины людей арестовывать и расстреливать – это и ему претит. Говорит,  вероятно перегибы, мол, виноваты конкретные работники вроде того чекиста, и с этим непременно должны разобраться в самое короткое время. Говорит, не за это мы боролись…

– Мне нет дела до его душевного разлада, – перебила Ольга. – Раз он с ними, мне этого довольно. В конце концов он сам приложил руку к созданию их режима.

– Так нельзя, Олечка, ты чересчур нетерпима. У него свои резоны: дескать, в революционное время действия власти не могут быть столь же мягки, как в мирное.  Политические гонения были и при старом режиме. Он ведь сидел в Крестах, заработал там туберкулез, чуть не умер. Теперь, по его мнению, Немезида вершит свое историческое отмщение.

– Нет, нет, – замотала головой Ольга, – такая жестокость, такое варварство не имеет оправданий. И слушать не хочу!

– И все же, рассказав всё мне, он дал возможность предупредить хоть кого-то.

– Алеша, я не понимаю, зачем же их убивать, тех кто остался? Раз остались – значит неопасны. Опасны только такие, как… – Ольга осеклась, – как те, что уехали.

– Послушай, Оля, – пьяно рассмеялся Алексей Васильевич, – сколько же еще мы с тобой будем играть в эти игры? Ты хотела сказать: только такие, как Дмитрий. Ну уж и договаривала бы.

Оба притихли. Первым нарушил молчание Алексей Васильевич:

– Так что, Арсений говорит, завтра соберут их в манеже Алексеевского училища, а рядом там тир…

– Какой ужас! – вскрикнула Ольга. – Алеша, но ведь надо что-то делать!

– Ну что мы можем сделать? Утром попробую зайти к Васе Дитмару, он мне дал свой адрес.

– Молодец! – удивилась Ольга.

Алексей Васильевич усмехнулся:

– А по-твоему, я трус и «шкурник», выражаясь жаргоном Дмитрия Федоровича? Или, может, ты думаешь, доблестный Дмитрий Федорович пальцем о палец побил бы, чтобы спасти этих несчастных? Нет, дорогая моя, в арсенале его чувств жалость отсутствует. Он бы с презрением отвернулся от тех, кто так или иначе подчинился «товарищам». Конечно, ему легко – он один и ни за кого не отвечает. А что у людей есть семьи, что они боятся за своих близких – такие сантименты он бы и в расчет не принял.

Ольга Ивановна отлично видела, что происходит с мужем. Именно те черты Добужского, – стойкость, решительность, бескомпромиссность, – которые прежде так нравились ему, теперь вызывали неприятие и злость. При других обстоятельствах он бы сдержался, но сейчас, высвобожденные алкоголем, его боль и раздражение открыто изливались наружу. За много лет хорошо узнав психологию друга, – которая, признаться, была не слишком сложна, – он сейчас проецировал эту психологию на текущие события и, скорей всего, верно угадывал, как повел бы себя Дмитрий Федорович.

– Алеша, ты сказал, что зайдешь к этому твоему, как его, Дитмару…

– Если еще он в Москве… Он сможет многих предупредить. А других знакомых у меня нет, никаких связей с ребятами из корпуса не осталось.

– Ты хочешь сказать, и всё на этом?

– А что еще?

– Алеша, но ведь мы с тобой случайно знаем то, о чем никто пока не знает. Мы можем помочь, мы должны помочь этим людям!

– Каким образом? Милая моя, офицеров ежедневно арестовывают и расстреливают с конца прошлого года. Сколько сообщений уже было в газетах об их арестах, да и о расстрелах уже писали. Даже любое животное, почуяв опасность, проявляет волю и действует: бежать, скрыться, спастись – это же инстинкт, природа! Вон Дмитрий Федорович сразу все понял…

– Дмитрий Федорович не бежал и не спасался! – взорвалась наконец Ольга. – Тебе отлично известно, куда и зачем он поехал. Оставь его в покое, ты даже не знаешь, жив ли он.

– Ладно, ладно, – с кривой улыбкой отвечал Алексей Васильевич. – Это всё так. Впрочем, не переживай, Дмитрий Федорович живучий. Возможно, даже бессмертный. У! это железный человек! – на лице Алексея Васильевича появилось выражение ненависти, и Ольга отвернулась. – А те, кто еще остаются в Москве, – продолжал он, – полагаю, находятся в некоем волевом столбняке, в оцепенении. И ведь уже видно дальнейшее развитие событий. Они теперь как какая-то индийская каста неприкасаемых, от них уже знакомые шарахаются.

– Это я давно заметила, – не смогла сдержаться Ольга, но Алексей Васильевич не услышал или сделал вид, что не услышал ее слов, и продолжал:

– Они все, видишь ли, уверены, как, впрочем, и мои коллеги по Университету, что большевистский режим не может продержаться долго и падет эдак сам собою, либо кем-то, неизвестно кем, будет свергнут. Но это страшное заблуждение. Извини, дорогая, устал я, спать пойду.

Ольга Ивановна не пыталась вступать с мужем в дальнейшие дискуссии – план уже созрел в ее голове.

А на следующий день, четырнадцатого августа, информация, полученная от Холмогорского, подтвердилась: в Москве была объявлена регистрация офицеров, за неявку – расстрел.

 

… Уже подходя к манежу Алексеевского училища в Лефортово, Ольга Ивановна остановилась, потрясенная открывшейся перед нею картиной – она просто не могла поверить глазам.

На необъятном поле тысячи людей организованно выстроились в очереди – множество рядов, вдалеке сходящихся вместе; словно ручьи, рукава, притоки медленно, но неуклонно несущие свои воды к Стиксу, – подумалось Ольге. Изможденные лица, пустые безразличные глаза, в которых читалась обреченность; одеты – кто в чем: иные в мундирах, иные в штатском, и у многих на кителях без погон – белые крестики. Как у Мити… А на крышах манежа Ольга увидела пулеметы, наведенные на господ офицеров.

«Боже мой! Да что ж это? Будто жертвенный скот… или  завороженные, сомнамбулы… И сколько же георгиевских кавалеров! Что с ними? что с ними со всеми случилось? отчего эта страшная покорность? Боевые офицеры, герои войны! Почему так легко дают они себя уничтожить? Почему так безропотно смирились со своей участью?»

Она шла вдоль шеренги, заглядывая им в глаза. Вдруг увидела высокого молодого офицера, темноволосого, скуластого, чем-то похожего на Митю.

– Миленький, миленький, – она схватила его за рукав. – Уходите отсюда, прошу вас. Скорее! Бегите, спасайтесь, вас же всех, всех убьют, – она заплакала.

Офицер растерянно смотрел на нее:

– Кто вы? Откуда вам известно?

– Я никто. Совсем, совсем никто. Просто я знаю… Знаю, вы слышите! Я это точно знаю! И не спрашивайте откуда.

– Почему вы мне это говорите?

– Потому что вы мне как родной. Вы все… Потому что… Ах, это неважно, неважно. Главное уходите немедленно.

Она подходила к другому, к третьему, плакала, просила. Но слова растрепанной, простоволосой женщины с лихорадочно горящими глазами не имели действия – вероятно, ее принимали за сумасшедшую.

Вдоль офицерских рядов через определенные промежутки стояли красноармейцы с винтовками наперевес; один наконец обратил внимание на женщину, что устраивает суматоху и сбивает стройность этих шеренг, и уже устремился к ней: «ваши документы, дамочка!» Но тот молодой офицер подскочил к Ольге, подхватил под локоть: «Это моя жена. Она больная, помешанная, убежала из дома. Я только отведу ее назад и тотчас вернусь». И, не дожидаясь дальнейших вопросов, он потащил ее от манежа. Они свернули в какие-то переулки, он остановился, долго глядел на нее: «Кто вы? Как вас зовут?»

– Ах, это неважно, неважно, – все повторяла она. – Уходите, да уходите же.

Он склонился, поцеловал ей руку и быстро пошел прочь – высокий, стройный, прямой, как Митя.

И лишь позже, много позже, стало известно, что из семнадцати тысяч офицеров, пришедших на регистрацию в Москве, пятнадцать тысяч были тут же арестованы, и вскоре многие из них нашли свой конец в тире соседнего гренадерского полка.

И было это только начало.

 

17-го августа в Петербурге бывшим студентом, а во время войны – юнкером, социалистом Канегиссером был убит народный комиссар Северной Коммуны, руководитель петроградской Чрезвычайки Урицкий; 28-го августа в Москве социалистка Каплан покушалась на жизнь Ленина; 2-го сентября красный террор был наконец официально объявлен.

На Ольгу Ивановну, в отчаянии рассказавшую мужу, что ей удалось спасти только одного, только одного! – теперь в полной мере обрушился его гнев.

– Сумасшедшая! Идиотка! – кричал он. – На, читай, читай!

И он швырял ей в лицо последние газеты. А газеты пестрели обещаниями:

«Сотнями будем мы убивать врагов. Пусть будут это тысячи,  пусть они захлебнутся в собственной крови. За кровь Ленина и Урицкого пусть прольются потоки крови – больше крови, столько, сколько  возможно», – писала «Красная газета».

«Пролетариат ответит на поранение Ленина так, что вся буржуазия содрогнется от ужаса», – писали «Известия».

«Гимн рабочего класса отныне будет гимн ненависти и мести», – писала «Правда».

И еще, и еще:

«Пора, пока не поздно провести самый беспощадный, строго организованный массовый террор».

«За каждого нашего коммуниста будем уничтожать по сотням, а за покушение на вождей тысячи и десятки тысяч этих паразитов».

«У буржуазной змеи должно быть с корнем вырвано жало, а если нужно, и разодрана жадная пасть, вспорота жирная утроба. У саботирующей, лгущей, предательски прикидывающейся сочувствующей неклассовой ителлигентской спекулянтщины и спекулянтской  интеллигенции должна быть сорвана  маска».

– Это о тебе, дорогая, – хрипел Алексей Васильевич.

А третьего сентября было опубликовано воззвание военного комиссара г. Москвы:

«Отделы управления через милицию и чрезвычайные комиссии должны принять все меры к выяснению и аресту  всех, скрывающихся под чужими именами и фамилиями лиц, с безусловным расстрелом всех замешанных в белогвардейской работе. Все означенные меры должны быть проведены немедленно».

И начался террор.

Офицеров и «буржуев» каждую ночь хватали и расстреливали сотнями, и уже были случаи, когда солдаты отказывались убивать арестованных: «довольно, напились вражьей крови досыта». Однако досыта напились, как оказалось, не все – некоторые, распробовав вкус, приохотились и стали находить в страданиях жертв утонченное наслаждение, а потому не просто убивали, но «с фантазией» – долго, изощренно.

Было и нечто совсем уж жуткое, от чего волосы шевелились на голове, о чем и думать, и говорить-то боялись – и все же шепотом не могли не говорить.

Недавно Алексею Васильевичу от одного из знакомых по Университету стало известно о «китайском мясе».

– Как, коллега, вы еще не слышали? Это трупы расстрелянных, которые Чека отдает в зоологический сад.

– Помилуйте, это уж безумие какое-то, бабьи сплетни. В это я поверить, простите, не могу.

– Ах, не можете? А чем, по-вашему, сейчас зверей кормят, хищников разных? Откуда бы взяться мясу? Ну так вот-с, расстреливают нынче в основном наемники-китайцы, а потому и – «мясо» китайское. Но китайцы, видите ли, наживаются, припрятывают трупы, какие помоложе, и продают на рынке, выдавая за телятину. Ха, телятина – в наше-то время! Доктор Новак на прошлой неделе купил кусок и узнал человечью кость, понес на Лубянку – а ему там посоветовали помалкивать. Очень, знаете ли, убедительно посоветовали.

А на днях профессор Левицкий, биолог, встретив Алексея Васильевича, рассказывал ему, весьма довольный и оживленный, со странно блестевшими глазами, как у них теперь все хорошо устроилось с культивированием бацилл.

– Ведь при чрезвычайной скудости многих необходимых вещей кое-что все-таки имеется сейчас в изобилии.  Н-да, кое-что, – Левицкий диковато хихикнул. – Трупы! И вот представьте, до чего хитроумно придумано: сердце и печень трупов пропускают через мясорубку – а уж дальше любую питательную среду получить можно. Так что, голубчик, наука, несмотря на разруху, не стоит на месте. Ого! Развивается!

Он подмигнул зеленому от подступившей к горлу тошноты Клычкову, и несчастный Алексей Васильевич, почуяв безумие собеседника, похолодел.

 

Условия повседневной жизни обывателей становились всё тяжелее. В сырой, холодной, полупустой из-за распроданных вещей, квартире Клычковых было до того неуютно, что, казалось, сами голые стены давили. Электричество давали редко и ненадолго, керосина и свечей было не достать, и супругам приходилось коротать вечера в темноте, в тупом вынужденном ничегонеделании, со своими мрачными мыслями, в любой момент ожидая обыска, ареста, возможно и смерти.

А в октябре произошло страшное несчастье: вечером на улице неизвестными бандитами был ограблен и зарезан Мусин муж – бывший «буржуй», бывший киевский коммерсант Адольф Кантор.

– За что? Боже ж ты мой, за что? – захлебываясь слезами, вскрикивала Муся. – Ведь Адичка был тихий такой, смирный, осторожный, они бы только сказали – он бы им сам, сам все отдал! Зачем же убивать?! Заче-ем! – выла она. – Вот судьба, Оля, вот судьба! Вырваться из киевского ада, убежать, спастись от погромов, чтобы здесь, в Москве вашей проклятой, быть зарезанным, как… как теленок какой-нибудь. Вот жизнь! Да будь она проклята, проклята!

ГЛАВА 5. БЕЛОЕ ДЕЛО.

 

Белая гвардия, путь твой высок:

Черному дулу — грудь и висок.

Божье да белое твое дело:

Белое тело твое — в песок.

Марина Цветаева, «Лебединый стан».

 

Омск, конец ноября 1918

 

В тот год зима в Зауралье пришла рано, уже к ноябрю стояли лютые морозы, и полк Добужского нес большие потери из-за обморожений.

Оборванные и разутые солдаты и офицеры неделями не вылезали из окопов; у половины не было шинелей, брюки и рубашки – в сплошных заплатах; горячей пищи не видели вовсе. Здесь же, в окопах, встречали они свою смерть – часто даже не от рук врага, а от страшной антисанитарии: тиф свирепствовал по всему фронту, а лечить больных было нечем и некому.

На все просьбы, а затем и требования Дмитрия Федоровича прислать теплые вещи – из Омска ответа не было, и в конце ноября он сам приехал в Сибирскую столицу.

Он прибыл в Омск ближе к вечеру, и оказалось, в отделах снабжения рабочий день уже закончился. Порядки в омских учреждениях установлены были петербургские, старые, довоенные: присутственные места начинали работу в десять утра, в двенадцать был перерыв для завтрака, а в четыре-пять пополудни служащие расходились по домам.

Остановившись и переночевав в одном из вагонов-теплушек стоящих на запасных путях поездных составов, где жило множество офицеров, Дмитрий Федорович с утра отправился в главное интендантство. После предварительных расспросов и выяснений, показавшихся ему бесконечными, он наконец добился аудиенции у «высокого начальства». Главный интендант, молодой, но уже одутловатый рыхлый человек с тусклыми глазами, часто моргающими за стеклами очков, принял его вежливо.

– К сожалению, полковник, – развел он руками, – сейчас я вам выдать ничего не могу. Теплые вещи мною получены, это вам верно сказали, на складах зимнее обмундирование действительно есть, но все это еще не распределено по частям. Зайдите завтра – может, что и прояснится.

Потеряв целый день в интендантстве, Дмитрий Федорович вышел оттуда уже в сумерках и подивился количеству молодых здоровых офицеров на улицах Омска: при острой их нехватке на фронте такое обилие здесь, в безопасной удаленности от военных действий, казалось чем-то неприличным и постыдным. А ближе к ночи его, давным-давно забывшего, что такое тыл, город поразил бешеным пьяным разгулом и множеством кабаков. Отовсюду неслась музыка, проносились извозчичьи сани, из них высаживались разодетые в меха дамы, препровождаемые в ресторации кавалерами; Дмитрий Федорович заметил несколько сомнительного вида личностей в офицерской форме, бледных, с кокаинически расширенными зрачками.

На душе было противно и муторно; он зашел в трактир, взял водки, жаркое и на всякий случай все же спросил сидящего за соседним столиком офицера: «Скажите, поручик, может быть, сегодня какой-нибудь праздник?» Тот вначале не понял вопроса, но, приглядевшись и определив фронтовика, смутился, поперхнулся: «Нет, господин полковник. Обычная здешняя ночная жизнь».

Дмитрий Федорович жевал свое жаркое и тихо зверел, вспоминая последние бои и замерзающих соратников.

Живо припомнился неприятный эпизод, связанный с приездом на передовую в прошлом месяце генерала Нокса, главы британской военной миссии в Сибири; тот пожелал самолично проверить боевую готовность Сибирской армии. Ноксу организовали встречу с офицерами. Шинелишка Дмитрия Федоровича к тому времени уже изрядно обтрепалась, после нескольких бессонных ночей на фронте его и без того худое лицо вытянулось, глаза ввалились и весь вид был, прямо сказать, неказистый.

Откормленный лощеный Нокс похлопал полковника Добужского по плечу и на неплохом русском сказал: «Ничего, мы вас приоденем». Дмитрий Федорович и сейчас не мог забыть того стыда; а тогда он вспыхнул, бешено сверкнул на англичанина блестящими от недосыпа глазами, сжал челюсти, а потому с некоторой задержкой ответил: «Покорнейше благодарю, ваше превосходительство, но мне от вас ничего не надо. Солдат моих оденьте, если можете».

А солдаты и впрямь выглядели ужасно и больше походили на нищих с паперти: кто в чем, редко в мундирах и гимнастерках, а чаще в своем, домашнем – в рубахах и зипунах, в рваных сапогах, бывало и без подметок, а бывало и в лаптях. Впрочем, оборванные, обвешанные вещмешками и котомками офицеры мало чем от них отличались.

Все, что получали они тогда, включая винтовки, – получали у побежденных красных, из тыла никаких поступлений не было. Но сила духа, внутренняя спайка возросли необыкновенно: офицеры жили в общих с солдатами землянках, частенько стояли в строю и в бою наравне с рядовыми – и полное доверие, взаимное понимание и поддержка установились теперь меж ними, будто и не было вовсе той страшной разобщенности, что так усиленно разжигали с конца Великой войны большевики и эсеры. И Дмитрий Федорович, быть может, впервые за последние полтора года вновь чувствовал гордость за своих людей, русских людей, и это чувство порождало в нем уверенность в победе Белого дела.

 

Утром, с твердым намерением выбить наконец теплые вещи, он  вновь пошел в интендантство, вновь ждал приема. Военный чиновник был все так же вежлив:

– Ничего не поделаешь, придется подождать, полковник. В очередной мой визит к Верховному я постараюсь выяснить ваш вопрос.

– Долго? – спросил Добужский.

– Простите, что?

– Я спрашиваю, долго ждать? – у Дмитрия Федоровича на скулах ходили желваки.

– С недельку. Может, две.

Добужский поднялся и, слегка заикаясь, – это стало случаться с ним после недавней контузии, – спросил:

– Вы  надо м-мной из-здеваетесь?

– Не нужно нервничать, – заметил интендант. – Не вы один в таком положении, все ждут.

Дмитрий Федорович сжал руки в кулаки и, уже едва сдерживаясь, заговорил сквозь зубы:

– У м-меня люди з-замерзают, околевают, как собаки под забором! А в-вы… в-вы… мать вашу… сидите тут в своих кабинетах, жрете, пьете и п-предлагаете им подождать недельку-д-другую! Они там вашу сытую жизнь защищают.

– Полковник! – повысил голос интендант. – Держите себя в руках. Что вы себе позволяете! Имейте терпение.

Добужский мертвой хваткой вцепился ему в плечо:

– Слушай, ты, крыса тыловая. Если ты сегодня же не решишь вопроса, я тебя завтра вот этими вот руками удавлю, паскуда. Как ты это будешь делать – к Верховному побежишь или еще к кому – мне все равно. Но чтобы утром вещи были погружены в вагоны! И не вздумай жаловаться начальству – мне плевать на взыскания. Я раньше всяких взысканий с тобой успею рассчитаться, шкурная твоя душа.

Он треснул кулаком по столу так, что чернильница, перья, бумаги полетели на пол, и вышел, хлопнув дверью.

Он шел по улицам Омска, толком не зная, куда и зачем, еще дрожа от ярости, весь в своих мрачных мыслях, и буквально наткнулся на капитана Михеева.

– Господин полковник! Вот так встреча! – обрадовался Михеев.

– Рад вас видеть, капитан, в добром здравии. Впрочем, что это я? – Добужский глянул на погоны Михеева. – Поздравляю с повышением, полковник.

Они обнялись.

– Какими судьбами к нам? – спросил Михеев.

– То же самое у вас могу спросить.

– Не совсем, – улыбнулся Михеев. – Я-то здешний почти, томский. А вас далековато занесло.

– Да я тут ненадолго. Завтра, самое позднее – послезавтра, надеюсь уехать.

– Совпадение. И я завтра уезжаю. Для начала в Москву, а там… – почти шепнул Михеев и подмигнул Добужскому.

– Н-да… Вероятно, серьезное дело. Впрочем, не стану расспрашивать, ибо понимаю, что ответить не можете. Слушайте, Виктор Сергеевич, раз вы теперь в Москву, у меня будет к вам просьба, если позволите, конечно…

– К вашим услугам, Дмитрий Федорович. Я ваш должник.

– О чем вы? – не понял Добужский.

– Бросьте, – засмеялся Михеев. – Вы меня тогда, считай, с того света вытащили.

– Не припоминаю, – сухо сказал Добужский.

– Зато я помню. Этого достаточно.

 

Москва, конец ноября – начало декабря 1918

 

В последнее время Паню будто подменили: хмурая, раздраженная, она часто огрызалась, да с каждым днем все более дерзко, и заявляла теперь, что права свои знает, что глаза-то у нее открылись.

– Алеша, она требует, чтоб я платила ей отдельно за каждую услугу, – жаловалась Ольга. – И я плачу, а все равно чувствую себя просительницей. Вчера отдала белье постирать, сунула ей в карман деньги, и, представляешь, она тут же достала, пересчитала без всякого стеснения и скривилась: мало. Пришлось чуть ли не заискивать: я бы и рада, говорю, дать больше, да нету. «Ну, раз так, – отвечает, – то и мне нет резону на вас горбатиться, вот и весь сказ». Я прямо опешила.

– Напрасно, – заметил Алексей Васильевич. – Ее мотивы понять нетрудно: паек у неё гораздо больше нашего, она же трудовой элемент, да еще из деревни подкармливается, так что твоими грошами вполне может и пренебречь.

– Да, но зачем грубить? Алеша, поговори с ней, я боюсь сорваться.

– Что я могу? – развел руками Алексей Васильевич. – Ты же слышала: у нее на нас, мироедов, глаза открылись.

А вскоре Паня и вовсе уехала: сказала, к родне в деревню, землю делить, – да так и не вернулась, так что супруги Клычковы теперь сами занимались домашней работой.

Алексей Васильевич топил печку, таскал дрова, выносил помои; попробовал впервые в жизни развести самовар и всё перепутал: куда воду лить, куда уголь класть, – результат был плачевный, пришлось бежать на третий этаж за Холмогорской. «Э-эх! – сокрушалась Алена, глядя на его ошпаренные руки. – Что ж вы сразу-то меня не позвали?» – ловко управляясь с самоваром, приговаривала: «Глядите, вот сюда уголь, сюда, в трубу надо!»

Ольга убиралась, варила картошку, пыталась кое-как штопать вещи; самым мучительным делом была для нее стирка – от полоскания белья в ледяной воде кожа на руках покраснела и растрескалась; а от изнуряющего стояния в очередях и немыслимого быта она будто отупела: жила механически, к вечеру испытывала такую страшную усталость, что никаких мыслей не оставалось, голова была пуста, и Ольга Ивановна проваливалась в тяжелый сон. Чувствовала она себя теперь каким-то истуканом, все стало безразлично, но – странно – сердце не беспокоило.

 

В тот день она встала затемно и с раннего утра «хвостилась» за хлебом. К обеду вернулась домой, вошла в подъезд; ей показалось,  наверху мелькнула тень; осторожно озираясь, поднялась на свой второй этаж, отперла дверь – и тут сверху сбежал какой-то оборванец в солдатской шинели, валенках и намотанном на голове не то шарфе, не то бабьем платке и попытался вломиться в квартиру следом за ней.

– Что вам нужно? – вскрикнула Ольга Ивановна. – У нас ничего нет!

– Тише. Прошу вас, не поднимайте шума, – пробормотал странный оборванец. – Мне надо поговорить с вами.

Он протиснулся в дверь и тут же захлопнул ее за собой. Ольга с ужасом глядела на него.

– Да не пугайтесь вы так, – улыбнулся незваный гость. – Мне нужно Алексея Васильевича Клычкова.

– Он на службе, – пролепетала Ольга. – Я его жена… так что можете говорить со мной, если хотите.

– Отлично, – обрадовался оборванец. – А то я, дожидаясь вас, столько времени потерял, а у меня каждый час на счету. Вы одна в квартире?

Все еще побаиваясь, Ольга уклончиво ответила:

– Вероятно, соседка у себя…

– Проверьте, – приказал незнакомец. – Постучите к ней.

Ольга непроизвольно повиновалась, – она чувствовала, этот человек имеет право командовать, – подошла к дверям в комнату Дюковой, позвала:

– Марфа Кондратьевна, вы здесь?

Никто не отозвался.

Она повторила попытку – и с тем же успехом.

– Больше никого нет? – спросил мужчина.

– Нет, я одна, – призналась Ольга.

– В таком случае, – сказал незнакомец, – я должен вам передать привет от полковника Добужского.

Ольга вскрикнула:

– Боже мой! Он жив?

– Ну раз привет передает – значит жив, – усмехнулся посетитель.

– Прошу вас, прошу, раздевайтесь, проходите. Я так благодарна вам, вы даже представить себе не можете. Да проходите же.

Мужчина колебался:

– Я не располагаю временем.

– Умоляю вас, ну хоть на полчаса, хоть на десять минут. Мне  надо спросить вас, расспросить о многом, о важном…

– Что с вами поделаешь, – мужчина снял свой несуразный головной убор, солдатскую шинель, прошел за Ольгой в кухню.

– Я вас чаем напою, – суетилась Ольга. – А вы пока рассказывайте, прошу вас, рассказывайте. Ох, простите, как к вам обращаться?

– Виктор Сергеевич, – представился гость.

– А я Ольга Ивановна.

– Знаю.

– Правда? – Ольга засмеялась, а в глазах блеснули слезы. – Как Дмитрий Федорович? Здоров ли?

– С ним все в порядке. Вот, возьмите, тут у меня записочка для вас, – он достал откуда-то из рукава свернутый в трубочку листочек, размером с папиросу.

Ольга схватила его дрожащими руками, развернула и, узнав резкий размашистый почерк Дмитрия Федоровича, затрясла головой, зажала ладонью рот.

Записка была составлена так, чтобы, прочитав ее, посторонний человек не смог понять, кем и кому она написана, да и о чем.

«Здравствуйте, мои дорогие, – писал Дмитрий Федорович, – у меня все хорошо. Если обстоятельства сложатся удачно – надеюсь, мы еще увидимся и даже в скором времени. Ну а если нет – не поминайте лихом. Спасибо за все. Берегите друг друга.

Ваш Д.»

– И это всё? – разочарованно спросила она. – Всего две строчки.

– А как вы хотели? – пожал плечами полковник Михеев. – Если бы какие-то подробности, да я бы попался – несдобровать тогда и мне, и вам.

Он поднялся, и Ольга поняла, что гость собирается уходить.

– Дорогой мой, – она схватила его за рукав, – погодите, прошу вас. Скажите, где Дмитрий Федорович?

– Зачем вам? – недоумевал Михеев.

– Прошу вас, умоляю, мне нужно знать.

Михеев нахмурился:

– Да какая вам разница?

– Поверьте, я не из любопытства. Мне очень нужно, понимаете? Ах, ну отчего вы не доверяете мне, кому повредит, если я узнаю, где он? Пожалуйста, умоляю вас! – повторяла она уже в слезах.

– Да в чем дело? – рассердился Михеев. – Что за сцены, ей-богу! Вот связался! Ну допустим в Омске. Какая вам от того польза?

– У Колчака? – вскрикнула Ольга.

– Да тише вы, замолчите, – зашипел на нее Михеев. – Я встретил его там случайно, он был в Омске проездом. Где он сейчас, я не знаю. Правда, не знаю.

– Спасибо вам, дорогой, спасибо, – Ольга вытерла слезы. – Вы не представляете, что вы для меня сделали.

Михеев смотрел на нее все более и более подозрительно.

– Да-а-с… – сказал он наконец усмехнувшись, – а я-то всегда считал, что полковник – человек железный.

Ольга вспыхнула:

– Он здесь ни при чем, вы не подумайте… Это я… я… А скажите, Виктор Сергеевич, вы как сюда добирались?

– То есть? – не понял Михеев.

– Ну поездом или как-то иначе?

– Да вы никак в Омск собрались? – догадался Михеев. – Вот полковник мне благодарен-то будет! Черт! Оставьте эти мысли, мадам. Нет сейчас туда никакой дороги.

– Но вы-то приехали. Значит, такое возможно. И обратно ведь как-то собираетесь.

– Нет, туда я уж не вернусь. У меня теперь другие задачи, – хмыкнул Михеев.

– Ах, ну это все равно. Помогите мне, подскажите, как попасть к белым. А уж дальше я сама… Куда мне лучше поехать?

Михеев хмуро уставился на нее.

– Вы не подумайте, я не сумасшедшая, – поняла его взгляд Ольга. – Просто я… я… ну как вам объяснить… Я жить без него не могу, я погибаю… Ну что вам стоит?! Только скажите куда… и всё.

Полковник Михеев качал головой:

– Знал бы, чем все обернется, ни за что бы не зашел… В общем так… Раз такое дело, поезжайте в Пермь.

– А почему… – начала Ольга.

– Не задавайте лишних вопросов, – разозлился Михеев. – Говорю, в Пермь, значит в Пермь. Только не вздумайте сказать кому-нибудь – я сейчас, может, преступление совершаю.

– Спасибо вам, дорогой, спасибо, – Ольга поцеловала его в щеку. – Храни вас Господь.

 

После ухода полковника Михеева Ольга Ивановна достала с антресолей небольшой потертый чемоданчик, притащила в свою комнату, распахнула дверцы гардероба. Так, не брать с собой ничего лишнего – только самое необходимое: два платья, теплую шаль, белье, полотенце, шерстяной свитер. Ее била дрожь. Боже мой, что с нею сталось, что она делает здесь? Это жалкое прозябание рядом с нелюбимым мужем – разве жизнь? Она совсем отупела, забыла, кто она и зачем живет. Она просто механически борется за выживание – для чего?! И вот теперь наконец проснулась.

Митя! да как же я могла смириться? как же я могла тогда не броситься за тобой, отпустить тебя? Да ведь в тебе одном весь мой смысл, весь мой свет, и радость, и боль – вся жизнь моя! Да ведь побегу, полечу, поползу на коленях – только бы увидеть тебя, быть с тобой, Митенька.

Она срывала с вешалок вещи, кидала в чемодан, все это – поспешно, лихорадочно. Вдруг опомнилась, присела, схватила папиросу: нет-нет, так нельзя, надо успокоиться, сосредоточиться, иначе обязательно забудешь что-нибудь особенно важное, вроде документов, и тогда все пропало. Да ведь у нее и билета нет, что ж она вещи собирает?

Вернулся Алексей Васильевич – она услышала, как хлопнула наружная дверь, его тяжелые шаги в прихожей, и, бледная, напряженная, вышла ему навстречу:

– Алеша, нам надо поговорить. Пойдем в столовую.

Алексей Васильевич встревожился, заморгал близорукими глазами:

– Что случилось?

– Сегодня днем приходил человек от Дмитрия Федоровича. Вот, читай, – она протянула ему маленький клочок бумаги. Муж пробежал его глазами:

– Ну, что я говорил! Живуч Дмитрий Федорович! – он натянуто улыбнулся.

Ольга сощурилась:

– Ты как будто бы разочарован.

– Не болтай глупостей, – разозлился Алексей Васильевич. – Если я не выражаю бурной радости, так это оттого, что я, дорогая моя, уже вообще никаких чувств проявлять не могу-с. Да-с! И ты знаешь почему!

– Ладно, оставим это. Сядь, Алеша, я другое хотела сказать, – она помедлила и наконец решилась:

– Я ухожу от тебя. Совсем, – она нервно бросала короткие фразы. – Я не хотела бежать. Как воровка… Это было бы подло. Чтобы ты ломал голову, где я. Разыскивал по моргам. Не хотела… так что… В общем, я уезжаю.

– Вот как, – хмыкнул Алексей Васильевич. – Полагаю, в Сибирь, не так ли?

– Да.

– Тебе и адрес известен? – сухо спросил Алексей Васильевич.

– Нет. Человек, который был здесь, встретил его в Омске случайно. Но там ли он еще, я не знаю.

– Вот как, – повторил Алексей Васильевич. – На деревню дедушке. Очень разумно.

– Разум тут ни при чем.

– Да-с, конечно, чувства, чувства, – неприятно улыбнулся Алексей Васильевич. – Ну и как же ты станешь туда добираться?

– Возьму билет до Перми. Там белые близко. А дальше как придется.

– Угу, угу, – кивал Алексей Васильевич. – Будешь неделю стоять на вокзале в очереди за билетом.

– Хоть месяц!

– И тебя ссадят на первом же полустанке, если выпустят вообще. И пристрелят как английскую, к примеру, шпионку или просто буржуйскую сволочь.

– Все равно.

– Угу, угу, – все кивал Алексей Васильевич. – Кругом какие-то банды, остановят поезд, ограбят тебя, изнасилуют. Этого хочешь?

– Все равно, – тупо повторяла Ольга.

– Ладно, – согласился Алексей Васильевич, – ладно. Допустим, доберешься, попадешь к белым, дальше – в Омск. А окажется, что он и не там уже. По всем фронтам искать его будешь?

– Буду.

– Угу, угу. Ну, допустим, нашла. А ну как у него уже есть походная жена? А? Что молчишь? Вижу, это тебе в голову не приходило. А напрасно. Дмитрий Федорович мужчина видный и для многих дам весьма желательный, не для тебя одной. Да, желательный – именно то слово, которое точно выражает причину вашего, дамского, к нему интереса.

– Замолчи-и, это гадко… – протянула Ольга: теперь, когда все самое главное и страшное было сказано, она выгорела, выдохлась и хотела бы прекратить этот разговор.

– Учти, – взвизгнул Алексей Васильевич, – если место окажется занятым, тебе некуда будет возвращаться! Я тебя обратно не приму!

– Не беспокойся, я не вернусь ни при каких обстоятельствах. Что ж… если будет так – я хоть увижу его.

Алексей Васильевич затрясся в нервическом смехе:

– А ты уверена, что он горит желанием увидеть тебя? Что он-то тебе обрадуется? Ну ладно. Допустим, обрадуется, допустим, тебе удастся воспользоваться ситуацией – войной, близостью смерти, его половым голодом, всем этим вместе – и затащить его в постель. Допустим. Дальше-то что, дорогая моя? Дмитрий Федорович – человек резкий, упрямый, да и жестокий, коли уж на то пошло. У него целая система своих взглядов и принципов. И я полагаю, что половая связь с женой друга детства в эту систему не вписывается. Заставишь его принципами поступиться – он тебе никогда не простит. Перевернешь, опрокинешь его мнение о самом себе – он тебя возненавидит. Он не пожалеет тебя, Оля!

Ольга достала из портсигара папиросу, чиркнула спичкой, глубоко затянулась.

– Может, ты и прав, – сказала она, – только я все равно поеду. Этот разговор бесполезен.

– Дура! – закричал, вскочив с дивана, Алексей Васильевич. – Дура! Да не нужна ты ему! Он фанатик! Безумный слепой фанатик, не желающий понять и принять тот простой и очевидный факт, что ничего уже изменить нельзя! Колесо истории поворотить вспять нельзя! А он с тупым упорством барана бьется за веру, царя и отечество, когда уж нет ни первого, ни второго, ни…

– Не смей, – оборвала Ольга и медленно, раздельно сказала: – Не смей – так – говорить – о нем.

Оба замолчали. Вдруг Ольга усмехнулась:

– А помнишь, Алеша, когда-то он был для тебя рыцарем без страха и упрека, помнишь? Разве он изменился? Разве всей своей жизнью – своей неприкаянностью и бездомностью, своими ранами и крестами – не подтвердил он сто раз, что он именно тот, кем ты и считал его? И сейчас, вот в эту самую минуту, когда ты его поносишь, он, быть может, рискует собой под большевистскими пулями, защищая нас – тебя, меня и тысячи таких, как мы – маленьких червяков, дрожащих от страха обывателей. Защищая наше право на тот теплый уютный мирок, на ту беззаботную жизнь, которую мы вели и которой у него, как раз у него-то, никогда не было. И если ты хоть на минуту успокоишься и задумаешься над этим, тебе будет очень стыдно, Алеша, – закончила она.

Алексей Васильевич вновь опустился на диван, молча сидел, уперев локти в колена и подперев руками голову, потом тихо, измученно сказал:

– Ты права, права. Не знаю, что на меня нашло. Это моя злость, моя боль… До чего ты меня довела, Оля. Чтобы я… так… о Мите! До чего я дошел. Мне так больно! Больно, больно, – стонал он, раскачиваясь и мотая головой. – Ах, Оля, что ты наделала!

И услышав сердцем эту откровенную и нестерпимую муку, Ольга на мгновение почувствовала всю безобразную жестокость происходящего, почувствовала собственную ужасающую бесчеловечность – но лишь на одно мгновение.

Она подошла к мужу, погладила его по голове:

– Прости меня, Алешенька. Прости, мой милый. Я дрянь, я виновата перед тобой. Я была тебе плохой женой, я испортила тебе жизнь. Прости, мой дорогой. Но я ничего, ничего не могу с собой поделать.

 

***

 

«Она сказала: ничего не могу поделать. Что это? Извечное рабское тошнотворное бабье желание «лечь под сапог»? Верно сказал Бердяев о бабьем в русской душе. Да тут и без аллегории.

Олина бабья душа, видно, требует вот этого сапога, который неизбежно ведь станет попирать ее. А всё же – требует. Жаждет силы, жаждет быть раздавленной. Да еще и с благодарностью сапог оближет. Неужто всё так просто, неужто правда?

Обаяние мундира, эполет? Опять-таки как атрибутов подчеркнуто-преувеличенного мужского начала… Армия как символ силы, женщина как символ слабости… В этом все дело? Но так ли? не ошибаюсь ли?

Ведь не было в Митьке никогда того, что так мне противно – не было физической мощи, избытка плоти, мяса, физиологии, словом, всей этой откровенной первобытной животности самца. В юности даже чуть ли не хрупкость была. Тогда что же, что?

Сила духа, воли? Но это я знал, а ей-то откуда бы знать тогда, в Березовом? А ведь сказала, что все эти годы… Значит, уже тогда… Почувствовала своим бабьим нюхом? Опять приходим к тому же.

А что если это я сам вызвал в ней интерес к Митьке? Ах как глупо, как недальновидно я вел себя. Знал ведь, знал, что жена не влюблена в меня, а все же пригласил тогда его в Березовое. Почему был так уверен, почему не побоялся? Почему? Молодость, наивность, благородство, чистота… В голову бы не пришло… Я так любил его. Да, любил… Но если я чувствовал вот это обаяние его личности, отчего бы ей не почувствовать? Быть может, я сам заронил в ней интерес к нему еще до его приезда, одними только рассказами. Быть может.

Значит, вся моя семейная жизнь, все эти двенадцать лет – все самообольщение, обман, ложь? Все это время жила со мной, а думала о нем… И разве не замечал я прежде эту ее неумеренную раздражительность в его присутствии, постоянное желание ему противоречить? Замечал, разумеется, и меня это только смешило – вот, дорогая, наконец-то нашелся человек, на которого ни твои чары, ни твои капризы не действуют совершенно. Почему был так слеп, так уверен в себе? Да потому что был абсолютно уверен в Митьке. Абсолютно. И действительно столько лет все было спокойно, равновесие соблюдалось, все оставались на своих местах.

Что же произошло? Почему для нее оказалось далее невозможным это равновесие? Почему так непреодолимо потянуло ее лечь под Митькин сапог? Распластаться под его железной волей и изойти истомой, как Розанов перед конным полком…

Однако до чего все эти старые реакционеры любили военных! Леонтьев – тот вообще считал, что военный при всех прочих равных личных условиях выше штатского по роли, по назначению, по призванию – в нем, мол, пользы и поэзии больше… Увидела поэзию в его готовности жертвовать собой? Но разве я бы не пожертвовал, если бы находил в этом хоть какой-то смысл? Нет, «если бы» в данном случае в расчет не принимается и не рассматривается… Но ведь потянулась она к нему не потому, что был он военный, а скорее вопреки…

Потому ли, что был он для нее недостижим, что не обращал внимания, и ей остро этого захотелось? Нет, путаюсь, путаюсь. Вероятно, именно обратил, заметил… И как сука, заплутавшая и внезапно почуявшая в многоликой толпе единственного своего хозяина, она побежала к нему. А там – прибьет или погладит – все равно. Потому что – хозяин!

Так ли?  Не ошибаюсь ли?

А если дело в другом? Если в нем она нашла то, чего не было во мне?

«Ты не холоден и не горяч. О, если бы ты был холоден или горяч! Но так как ты только тепл, а не холоден и не горяч, Я извергну тебя из уст Моих».

Господи, это я – не холоден и не горяч! Это я не мил Тебе, это меня Ты исторгаешь из уст Твоих, меня, Господи! А в нем она нашла тот жар души, ту именно горячность, которой не было во мне и которая всегда в нем присутствовала в таком преизбытке… И в ней, и в ней тоже – и в этом их сходство, их родство между собой, их антагонизм со мной…

И тогда причина не в нем – причина во мне. Тогда, значит, и она, и Митька угодней Господу, чем я?

Путаюсь, вновь путаюсь. Никогда бы она не решилась броситься ему на шею, если б не была уверена, что нужна ему. Но когда и при каких обстоятельствах получила она эту уверенность? Как я не заметил, как упустил, проворонил?

Еще когда он был здесь в октябре семнадцатого, накануне переворота, я ведь почувствовал какую-то невидимую, но почти осязаемую связь, какую-то ниточку, протянувшуюся между ними. И раз почувствовал я, могла ли не почувствовать она? А это значит, что он, Митька, тогда захотел ее… Захотел мою Олечку, мою жену, мою голубку, мою любимую, мою жизнь… Захотел – и отнял.

Он мог и слова ей не сказать. И наверняка не сказал, и уж конечно не сманивал – их благородие для этого слишком благородны. Как же! Разве они позволили бы себе увести мою жену? Да никогда, как можно-с! Ему достаточно было просто захотеть её, и вот это он себе позволил – да! позволил! – и она бабьим своим нутром, бабьим лоном своим почуяла его желание, и все было кончено для меня. Она уж собой не владела, своей воли не имела, бедняжка моя. Куда ей – перед его-то волей! И я прощу ей всё, всё. Я прощаю её… Но его… Его я не прощу никогда.

И… она верно догадалась: я пожелал ему смерти. Да, пожелал… пусть и неосознанно, но в сердце своем… Это ужасно. Боже, помоги мне».

 

***

Но все оказалось не так просто – Ольге Ивановне не удалось достать билет на поезд: для выезда из Москвы требовалось особое разрешение.

А потому она, впав уже в полную апатию, целыми днями валялась теперь в своей комнате.

Алексею Васильевичу было жалко и неприятно глядеть на нее – она ничего не ела, почти не вставала с кровати; она совершенно опустилась: перестала причесываться и даже умываться.

Это полное разложение ее личности вначале всего лишь раздражало Алексея Васильевича, и он нет-нет, да и чувствовал нечто вроде злого удовлетворения: поневоле, дорогая, тебе теперь придется оставить свои бредовые мысли.

Но постепенно он начал испытывать настоящий страх за жену, и стало ему казаться, что она медленно, тихо угасает.

– Оля, в конце концов, надо встать и одеться. На кого ты похожа? Ты ведешь себя как помешанная, – срывался он.

Но она не отвечала и даже как будто не слышала его.

– И, наконец, кому ты объявила голодовку? мне? большевикам? Мне – незачем, я тебя не удерживаю. Большевикам – бесполезно, им это все равно. Будешь ли ты есть или помрешь с голоду – большевикам безразлично.

И опять никакой реакции.

Он пытался пугать ее психиатрами – и тоже безрезультатно.

Алексей Васильевич мучился страшно: мало того, что его жена, его Олечка, казалось, погибала, так еще к тому же погибала сознательно, добровольно и… от любви к его сопернику!

И тут новые мысли, будто внезапное озарение, пришли ему в голову. А что, если вот это и есть – то самое, не от мира сего, великое и всепоглощающее, о чем он рассуждал когда-то, теоретизировал, пытался найти точное определение? Тот редкий цветок, что умудрился пробиться сквозь толщу жирного тяжелого житейского дерна и раскрыться во всей своей нездешней красоте? «Я высмеивал ее, я чернил его, но все мои слова остались для нее только словами, только сотрясением воздуха, никакого смысла в них она не видит, потому что чувствует, знает совсем другое. Будь это чувство направлено на меня, разве я сам не желал бы его, не жаждал всем сердцем? Я, так много рассуждавший об истинной любви – той, что чужда миру сему, – что если я не разглядел ее под самым своим носом? Не разглядел в своей жене великого дара любви? И по злой иронии судьбы дар этот оказался предназначен не мне».

Ситуация в доме становилась невыносимой, нестерпимой.

И тогда несчастный Алексей Васильевич принял единственно возможное решение, а приняв его, тотчас же отправился на третий этаж – к соседу Арсению Холмогорскому.

«Пусть она едет, пусть – раз решила, раз иначе не может. Я помогу ей, я все для нее сделаю, что в моих силах и сверх того, я постараюсь оградить ее ото всех возможных опасностей и несчастий. Я не идиот, я не устраиваю их «счастье». Я сделаю это для нее – до него мне нет дела: будет ли он жив или нет, будет ли он с ней или нет, неважно. Я  делаю это только для нее».

***

 

Алексей Васильевич решил обратиться за помощью к Арсению Холмогорскому, члену Исполкома Сокольнического Совета рабочих и красноармейских депутатов, заведующему отделом снабжения. К своему соседу, своему молодому, но давнему приятелю – больше по шахматам. Но можно ли было к нему обращаться, можно ли было ему довериться? И что за человек, наконец, был Холмогорский?

До войны – политический заключенный; во время Великой войны – активный «пораженец», затем – видный эсер, а теперь вот – член Исполкома Совдепа. Алексей Васильевич знал, что Холмогорский весьма неглуп, догадывался, что бывшему эсеру многое претит в большевистском режиме. И все же, все же… Не делает ли он сейчас страшной ошибки?

 

… В 1913 году действительный статский советник Холмогорский обратился в Лесной департамент с просьбой разрешить принятие его сына Арсения, исключенного из Петербургского Лесного института, помещенного в «Кресты» и отпущенного по причине чахотки на поруки, в Харьковский институт сельского хозяйства и лесоводства. И получил-таки разрешение – однако с оговоркой, что, если впредь сынок его будет замечен в каких-либо политических безобразиях, молодого человека немедленно из института удалят.

В октябре 1916 года Арсений Холмогорский был досрочно выпущен по ускоренному ввиду военных событий курсу со званием зауряд-лесовода и направлен в армию вольноопределяющимся. Он попал в Московский Телеграфно-Прожекторный полк – и это решило его дальнейшую судьбу.

Как и большинство социалистов-революционеров, Холмогорский был убежденным и весьма активным «пораженцем». На вокзалах, станциях и в других людных местах этот неугомонный человек, только что переборовший туберкулез и рискующий вновь отправиться в тюрьму, распространял прокламации Циммервальдской и Киентальской конференций социалистов, разбрасывая их пачками и с воодушевлением наблюдая, как их расхватывают и жадно читают.

Раза два он, опасаясь обыска, просил Клычкова спрятать у себя его «литературу» – и Алексей Васильевич, хоть и без энтузиазма, но соглашался.

Во время Февральской революции Холмогорский участвовал в разоружении полицейских на Главном Почтампте и конных городовых в Сокольнических казармах, освобождал арестованных Бутырской тюрьмы. В дни Октябрьских событий охранял военно-революционный комитет Сокольнического района – караул проходил под его командой из роты 1-го Запасного Телеграфно-Прожекторного полка.

У своих солдат Холмогорский пользовался уже большой популярностью и после Октября был избран Председателем полкового комитета и выдвинут от полка в Сокольнический Совдеп.

С 1918 года он заведовал снабжением Сокольников, кроме того, отвечал за борьбу с топливным голодом и лесными пожарами. Именно он недавно спас пороховые погреба «Мыза Раева», погасив надвигающийся на них лесной пожар и предотвратив возможность огромного взрыва, грозящего страшными разрушениями всему Сокольническому району. Трое суток провел он на пожаре без еды и сна, пока стихия не была остановлена – и только тогда свалился в глубоком обмороке.

Словом, это был человек волевой, бесстрашный, но и осмотрительный – иначе как ему, эсеру, удалось так выдвинуться при большевиках?

Он, несомненно, помнил об услугах, оказанных ему Клычковым, и в свою очередь теперь тоже старался понемногу помогать, однако та просьба, с которой собирался обратиться Алексей Васильевич сегодня… Вероятно, это будет уж слишком.

 

***

 

– Проходите, проходите, дорогой мой. А я уж Аленушку спрашиваю – что это Клычковы к нам дорогу забыли? – улыбался Арсений Феодосьевич, невысокий, плотный, широкоплечий, уже лысеющий мужчина около тридцати, с интеллигентным и, пожалуй, красивым лицом, в усах и бородке.

Высокий лоб, умные глаза, правильные черты, даже какая-то одухотворенность во всем облике, а вот поди ж ты – комиссар! И как это его занесло? – недоумевал Алексей Васильевич.

– Аленушка, сообрази-ка нам чего-нибудь, – обратился Холмогорский к жене.

– Нет-нет, – запротестовал Алексей Васильевич, – я ненадолго. И я… по делу.

– Одно другому не мешает, – пожал плечами Арсений. – Ну раз по делу, пойдемте ко мне в кабинет.

Когда они уселись по обе стороны письменного стола и Алексей Васильевич с неудовольствием обнаружил, что, находясь напротив Холмогорского, устроившегося в своем кресле, он как бы автоматически попадает в положение просителя, Арсений спросил:

– Так какое у вас ко мне дело, профессор?

– Видишь ли, Арсений… – по старой памяти обращаясь на «ты», начал Клычков, но осекся: – Извините, я…

– Да что вы, Алексей Васильевич! – рассмеялся Холмогорский. – Вы же намного старше, ну конечно я для вас Арсений. Прежде вы не смущались – что с вами сегодня?

– Сегодня? – Алексей Васильевич по своему обыкновению закусил щеку, помедлил. – Сегодня я пришел с просьбой, которую никак не решусь высказать.

– А вы давайте прямо в лоб, так оно легче будет, – посоветовал Холмогорский.

– Что ж… Арсений, мне нужен документ, по которому моя жена могла бы спокойно и беспрепятственно выехать из Москвы.

– Гм… и куда выехать? Не заграницу, надеюсь? Тут, к сожалению, ничем помочь не смогу.

– Нет, не заграницу. В Пермь.

– В Пермь, – повторил Холмогорский. – Ага… Там ведь фронт сейчас недалеко.

– Знаю.

– Ага… – Холмогорский задумался. – Простите, а цель поездки?

– Ну, допустим, к больной родственнице, к тетке.

– Так к тетке или «ну, допустим, к тетке»? – усмехнулся Холмогорский.

– Какая разница, Арсений, – устало махнул рукой Клычков.

– Ясно. Вы хорошо подумали, Алексей Васильевич? Как я понимаю, она собирается ехать одна?

– Да, одна. Я остаюсь.

– У вас впоследствии могут быть неприятности, – предупредил Холмогорский.

– Мне теперь уж все равно. Она уходит от меня, Арсений. Но я не могу допустить, чтобы с ней случилась какая-нибудь беда. Вы поможете мне?

Холмогорский встал со своего кресла, прошелся по кабинету.

– Послушайте, Алексей Васильевич, зачем вам это нужно? Сама она никуда уехать не сможет. Ну и соответственно, не уйдет от вас. А вы хотите своими руками…

– Да, я так хочу! – перебил Алексей Васильевич, и на лице его появилось выражение упрямой и мрачной решимости.

– А… понимаю, кажется, – Холмогорский вновь покачал головой. – Мужчина? Белогвардеец? Как это неразумно, Алексей Васильевич. Да не лезьте вы в это.

– Она погибает, тоскует. Если она… если с ней что-нибудь случится, я себе никогда не прощу.

– Ваше благородство, конечно, это все прекрасно. Но вы понимаете, что просите меня пойти на должностное преступление? Разумеется, я вам обязан и всегда это помню, но есть же предел.

– Этого я и боялся, – кивнул Алексей Васильевич и встал, собираясь уходить.

– Погодите. Я вам еще не отказал. Мне надо подумать. Я вот что… – Холмогорский замялся, – я с Аленушкой посоветуюсь.

Алексей Васильевич изумленно глянул на члена Исполкома Совдепа:

– С кем?

– С женой, – разозлился Холмогорский. – Что вы так удивились? Моя жена – умнейшая женщина. Да, она крестьянка с тремя классами начальной школы, но она всегда делает единственно верный нравственный выбор. А это как раз тот самый случай, когда… Словом, сидите и ждите, я скоро вернусь.

Он вышел, а Алексей Васильевич остался один в его кабинете, размышляя, от чего порой зависит судьба человека.

Холмогорский вернулся минут через двадцать. Молча открыл ящик письменного стола, достал оттуда какие-то бланки.

– Вот, смотрите, – сказал он. – Это мой старый мандат. Читайте текст внимательно.

Алексей Васильевич взглянул на документ, частью отпечатанный на пишущей машинке, частью заполненный от руки.

– Прочитали? – спросил Холмогорский. – А теперь держите чистый бланк. Своею рукой впишете фамилию, цель и пункт назначения поездки. Писать будете под мою диктовку. Своей же рукой распишетесь за председателя и секретаря. Если ваша жена попадется с подделкой, вы должны будете признать, что украли бланк у меня, из ящика моего стола, когда я выходил. Вы готовы к этому?

– Разумеется.

– В этом случае, – продолжал Холмогорский, – я буду виноват только в халатности, вы же… Мне трудно предположить, что вас ждет. Ну как? Еще есть возможность передумать.

– Давайте бумагу, Арсений Феодосьевич.

– Что ж, воля ваша. Заполняйте бланк.

И Алексей Васильевич присел за письменный стол и стал вписывать нужный текст под диктовку Холмогорского:

 

«Сокольнический совет рабочих депутатов

Управление делами

 

М А Н Д А Т

№ 15

 

Мандат сей выдается Члену Исполнительного Комитета Сокольнического Совдепа тов. Клычковой О.И. для ведения переговоров в г.Пермь по вопросам снабжения Сокольнического района топливом. Ко всем властям и организациям просьба оказывать тов. Клычковой всяческое содействие, в частности, предоставлять место в штабных вагонах, право внеочередной покупки билетов на железных дорогах и в проезде в делегатских вагонах.

Настоящий мандат служит одновременно и правом на выезд и въезд в г.Москву.

Подпись товКлычковой   удостоверяется.

Председатель

Секретарь».

 

– Не знаю как благодарить вас, – сказал Клычков.

– Это последнее, что я для вас делаю, профессор, – сухо ответил Холмогорский. – Ваш поступок мне непонятен. Ваши взгляды мне чужды. Взгляды же вашей, простите, так называемой супруги, которую вы всячески оберегаете и поддерживаете, откровенно враждебны. Словом, прощайте. Что до Аленушки, она готова и далее продолжать с вами отношения.

 

Алексей Васильевич вошел в комнату жены и протянул ей только что состряпанный документ.

– Вот, возьми. Поедешь с комфортом, в делегатском вагоне.

Ольга дико глянула на него:

– Что это?

– Мандат Сокольнического Совдепа на твоё имя. У Холмогорского выпросил. Там в столовой еще кожанка лежит, правда старая, потертая – Алёна передала. Говорит, чтоб ты на барыньку не была похожа.

Ольга Ивановна всё глядела на него огромными недоуменными глазами и вдруг поняла, ахнула:

– Алёша, Алёшенька! Господи! Ты… ты…

– Не надо, Оля. Не надо ничего говорить, – голос Алексея Васильевича дрогнул.

Ольга бросилась к нему, хотела обнять.

– Оставь! Не трогай меня! – вскрикнул он, отстраняясь.

А она смотрела на него так, будто только что разглядела – впервые за всю свою жизнь – и плакала, и шептала:

– Алешенька, милый, Алешенька…

 

***

А по Москве ходили слухи…

В прошлом 1917 году 6-го декабря в день зимнего Николы у Кремлевской стены перед Образом Святителя Николая возносилось традиционное ежегодное моление, а по окончании его народ опустился на колени и запел: «Спаси, Господи, люди Твоя!»

Прибывшие войска разогнали молящихся, стали палить по Образу из винтовок. И говорили тогда, что пули ложились кругом Святителя, нигде не коснувшись Лика угодника Божия.

Никола-Чудотворец был изображен с крестом в левой руке и с мечом в правой. Правда осколками от разрывов была отбита часть штукатурки и уничтожена левая рука Святителя, державшая крест.

В тот же день по распоряжению властей икона была завешена большим красным полотнищем, его накрепко прибили по краям, а на стене Кремля сделали надпись: «Смерть вере – опиума народа».

И вот в этом году шестого декабря снова на том же месте собралось множество молящихся. И когда люди, ставши на колени, начали петь «Спаси Господи…», сатанинский флаг будто бы упал с Образа Чудотворца.

Что тут началось! – рыдания, крики, воздетые к небесам руки, молитвенный экстаз. Ну и конечно вновь подоспели войска, открыли стрельбу, было много раненых, да и убитых.

Но ранним утром по благословению Патриарха Тихона Образ был тайно сфотографирован. И поспешил под видом простого мужичка с мешком на спине священник, посланный Тихоном к Колчаку. Поспешил из Москвы в занятую белыми 25-го декабря Пермь. В подкладке крестьянской свитки своей вез он маленькую фотографию и письмо Патриарха:

«Посылаю фотографическую копию этого Чудотворного Образа, как мое Вам, Ваше Высокопревосходительство, Александр Васильевич, благословение на борьбу с атеистической временной властью над страдающим народом Руси. Прошу Вас: усмотрите, досточтимый Александр Васильевич, что большевиком удалось отбить левую руку Угодника с крестом, что и является как бы показателем временного попрания веры Православной… Но карающий меч в правой руке Чудотворца остался в помощь и Благословение Вашему Высокопревосходительству, в Вашей христианской борьбе по спасению Православной Церкви в России».

В Перми фотографию увеличили и преподнесли Адмиралу при большом собрании народа освобожденного города.

А на задней стороне иконы была сделана надпись:

«Провидением Божиим поставленный спасти и собрать опозоренную и разоренную Родину, прими от Православного града первой спасенной области дар сей – Святую Икону Благословения Патриарха Тихона. И да поможет тебе, Александр Васильевич, Всевышний Господь и Его Угодник Николай достигнуть до сердца России Москвы».

И укрепился Адмирал в сознании великой миссии своей и великого же предназначения, и сказал он якобы:

«Меч духовный станет непобедимой силой в крестовом походе против чудовища насилия!»

Омск, конец января 1919 года

 

Омск, казачий губернский город, летом грязный и пыльный, зимой занесенный сугробами, словом, скучная провинциальная глушь, был теперь оживлен и страшно перенаселен. Новая Сибирская столица притягивала всех, кто бежал от большевиков после Октябрьского переворота: прежде всего, представителей просвещенных и имущих слоев Поволжья и Зауралья, но и не только их – население города составляло уже чуть не миллион человек.

Огромные массы людей в одночасье бросили свои дома, снялись с обжитых мест и потекли, потекли в Сибирь, будто орды кочевников в эпоху Великого переселения народов – только в противоположном направлении; ехали в вагонах-теплушках, тряслись на телегах, мерзли в санях. Поезда шли в одну лишь сторону – на восток. В битком набитых, душных и грязных вагонах теснились люди всех классов и сословий: дворяне, офицеры, купцы, священники, чиновники, учителя, рабочие. От кровавого кошмара и голода бежали туда, где чудился мир, где, мнилось, сохранены старые ценности: государственное устройство, церковь, возможность нормального труда, привычный размеренный быт. Но Омск манил и притягивал не только измученного перепуганного обывателя; сюда устремлялись и честолюбцы и авантюристы всех мастей – ловить рыбку в мутной воде омской неразберихи. Шумная многопартийная возня и ругань; вражда политических устремлений, раздуваемая в газетах самого разного направления; карьерные аппетиты молодых сановников, интриги политиков и высших военных чинов; засилье иностранцев, среди которых было немало весьма сомнительных личностей; непомерные амбиции неизвестно откуда взявшихся «наполеонов» всех уровней; и слухи, и скандалы, и снова слухи…

 

Дмитрий Федорович уже два дня находился в ненавистном ему теперь Омске, куда был вызван в Ставку, и сегодня ночью собирался наконец уехать.

Он шел к Бромбергам, которые, как ему только что стало известно, вчера прибыли сюда из Харбина – повидаться с сестрой, да и узнать последние новости у барона, как вдруг его окликнул женский голос:

– Дмитрий Федорович! Митя! Да постойте же!

Он обернулся – из переулка навстречу ему бежала Ольга Клычкова. Дмитрий Федорович остановился, щурился, не мог поверить:

– Ольга Ивановна! Вы?!

Она засмеялась, а в глазах слёзы:

– Да я, я! Господи, я уж и не чаяла, что вас увижу.

– Как вы сюда попали? где Алеша?

Но, не отвечая на его вопросы, она уткнулась лицом ему в грудь и заплакала. Он неловко обнял ее:

– Ну-ну, успокойтесь. Что случилось?

– Потом, потом, всё потом. Я устала, замерзла, отведите меня куда-нибудь.

– Милая вы моя, да ведь мне некуда. Я тут ненадолго, живу в вагоне-теплушке. Там народу полно и смрад такой стоит, что… Погодите… зайдемте в трактир, чаю горячего выпьете.

 

Они сидели в довольно чистеньком заведении, Ольга Ивановна пила чай, Дмитрий Федорович предложил:

– Слушайте, а может водки? Согреетесь сразу.

– Нет-нет, – она замотала головой.

– Ну как хотите.

Он смотрел на нее, и на лице его расплывалась счастливая улыбка:

– Если б вы знали, хорошая моя, как я рад вас видеть. Это ж просто чудо какое-то, что вы здесь. Ну, рассказывайте же, рассказывайте, какими судьбами, как устроились. Молодцы вы с Алешкой, что вырвались от «товарищей». А он-то где сейчас?

– Алексей в Москве.

– Не понял?..

– Я одна приехала, Дмитрий Федорович. Я ушла от мужа, я… к вам ехала,– сказала Ольга и холодея увидела, как открытая радостная улыбка сползает с его лица.

Он пристально глянул на нее, отвернулся, достал портсигар, закурил.

– Вот, значит, как. Н-да. Дела…

Он замолчал, по привычке щурился, тёр переносицу, наконец спросил:

– Как вы меня нашли?

– Виктор Сергеевич сказал мне, что встретил вас в Омске.

– Эх, болтун, – покачал головой Добужский. – И как же вы добрались?

– Это долгая история, Дмитрий Федорович. Из Москвы выехала в Пермь в начале декабря. Сидела там, пока двадцать пятого числа ваши не пришли. А потом уж сюда.

– Вы были в Перми? – быстро спросил Добужский. – Вы с ума сошли. Так рисковать! Там же красные при отступлении зверствовали страшно. Я был там. Мы даже могли встретиться.

– Ах как жаль. Если б знать! А я оттуда в Омск добиралась. Приехала – сразу пошла в военную канцелярию. Мне сказали, вы где-то на Урале.

– Где вы устроились? На что живете?

– Я тут комнату сняла на окраине. Еще успела – сейчас, говорят, это почти невозможно. Кое-какие мелочи продала – кольца, сережки.

Добужский поднялся:

– Идемте, я провожу вас.

Он спросил у нее адрес, взял извозчика, довез ее до дому, но сам из саней выходить не стал.

– Вы разве не зайдете? – растерялась Ольга.

– У меня теперь дела, Ольга Ивановна, – сухо сказал Добужский и, не глядя на нее, бросил: – Вечером зайду.

– Ну, пошел, – крикнул он извозчику, и Ольга Ивановна осталась стоять на улице одна.

***

 

Бромберги только накануне приехали из Харбина и даже еще не успели распаковать вещи. Им удалось снять вполне приличную квартиру в центре Омска, но вид она имела пока не обжитой – мебель в чехлах, кругом тюки и чемоданы; лишь кабинет мужа Татьяна кое-как привела в порядок.

Дверь в квартиру оказалась незапертой, и Дмитрий Федорович прошел темным коридором в неубранную ещё столовую.

Увидев его, Татьяна ахнула, всплеснула руками, заплакала, повисла у него на шее.

– Будет, будет, – он поцеловал ее в щеку. – Видишь, жив-здоров, чего ж реветь?

Из своего кабинета вышел генерал Бромберг, крупный, плечистый, лысеющий, с глубоко посаженными усталыми глазами.

Дмитрий Федорович встретил его широкой улыбкой. Бромберг с минуту помедлил, затем оскалился, ухмыльнулся и наконец обнял шурина:

– Ну, здравствуй, здравствуй, авантюрист.

– Стало быть, прощаете?

– Да что с тобой сделаешь! Главное – живой. Жаль, не секли тебя в детстве, а следовало бы. Между прочим, вовремя ты, дорогой мой, соскочил тогда. Вот нюх – позавидовать можно! В Ново-Николаевске пытались нас снять с поезда: была проверка документов, ну и документы наши не понравились товарищам. К командировке моей отнеслись с большим подозрением, все цеплялись, мол, раз такое серьезное дело, почему нет подписи Троцкого. До самого Иркутска ехали вроде как под временным арестом. А тебя бы точно повязали, да и нас за собой потащил бы, родственничек.

– Простите, Сергей Петрович, – посерьезнел Добужский.

– Я – что! Я, мил друг, к этому всегда готов. У Таты вон прощения проси, – Бромберг кивнул на жену, но Татьяна замахала руками – она только ошалело улыбалась и не могла наглядеться на брата.

– Андрей! – позвал Бромберг.

В комнату тотчас вошел молодой курносый солдат.

– Денщик мой, – сказал Бромберг Добужскому. – Настоящий, не в пример тебе. Он у меня, пока кухарку не наняли, и по хозяйству тоже. Андрей, голубчик, сходи-ка ты в трактир напротив, водки возьми, ну и там из еды что-нибудь на твое усмотрение. Да себя не забудь. Вот, – он протянул денщику деньги, – хватит ли?

– Хва-атит, ваш-сво, – осклабился денщик и побежал за снедью.

 

***

– Ну что Харбин? – спросил Добужский, опрокинув рюмку водки и закусив соленым огурчиком.

– Харбин…

Бромберг потянулся за папиросой.

– Слушайте, Сергей Петрович, – вдруг засмеялся Добужский, – а как этот, опиумный коммерсант, товар-то свой довез?

Бромберг махнул рукой:

– Какое там! Он же рассовал все в стенки вагона-ресторана, а в Ново-Николаевске ресторан отцепили. Так сказать, реквизировали для нужд революции. Он волосы на голове рвал, ну и сошел – вероятно, в надежде, товар выручить. Но, полагаю, история эта закончилась для него плохо.

– Да и черт с ним. А те двое офицеров, помните? Солдатами-то переоделись, престарелые дамы их еще в купе своем прятали, денег им собирали по всему вагону. Добрались?

– Добрались, – хмыкнул Бромберг. – И на эти самые деньги, которые мы им собрали, предлагали потом нам же в карты сыграть.

– Вот как. Н-да. Впрочем, простите, я вас перебил. Вы начали про Харбин.

– Харбин… – повторил Бромберг, и его глубоко запавшие глаза помрачнели. – От Харбина у меня впечатления самые тяжелые. Никак я не мог такого ожидать! Харбин сейчас чем-то напоминает Петербург после февраля. На улицах полно пьяных – теперь уж офицеров. Носятся на извозчиках, вид имеют расхлябанный, настроены весьма воинственно и чуть что – палят по любому поводу. Некоторые особенно безобразничают – кутят по кабакам, при этом не платят, рубят шашками пальмы и всё в таком духе. Кругом спекуляция, какие-то темные людишки сколачивают миллионные состояния. Молодежь никуда не годится – погрязла в кутежах и разврате, ленива, распущена и очень, очень далека от подвига. За нее-то больше всего душа и болит. Неустойчивая, больная от переживаний войны и революции, застигнутая этой революцией в самый сложный, самый нравственно опасный период возмужания… Харбин сегодня, Дмитрий Федорович, это помойка, в которой догнивают последние остатки русской молодежи. Так что весьма неутешительны мои впечатления. Конечно, и там есть идейные борцы за Россию, но их капля, а основная масса погрязла в самых что ни на есть животных вожделениях. И противней всего, – продолжал он морщась, – что вожделения эти прикрываются громкими словами и позой – любовью к отечеству, борьбой за идею, борьбой с большевизмом, а подчас, да особенно навеселе, даже и любовью к Государю, чуть не с горючими пьяными слезами.

Добужский, все это время очень внимательно слушавший Бромберга, не выдержал и перебил его:

– Ну скоро с Омском познакомитесь поближе. Тут тоже пьянство и картеж повсеместный.

– Да что ты говоришь, Дмитрий Федорович?! Я надеялся, что уж здесь-то…

– Жаль вас разочаровывать, но это правда.

– Харбин, когда мы туда приехали, – продолжал Бромберг, – был набит разного рода «спасителями отечества». При этом все жаждут карьеры, назначений, все хотят быть высоким начальством, командовать, получать щедрое жалованье, а право воевать предоставляется безусым мальчишкам – кадетам, юнкерам, – да немногим уцелевшим офицерам старой закалки, готовым умирать за идею бесплатно.

– Вы меня не удивили, – покачал головой Добужский. – Теперь уже не удивили. Теперь и здесь всё то же самое.

– Не говори мне этого, Дмитрий! Я с такими радужными планами сюда приехал. Меня Адмирал пригласил войти в Правительство, и я ему доверяю.

– Адмирал – человек чести, это бесспорно. Благородный человек и прекрасный офицер, – согласился Добужский. – Но вокруг него… Иногда я не понимаю его кадровой политики. Сейчас наверх, Сергей Петрович, всплывают сомнительные личности. Пришло их время – ловить рыбку в мутной воде, дорваться до власти. И ведь вся их «идейность» не идет дальше личной мести. Впрочем, действительно не буду больше ничего говорить – сами увидите.

– Нет-нет, насчет личной мести – это ты верно, – встрепенулся Бромберг. – Я слышал в Харбине про бесчинства, которые творит Семенов и его отряд. Грабят на железной дороге пассажиров, а кто не отдает денег – тут же на платформе и пристреливают. Я сам на станции Манчжурия был свидетелем избиения двух матросов.

– Что вы хотите, – пожал плечами Добужский, закурил папиросу и, по обыкновению, зажав ее в уголке рта, сквозь зубы процедил: – люди озверели. А матросов как-то не жаль, уж это извините.

– Дмитрий Федорович, ни в каком случае нам нельзя опускаться до тех методов, которыми действует большевики. Мы должны сохранять законность. Можно расстреливать по суду, но без суда нельзя и пальцем тронуть ни одного, пусть даже виновного, как бы ни были горьки и ужасны прошлые наши потери.

– Да разве я спорю, – устало отмахнулся Добужский. – Разумеется, эти мерзавцы пачкают Белую идею. Тех, кто пассажиров грабит, надо расстреливать без всяких сантиментов. Ну а те, у кого всю семью вырезали, замучили, и теперь они сами ведут себя, как звери – с ними что делать? С теми, кто от боли помешался? Сложно все это, Сергей Петрович, ай как сложно… Вот подошли мы к Перми в конце декабря и в нескольких верстах от города нашли около двух тысяч свежих трупов, лишь слегка забросанных землей. Уничтожена была чуть не вся местная интеллигенция: учителя, врачи, служащие, священники. Не щадили даже женщин и детей. А сколько настоящих захоронений обнаружили! В самом центре города! В братской могиле духовной семинарии – еще более пятидесяти трупов, а уж по селам и деревням никто не считал. И тут пришли мы – избавители, освободители! И что? А вот что: око за око началось, зуб за зуб. Пошли публичные порки, аресты, избиения. Массовые расстрелы в Перми. Кого-то – вероятно, за дело, но разве так уж разбирались? В Нытве прямо на базарной площади бойцы штурмового батальона зарубили больше сотни пленных. Что тут сделаешь? Когда мог, всегда пытался удержать, но откровенно скажу, не всегда получалось. Жажда крови, мести пробуждает звериные инстинкты. Кровь опьяняет, Сергей Петрович. Вы с этим не сталкивались, так что уж поверьте мне на слово. Разумеется, по массовости жертв до большевиков нам далеко и  мы террор не пропагандируем, в отличие от них, не поощряем, а всеми силами пытаемся остановить, но это, боюсь, уж невозможно. Взаимная лютая ненависть нарастает как снежный ком.

Мужчины замолчали. Татьяна, все это время не позволявшая себе вмешиваться в их разговор, наконец нашла возможным спросить:

– А ты-то как, Митюша? Где ты был все это время, чем занимался?

Дмитрий Федорович закурил новую папиросу.

– Сперва в Омске, в офицерском подполье, – ответил он неохотно, – потом партизанил помаленьку. В 1-й армии служил. В пермской операции поучаствовал. Полком командую.

– Говорят, взятие Перми – это была блестящая операция? – заинтересовался Бромберг.

– Скажем так, хорошо подготовленная операция. Стянули большие силы. Гнали противника триста верст, от Верхотурья до Перми. Драпали большевики так, что пятки сверкали, оставляли поезда с техникой, артиллерийские орудия – десятками, пулеметы – сотнями. Просто беспорядочное паническое бегство. В ночь с двадцать четвертого на двадцать пятое декабря заняли Пермь практически без боя. Теперь вот триумф устраивают, наградами всех участников осыпали. Но я бы не стал слишком обольщаться – второй раз такого везения может не быть. Сейчас все остановились передохнуть. Но заниматься «шапкозакидательством» мне представляется совершенно неуместным.

– А как тебе, Дмитрий Федорович, генерал Гайда? – спросил Бромберг.

Лицо Добужского потемнело.

– То бишь бывший фельдшер, а ныне генерал. Темный человек, авантюрист. Чванлив, злопамятен, без принципов. Я уж не говорю о его талантах. Пермская операция блестяще прошла не благодаря им, а, скорее, вопреки. Разумеется, служить под началом чешского санитара – невелика честь. Радует только, что непосредственно с ним иметь дело мне почти не приходится, мой N-й Сибирский стрелковый полк входит в состав дивизии генерал-майора Вержбицкого, и я таким образом нахожусь в его прямом подчинении.

– Почему стрелковый? – удивился Бромберг. – Почему не артиллерийская бригада? И почему всего лишь полк, Митя? Ты, с твоим опытом командования в боевых условиях… При такой нехватке кадровых офицеров!

– Тут выбирать не приходится, – усмехнулся Добужский. – Тут полковники ротами командуют, прапорщики – дивизиями, санитары – армиями. Я же говорю, кадровая политика! Спасибо, что не рядовой – и такое бывает. Хотя, если в офицерском батальоне – и в этом ничего зазорного для себя не видел бы. Да я вполне доволен, вы не думайте. Офицеры у меня в полку подобрались отличные, солдаты вроде тоже неплохи. Сегодня вот вооружение дополнительно себе выбил, боеприпасы. Чего мне еще желать.

– Однако довольно странно, что ты, с самого начала здешнего белого движения принимавший в нем такое активное участие, не получил повышения.

– Откровенно говоря, начальник дивизии представил меня к повышению. Но вы же знаете, представления зачастую лежат в Генштабе месяцами. Сидят там бюрократы, вид имеют недоступный и чванливый. Да и вообще… По нынешним временам, Сергей Петрович, чины неважны. Так это все мелко, амбиции-то эти, перед гибелью России, остановить её – одно это только и имеет значение. А наполеоновской болезнью я переболел больше десяти лет назад. Как в Казанский военный округ попал – мигом выздоровел. Пусть теперь мальчишки-фендрики болеют. Ну да, допустим, я знаю, что от меня на командной должности толку было бы, возможно, больше, чем от вчерашнего санитара. Но интриговать, пытаться куда-то пролезть – увольте.

– Дмитрий Федорович, думаю, моя близость к Адмиралу позволит мне в самое ближайшее время поговорить…

– Ни в коем случае! – с яростью перебил его Добужский. – Чтобы я пользовался протекцией родственника! Чтобы за меня кто-то просил?! Даже не вздумайте. И как вам только в голову могло прийти, Сергей Петрович!

 

– Все-таки, Тата, твой брат – невозможный человек, – сказал Бромберг, когда Дмитрий Федорович ушел.

– Я знаю, – улыбнулась Татьяна с любовью и гордостью.

 

***

Ольга Ивановна смотрелась в облупленное зеркало, висящее в маленькой квартирке полудеревенского дома (одна комнатушка, сени, печка, старая грубая мебель, занавески с вышитыми петухами),  критически разглядывала свое лицо: бледная, худая, взгляд лихорадочный – что ж удивляться, что он шарахнулся.

Ах, как больно. Проделать такой путь, преодолеть столько трудностей – и напрасно. Не нужна, не нужна. Думал, она с Алексеем – обрадовался, а как узнал, что одна – лицо окаменело. Прав был Алексей. А, может, и женщина есть, кто его знает… Сказал, вечером зайду. Уже одиннадцать, а его все нет. Она надела лучшее свое платье, черное, атласное, затянутое по фигуре от шеи до самых бедер. Волосы отросли, стали совсем длинными, у нее красивые волосы, густые, блестящие, впрочем, и глаза красивые, это все же надо признать, это бесспорно. Только кому все это нужно?.. Ходики хрипят, тикают. Половина двенадцатого. Не придет. «Ты же говорила: только увидеть его, – издевалась она над собой. – Ну вот и увидела. Жив-здоров, чего тебе еще?»

Вот и все. Больше не на что надеяться, незачем жить. Последние месяцы жила одной мыслью – увидеть его. Увидела. Все поняла. И что теперь?

В дверь постучали. Ольга вскочила, сердце колотилось с невозможной частотой, руки тряслись. Она бросилась в сени: «Кто там?» – И его голос: «Это я».

Ледяными руками возилась с ключом, наконец отперла. Добужский вошел, снял папаху, прошел в комнату. Он остался в шинели – и Ольге все уже было ясно.

У нее закружилась голова, она оперлась рукой о край стола и смотрела на Дмитрия Федоровича почти с ужасом, ожидая страшных последних слов, будто приговора; ее губы приоткрылись, на лице было откровенное, а потому некрасивое страдание.

– Сядьте, Ольга Ивановна. Нам надо поговорить.

Она опустилась на диван, он сел на табуретку напротив нее, достал папиросу:

– Вы позволите?

Кивнула, пробормотала:

– Да-да, конечно.

Он глубоко затянулся, выпустил дым через нос, помедлил,  наконец тихо сказал:

– Что же вы наделали-то, Ольга Ивановна.

Почти теми же словами, как тогда Алеша. Ольга закрыла глаза.

– Алексей знает, где вы? – спросил Добужский.

– Да.

– И что вы ему сказали?

– Правду, – чуть слышно ответила Ольга.

– А именно?

– Что я люблю вас, что я не могу без вас жить, – почти прошептала она.

– И… как он? Что ж вы молчите?

– Ему было тяжело…

– Тяжело! – хмыкнул Добужский. – Да вы его просто растоптали. Со свойственной вам непосредственностью.

– Неправда! он меня понял, – лепетала она. – Он… он простил меня и даже помог с документами, иначе я бы не смогла уехать.

– Интеллигент несчастный! И вы приняли его помощь и перешагнули через него. На его месте я бы вас убил.

Он раздавил окурок, тут же закурил новую папиросу, тихо спросил:

– Он ненавидит меня?

– Да, – призналась Ольга.

– Что неудивительно, – кивнул Дмитрий Федорович. – Вероятно, я виноват. Вероятно, я все же дал вам повод. Не знаю, как это вышло, но иначе вы бы не приехали.

Он потер лоб, переносицу.

– Вот что, Ольга Ивановна… Сейчас наступление. Даст Бог, к лету либо мы, либо Деникин возьмем Москву. Тогда вы сможете вернуться. А пока…

Он полез в карман, достал свернутые в трубочку деньги, положил на стол:

– Так как я уезжаю… вот, не знаю, надолго ли вам хватит, цены здесь растут страшно, но это всё что есть.

Ольги вскочила, ее губы дрожали:

– Вы что же, откупаетесь? – закричала она. – Кто вам позволил так меня унижать!

– Перестаньте, – поморщился Добужский. – Вы здесь одна, а я как-никак теперь за вас отвечаю.

– О нет! одолжений ваших мне не нужно. Вы мне ничего не должны! Я от вас ничего не приму, слышите, никогда!

Она сгребла со стола деньги и в ярости швырнула ему в лицо.

– Тише, тише, успокойся, – Дмитрий Федорович схватил Ольгу, прижал ее голову к себе, заговорил быстро, хрипло: – Оля, милая, ну не могу я, не могу так. Ты жена его… Нельзя этого, Оля, нельзя мне, пойми, прошу тебя.

– Пустите! – она вырвалась, оттолкнула его. – Вы помешались на своей чести! Я не вернусь к мужу никогда. После того, что мы с ним друг другу сказали, это невозможно. Невозможно! Как вы только могли такое допустить? Да я лучше сдохну здесь! Вы что же думаете, я кукла, вещь? Не понадобилась – так отправить посылкой обратно? Нет, Дмитрий Федорович, раз я вам не нужна, я сама о себе позабочусь и дальнейшая моя жизнь вас совершенно не касается. Уходите. Уйдите, слышите!

У Добужского дернулась щека, лицо исказилось:

– П-прости меня, – с трудом выговорил он. – Прости.

– Нет, Дмитрий Федорович, нет, и не надейтесь. Если бы я была вам безразлична, тогда… тогда мне бы не за что было прощать вас. О, не беспокойтесь, вам не в чем себя упрекнуть – вы никогда мне ничего не говорили. Ведь это вас волнует – был ли повод? Но я вижу, знаю, чувствую… Чувствую! Господи, Митя, что ж ты делаешь со своей жизнью? Ради чего? Ведь там все равно всё кончено, ведь я все эти годы только тобой и живу, Митенька!

Она замолчала, выдохлась, устало опустилась на диван, глянула ему в лицо: он закрыл глаза, тонкие ноздри подрагивали, на скулах ходили желваки.

– Я не могу переступить черту, Оля. Я не могу быть с тобой.

– Да в мыслях своих ты давно ее переступил! – закричала она.

Он посмотрел растерянно, сощурился, хотел что-то сказать, но промолчал и шагнул к двери.

– Прощайте, Ольга Ивановна. Мне пора, через несколько часов у меня поезд, я на фронт уезжаю. Так что простите и не поминайте лихом.

Ольга заплакала:

– Боже мой, Митя, забудь, что я наговорила. Храни тебя Господь. Я буду ждать тебя. Сколько понадобится – хоть всю жизнь. Хоть всю жизнь, Митя!

Он не ответил ей, повернулся и вышел.

 

***

«Начальнику N-й Степной сибирской стрелковой дивизии

 

Рапорт.

 

Считаю своим служебным долгом доложить Вам о тех ненормальных, по моему разумению, явлениях, которые повсеместно происходят в нашем тылу.

 

Первое: об отношении к фронту.

Несмотря на то, что уже более восьми месяцев прошло с начала непрерывной борьбы с большевиками и вся Сибирь практически очищена от красных, и по сию пору не налажена должным образом работа тыла в пользу фронта.

Как только фронт отходит от освобожденного нашими войсками населенного пункта хоть на несколько верст, так жители его, в особенности буржуазия, предаются спекуляции и безудержному разгулу. Нужды фронта их не интересуют, и о своих вчерашних спасителях, которых только что с неуемным восторгом встречали и славословили, они забывают совершенно.

Положение фронта в отношении обмундирования и снабжения – самое бедственное. Положение с медикаментами и медицинским персоналом в полевых лазаретах катастрофическое. Уход за ранеными в тыловых госпиталях не выдерживает никакой критики.

Такое отношение к фронту вызывает у бойцов справедливое возмущение.

 

Второе: о нахождении офицеров в тылу.

Широко известно позорное стремление многих офицеров устраиваться при штабах на нестроевые должности, а также в тыловые войсковые части. Многочисленные штабы непомерно раздуты; огромная масса молодых здоровых мужчин отсиживается за канцелярскими столами. При этом согласно утвержденным от 07.12.1918 по Военному ведомству новым окладам тыловые офицеры получают содержание большее, чем находящиеся на фронте, а представление к чинам – значительно более скорое, неясно за какие заслуги.

Дабы пресечь столь распространенные и весьма выгодные тенденции уклонения от воинского долга, а также из соображений здравого смысла считаю необходимым без промедления сократить штабы и тыловые части, а высвободившимся офицерам предложить выбор: отправка на фронт – либо же они покидают ряды армии, снимая с неё непомерную и совершенно неоправданную нагрузку их денежного содержания.    

 

Третье: о снабжении армии.

Буржуазия подло наживается на поставках армии продовольствия и обмундирования по завышенным ценам. Вся торговля ныне носит характер массовой спекуляции, когда торговцы придерживают товар в расчете на дальнейший рост цен. В итоге спекуляция еще сильнее подстегивает рост цен, что обрекает офицерство на обнищание и жизнь впроголодь.

Буржуазия своекорыстно стремится восполнить потери, понесенные от большевиков, за счет нашей армии и смотрит на нее как на сферу выгодного вложения капиталов. Все это приводит к срыву снабжения фронта. В результате войска часто вынуждены обеспечивать себя путем насильственных реквизиций продовольствия, фуража и даже одежды у населения – прежде всего, у крестьянства, что вызывает не просто недовольство, но и прямое озлобление последнего. Такое положение вещей представляется мне крайне опасным и должно быть незамедлительно исправлено путем принятия самых жестких мер против спекулянтов.

 

Четвертое: о состоянии войск противника и необходимости ответных мер.

Красная армия из отдельных разрозненных банд начинает принимать вид организованной по немецкой системе вооруженной силы, управляемой большевицкой партией суровыми методами устрашения, причем в порядке более строгом, чем обычная воинская дисциплина.

Наши части на фронте несут большие потери, не восполняемые тем слабо обученным и плохо политически организованным контингентом, который формируется в тылу. Из-за потерь в офицерском составе воинский дух в частях неуклонно падает. На фронт попадает разный случайный сброд, дезертирующий при первой же возможности. Кроме того, все чаще имеют место случаи внедрения не только в солдатскую, но и в офицерскую среду эсеровского элемента. 

Необходимо ускорить и усилить подготовку пополнения в тылу, особое внимание уделяя состоянию боевого духа и политической подготовленности новобранцев, и очистить воинские резервы от провокаторов и сомнительных, ненадежных кадров.  

 

Пятое:  о поддержании порядка.

Большевики активно внедряют в крестьянскую среду своих агитаторов. Нам необходимо постоянно вести среди населения разъяснительную работу. Организовать ее – дело государственного аппарата. Войсковые части выполнять эту работу не могут, как за недостатком времени, так и за отсутствием подготовленных для такой деятельности людей.

При отсутствии должных разъяснений о целях и идеях Белого движения, темная крестьянская масса, брошенная на произвол судьбы, является благодатной почвой для большевицкой пропаганды, что чревато самыми тяжелыми последствиями.

Мы видели до сих пор, что население шло нам навстречу, оно пока еще верит нам, и потому мы побеждаем. Утратить это доверие – было бы крахом для всего нашего дела. А потому необходимо сделать все возможное, чтобы утраты этой не допустить.

 

 

Командир N-го Степного сибирского стрелкового полка

Полковник Добужский.

 

29 января 1919 года».

 

 

 

Москва, февраль 1919 года

 

Москва будто вымирала.

Исчезли ломовые извозчики, частные экипажи; только время от времени с грохотом пронесется комиссарское авто или грузовик с арестованными под конвоем вооруженных чекистов – и жутью повеет тогда на обывателя. Трамваи еще ходили, но ездить на них – в давке, ругани, вечных унижениях и притеснениях «буржуев» со стороны «трудового элемента» – было сущей мукой.

Москвичи – бывшие господа и дамы – многие одеты были в настоящие лохмотья, в рваные башмаки без подметок, подвязанные на ногах бечевками, но уже не смущались и в таком виде спокойно разгуливали. Еще осенью Клычкову встретилась дама: одна нога обута в изящную туфлю, другая – в калошу, и ничего – идет себе как ни в чем не бывало.

Магазины по большей части были закрыты, фабричные трубы не дымили. Зато круглосуточно тянулись «хвосты» к лавкам, где по карточкам давали хлеб и селедки.

Улицы, за редким исключением, по вечерам теперь не освещались и потому пустели. А если в квартале горит электричество, то уж будьте уверены – там идут обыски.

 

Алексей Васильевич Клычков жил, как и прочие люди интеллигентных профессий, в постоянном ожидании обыска и ареста; как другие, «хвостился» за селедкой и почти несъедобным хлебом, нес трудовые повинности, только всё это словно во сне – на самом деле он медленно умирал.

Коллега по Университету, профессор Смоляков сказал ему на днях: «Эх, батенька! Работа, творчество, научная мысль – все становится невозможным, ненужным, когда нет ни настоящего, ни будущего, ни надежды. Ладно бы отняли имущество, но ведь лишили всего, что составляло смысл жизни, саму основу её. Нет цели, нет цели… Одна забота осталась – как бы прокормиться. В сущности та же, что у любого животного. Где раздобыть кусок, кость, словом, какую-нибудь пищу, чтобы протянуть еще один день, еще одну ночь – только этим мозг и занят. И человек опускается, теряет нравственные ориентиры. Вот оно, духовное рабство. Полное разрушение культуры, распад личности, возврат в животное состояние».

«Да, дорогой коллега, – хотелось ответить Алексею Васильевичу, – я-то уж действительно лишен всего, что составляло смысл… До такой степени лишен, что вы себе и представить не можете. Вы потеряли только способность работать – я же потерял способность жить. Физические лишения – это всё можно перетерпеть, я их и не замечаю почти. Да, я оборванный, голодный, сижу в нетопленной пустой квартире… В пустой – вот где ужас настоящий! Пустота – полная потеря смысла. Пустота – вот погибель».

Пока жена была с ним, – пусть даже он знал уже, что любит она другого, но она была здесь, рядом, такая родная, – разве не было ему легко переносить голод и холод, разве не брался он за вторую, третью работу, чтобы только не голодала она? И в этом находил он свой смысл – защитить, уберечь ее от житейских невзгод, от любых тягот. Да еще по ночам при коптящем огарке свечи занимался научным трудом – и на это сил хватало! Теперь же… Зачем он живет? Зачем продолжает влачить свое ничтожное существование, всего-то подобие, тень жизни? И не проще было бы со всем этим покончить разом?

Как скучны и неинтересны, как противны – физически, до отвращения противны – были ему сейчас окружающие, все люди вообще. Неряшливые, опустившиеся, облезлые, суетятся, шныряют, толпятся в «хвостах» – лишь бы не околеть с голоду, лишь бы выжить. Мечутся, ползают, как тараканы, – и он, профессор Клычков, так же вот противно ползает, копошится вместе со всеми. Зачем, Господи? Нет, покончить, покончить! И тогда не будет больше невыносимой боли, несусветного одиночества, вечных мыслей, что вся его жизнь была ложью – нелепой пустой бессмыслицей, жалким самообманом… А что будет? И будет ли что-нибудь? Или небытие? Да, не стоит обольщаться. Небытие… Не покой, не избавление от мук – просто ничто… Ах, нет, – верую, Господи, помоги моему неверию…

Воображение рисовало Олю, с ее пронзительной искренностью, незащищенностью, глупенькой незрелой строптивостью, с ее метаниями, стихами. И вот она, абсолютно не приспособленная к жизни, на каких-то телегах, на перекладных, в зимнюю стужу добирается от Перми до Омска, приезжает туда наконец и, вероятно, совсем измученная, больная. А Дмитрия уж и в живых нет. И она возвращается, в слезах кидается Алексею Васильевичу на шею. Отчего бы не могло так случиться?

И вновь он испытывал ужас, чувствуя, что желает этого, ох как желает – неистово, нестерпимо. Он даже тряс головой, чтобы прогнать морок, страшное видение – белое мертвое лицо Дмитрия… Митьки, Господи! «Нет, нет, не надо, Боже милосердный, я не хочу этого, это лишь минутная слабость, разве могу я желать Митькиной смерти, Господи?! Что ж, что он разрушил мою жизнь? Ведь ее и не было никогда… Да, но не было-то из-за него!»

Он представлял себе, как могла бы сложиться его жизнь с Олей, если бы Дмитрия никогда не существовало. И опять, и опять лихорадочные мысли неслись по тому же замкнутому кругу и становились все более рваными, бессвязными.

То он возвращался к первым своим дням в корпусе – и снова над ним нависал «майор» Крюков с лицом Володьки Тихомирова: «На четвереньки, штрюк!», – и он леденел от страха и зажмуривался. И тут появлялся Митя… А не появись он тогда, не спаси от расправы – не стали бы они так близки, не пригласил бы он Митю к себе, не встретился бы тот с Олей, не бросила бы его, Алексея, теперь Оля. Значит, та ситуация с его счастливым спасением была уже беременна последующей его же погибелью. Как большая матрешка беременна остальными… Так и вся жизнь – один шаг тянет за собой цепочку других. Человек рождается матрешкой и содержит в себе сотни всё меньших и меньших, – как и жизнь становится всё короче и короче, и событий, ее определяющих – все меньше. А последняя матрешка – цельная, маленькая и всегда самая невзрачная, с плохо прописанными деталями – смерть. В ней уже ничего нет. Рождаясь, мы несем в себе свою смерть… Да лучше бы Крюков тогда избил его, разбил лицо в кровь! Лучше бы ему никогда не встречать Дмитрия… Рок, судьба, мира*… Платон верил в мира, Гераклит верил в мира… И он, профессор Клычков, тоже верит… Когда Оля увидела на женских курсах молодого преподавателя, уже тогда где-то кому-то или чему-то было надо, чтобы он сыграл в ее жизни роль мостика, по которому пройдет она безмятежно и бесстрастно, чтобы соединиться с тем, кто вызовет в ней страсть… Вот они солнечным днем стоят все трое – там, у пруда в Березовом – и смеются, и болтают, и все счастливы. А рядом притаилась Мойра и наблюдает за ними с жестокой усмешкой. Ей-то все известно…

Перед глазами разнузданно плясали Мойры в черных развратных туниках, неслись в хороводе грубо размалеванные матрешки, подмигивая и грязно ухмыляясь, и все это сливалось в отвратительную вакханалию…

Алексей Васильевич лежал на диване в своем кабинете, коченея от холода нетопленной квартиры, со сведенным голодной болью животом, к тому же у него был жар.

Вчера его по предписанию властей отправили на принудительные работы. Еще не рассвело, а их, буржуев, уж собрали на перекличку, построили в колонну и под конвоем солдат погнали куда-то за город, понукая будто скотину. Был лютый мороз; Алексей Васильевич еще накануне простудился – все тело ломило, кружилась голова, и он думал только о том, как бы не упасть. Их привели на какой-то вокзал, приказали колоть лед на железнодорожном полотне. Алексей Васильевич с трудом удерживал лом в руках и дважды все-таки выронил; к последовавшей тут же матерной брани конвоира он остался нечувствителен. Работать пришлось до темноты; только к ночи уже совершенно больной Алексей Васильевич дотащился наконец до дому. Собрался прилечь, отдохнуть – но не тут-то было. Внезапно входная дверь затрещала под ударами: обыск!

– Да у меня уж ничего не осталось, – профессор Клычков лег на диван и отвернулся от непрошенных визитеров: ищите что хотите.

– А мы все-таки посмотрим, – оскалился чекист.

Алексей Васильевич даже головы не повернул.

– Извольте, – сказал он, – только в моих бумагах вы не найдете ничего такого, чего бы я не говорил открыто.

Однако обыск проводился скрупулезно и долго, до самого рассвета; у профессора изъяли рукописи, письма, несколько книг – ему было уже так плохо, что к потерям этим он отнесся равнодушно, только смутно жаль было черновиков последней его работы. Впрочем, все равно.

Утром он задремал, укрывшись старой, побитой молью шубой, на которую не польстились даже «товарищи». И приснился ему тот давний кошмар, который так часто беспокоил в детстве и который он, сколько ни пытался, так никогда и не смог стереть из памяти.

 

… Его будят, одевают, куда-то ведут за руку, приводят в комнату, полную людей; все – в черном, у всех мрачные печальные лица. И среди них мамино лицо в слезах.

Они стоят вокруг кровати. Кто-то – кажется, бабушка – подталкивает его вперед и говорит:

– Подойди, Алеша, попрощайся с папой.

На кровати лежит что-то страшное, серое, оно мычит и булькает и пытается подняться. Это – не папа, это не может быть папой!

– Ну что же ты, Алеша, поцелуй папеньку!

Он вырывается, ему жутко, так жутко, что темнеет в глазах; он хватается за мамину юбку, просит:

– Мамочка, мамочка, пожалуйста, не надо, пожалуйста, мамочка!

Она обнимает его и говорит:

– Аh, j’ai vous pris, maman, laissez l’enfent tranquil, ne lui faites pas peur.*

Но бабушка настаивает, бабушка беспощадна, она хватает его на руки и тащит к тому, страшному, и тут оно приподнимается, открывает рот, и оттуда хлещет багрово-черное, заливает рубашку и постель.

Он вырывается из бабушкиных рук и кричит, кричит. И бежит – по комнатам, коридорам, и слышит за собой топот – это конечно то, страшное, гонится за ним. Он задыхается, у него больше нет сил бежать, кричать. И тогда он падает и спасительная тьма накрывает его. И дальше он уже ничего не помнит…

 

Алексей Васильевич проснулся, как ему показалось, от собственного крика, но, видимо, ошибся – разбудил его все же настойчивый стук в дверь. «Ну, чаво, чаво колошматишь? – донесся грубый ор соседки, недавно вселенной в Олину комнату рябой бабы лет сорока. – Не вишь, тама написано, к прахфессору два звонка!» – «Так ведь звонок не работает», – отвечал низкий, хрипловатый Мусин голос. «А раз електричества нет, значит два стука. Буду я тебе шляться открывать! – орала рябая. – Ишь, прислугу нашли, буржуи проклятые, кровопивцы!»

Алексей Васильевич с трудом поднялся с дивана, – его бил озноб, в голове мутилось, – и вышел в коридор.

Муся, – с  ней, как всегда, был сынишка, – ахнула:

– Алешенька, Боже ж ты мой, что с вами?

– Вчера лед колол. Вероятно, простудился.

– Я не о том. В каком вы виде, это-ж-ужас!

Алексей Васильевич вид имел действительно жутковатый – он страшно исхудал, зарос многодневной щетиной, одет был в рваный пиджак без пуговиц, провалившиеся глаза глядели дико и затравлено.

– Идемте, идемте, – подталкивала его Муся, – вам лечь нужно. Вы уж простите, что побеспокоила. Зато я чаю принесла, раздобыла вот, сейчас согреетесь.

В кабинете она заставила протестующего Алексея Васильевича разуться, лечь на диван, укрыла его шубой.

– Это что за чудище у вас тут объявилось? – не понижая голоса, Муся повела головой в сторону коридора.

– Тише. Это соседка новая, – Алексей Васильевич закашлялся. – Вселили в Олечкину комнату. А сестру бабы этой – в нашу бывшую спальню. Там постель вся осталась, одеяла.

– Как одеяла? Что ж вы не забрали?

– Не успел. А потом они не отдали ничего. Вещи Олины, какие она оставила, себе взяли. Да они им малы – верно, на продажу.

– Боже ж ты мой! – всплеснула руками Муся. – Ну ничего, ничего, я все улажу. Вот несчастье, что к вам тварей этих подселили! А у меня, Алешенька, беда. Стыдно признаться, но я к вам шла с надеждой, что вы нас с Боречкой приютите. Квартира ведь не наша, мы снимали, а на прошлой неделе нас выгнали. Хозяина арестовали, пролетариев вселили, а нас – на улицу. Вот, скиталась по друзьям и знакомым, потом вспомнила, что у вас места много. А оказывается, вас уплотнили. Что теперь делать, ума не приложу.

Алексей Васильевич внезапно оживился:

– Нет-нет, Мусенька, это ничего. Я могу жить в кабинете, а вы с мальчиком располагайтесь в столовой. Это даже хорошо очень будет, другого подселения ждать не придется.

– Да мы ж вас стесним, – смутилась Муся.

– Вовсе нет! Мне только приятно помочь вам, Мусенька.

– Ох, вот спасибо вам, дорогой вы мой, – Муся расцеловала Алексея Васильевича. – Вот выручили! Но вы не думайте, я вам платить стану за постой. Я в Сокольнический Совдеп секретарем устроилась – на машинке печатаю, стенографирую и такое прочее.

– Не смейте, Муся, даже заикаться о деньгах, – возмутился Алексей Васильевич. – Как вам в голову могло прийти!

– Милый вы мой, простите. Но я не хочу быть обузой. Ладно, тогда устроим складчину, у меня как-никак паек. Только вот Боречку приходится с собой таскать на работу, косятся на меня, а оставить маленького не с кем.

– Я читаю в университете лекции всего три раза в неделю. Остальное время могу сидеть с вашим мальчиком, – предложил Алексей Васильевич.

– Боже ж ты мой, Алешенька, какой вы золотой человек, – расчувствовалась Муся: в её глазах блестели слезы. – А Боречка у меня тихий, он вам не помешает, вот увидите.

Как только договоренность была достигнута, она засучила рукава и принялась за дело.

– Что это у вас, Алешенька, потолок весь закопчен?

– Это от печки-буржуйки. Я тут готовлю иногда.

– Почему не в кухне? – удивилась Муся.

Алексей Васильевич смутился:

– Соседки не разрешают.

– Что-о-о?! – взревела Муся. – Ну я сейчас, сейчас. Я с ними разберусь! Погодите.

Она вылетела в коридор, и вскоре Алексей Васильевич услышал ругань, страшный неразборчивый ор, следом визг рябой бабы «у, жидовская морда!» и Мусин хриплый гортанный выкрик: «Я тебе покажу жидовскую морду, тварь!»

Вопли продолжались, потом послышался глухой звук – будто что-то тяжелое и мягкое шлепнулось. Внезапно все стихло, а через некоторое время Муся вернулась в кабинет Алексея Васильевича, в руках у нее было одеяло и постельное белье:

– Давайте-ка, Алешенька, вставайте. Я вам постелю, потом выйду, а вы раздевайтесь и ложитесь по-человечески.

Алексей Васильевич вытаращил на нее глаза:

– Как вам удалось, Муся?

Она хрипловато рассмеялась:

– Да вот, показала им эту книжечку, да пригрозила пожаловаться двоюродному братцу моему, Льву Давыдовичу Троцкому. Говорю: только тронь профессора, тварь этакая,  в Чеке сгною! Ну и она тут же очень меня зауважала.

– Как, Муся, Троцкий – ваш родственник?

– Нет, конечно, – отмахнулась та. – Но откуда этой дуре знать: он ведь тоже жидовская морда, почему бы и не родственник?

– Там как будто драка была, мне послышалось…

– Да нет, – махнула рукой Муся. – Так, сгребла ее в охапку да шваркнула об стену разок.

– Боже мой, Мусенька, вот не ожидал от вас!

– Я сама от себя не ожидала, – засмеялась Муся. – Уж очень она меня разозлила.

– Мусенька, а книжечка эта? Тоже липа?

– Нет, вот это уж правда. Я, Алексей Васильевич, теперь член эркапэбэ.

– Как же это?

– Ну что вы так смотрите на меня, милый вы мой, жить-то надо. У меня сын, я за него отвечаю. Я любыми правдами и неправдами намерена выжить и мальчика своего вырастить. Вот так.

В тот момент растерянному Алексею Васильевичу не пришло в голову сопоставить два факта: выселение Муси из квартиры на улицу и членство в партии большевиков. Об их несопоставимости он задумался много позже и лишь через несколько месяцев решился спросить; в ответ она рассмеялась своим хрипловатым смешком: «А я все ждала – когда ж ты догадаешься?».

 

На следующий день Муся перевезла свои вещи и принялась налаживать быт. Она отмыла потолок и стены от копоти, перестирала белье Алексея Васильевича, заштопала его верхнюю одежду, раздобыла ему где-то почти новые ботинки. Все это она успевала помимо своей работы в Совдепе, да еще и ухаживала за больным профессором и умудрялась варить кашу и жидкий картофельный суп. «Словно тайфун носится по квартире или словно добрый эльф», – думал Алексей Васильевич.

Как-то утром он вышел в кухню, и рябая соседка, льстиво улыбнувшись, стала показывать, как она отдраила загаженные ванну и уборную: «Вот, Марья Борисовна велели убраться. Гляньте, чисто ли?»

Но кроме этих, явных Мусиных заслуг, были и другие – менее заметные, но не менее значимые. Когда Алексей Васильевич выздоровел и вновь стал ходить в Университет, по вечерам, за ужином, Муся непременно требовала подробного доклада: что нового было, кто из его коллег как комментировал последние события, каковы настроения студенчества. У нее была отличная память, и вскоре она уже поименно знала всех коллег Алексея Васильевича и любимых студентов и расспрашивала:

– А что сказал на это безобразие Смоляков? Не может быть, чтобы он это так оставил!

Однажды она спросила как бы между прочим:

– Кстати, Алешенька, как ваша последняя работа, помнится, о Гераклите? Движется?

Алексей Васильевич смутился:

– Да я, Муся, знаете ли, как-то все забросил. Сил не было, да и желания.

– Вы это, профессор, прекращайте, упадничество свое. Мужчина должен иметь в жизни дело. И что это вы такой обросший показываетесь на людях? Это непорядок. Садитесь-ка вот сюда, к окну, я вас подстригу.

За несколько недель ей удалось добиться невозможного – Алексей Васильевич преобразился, выглядел подтянутым и ухоженным, насколько позволяла обстановка. И главное – он вновь мог и хотел работать.

В доме его стало теперь так по-человечески тепло и уютно, как не было уже давно, а присутствие тихого, задумчивого, не по годам разумного ребенка тоже согревало его душу чрезвычайно. И как-то само собой вышло, что он и маленький Боря потянулись друг к другу, чувствуя, верно, нечто общее, не зависящее от возраста. Раз, вернувшись из своего Совдепа, Муся застала такую картину: Алексей Васильевич сидел в кабинете за столом и что-то писал, а рядом пристроился Боря, разложивший сбоку от рукописи профессора свои карандаши и листочки.

– Боречка! Ты ж мешаешь! – всплеснула руками Муся.

– Нисколько, Мусенька, – засмеялся профессор, – нисколько он мне не мешает. Он… знаете ли… это удивительно, но у меня такое чувство, будто он – это я в детстве. Ей-богу, мы с ним так похожи, что даже говорить не нужно. Можем сидеть рядом часами и молчать – и хорошо нам. Правда, Боря?

– Правда, – серьезно подтвердил ребенок.

Омск, март 1919 года

 

Барон Сергей Петрович Бромберг обедал в офицерском собрании; здесь в отдельном кабинете за столом с ним сидели двое: начальник Академии Генштаба генерал-майор Андальский и один из приближенных к Адмиралу чинов, генерал Голиков.

Александра Степановича Андальского Бромберг знал и раньше, а теперь в Омске услышал связанную с недавними его действиями небезынтересную историю.

В начале 1918 года личный состав Академии Генштаба был вывезен большевиками из Петрограда в Екатеринбург, и вот при приближении чехов к Екатеринбургу учащиеся Академии офицеры-поляки предложили ее начальнику генералу Андальскому присоединиться к чешскому корпусу, однако благоразумный Александр Степанович опасное предложение отклонил. А поляки все же выступили – и совершенно  самостоятельно.

Немедленно по приказу Троцкого «академиков», – проявивших удивительную, прямо овечью покорность, – погрузили в вагоны и повезли в Казань для последующей отправки в Москву, но в суматохе поспешной эвакуации вывезти их из Казани большевикам не удалось, и они застряли на территории, теперь уже подконтрольной чехам и Народной армии.

На тот момент в составе Академии было четыре профессора, занимавших на войне должности не ниже командира полка, и около двухсот слушателей – молодых офицеров, тоже бывших фронтовиков, так что «академики» вполне могли бы сформировать собственную отборную, с отличным командным составом, дивизию для усиления Народной армии и борьбы с большевиками. Однако Александр Степанович и тут проявил благоразумие: он за всех принял решение вернуться в Екатеринбург к оставленным семьям и продолжить  научную деятельность.

Придя к власти, Адмирал назначил следствие по делу генерал-майора Андальского, но до суда так и не дошло, и вот теперь мудрый Александр Степанович занимал всё тот же пост начальника Академии Генштаба – уже у Колчака.

Что касается второго собеседника, генерала Голикова, то его Бромберг знал плохо; это вообще была довольно темная фигура, по какой-то нелепой случайности пользующаяся полным доверием Адмирала. Прежде Голиков активно сотрудничал с эсерами, однако после колчаковского переворота ничуть не пострадал, вероятно потому, что постоянно заваливал Адмирала разного рода блестящими прожектами. Перебывал он в штабах всех армий, но повсюду от него под разными предлогами избавлялись. В настоящее же время он был назначен инспектором добровольческих формирований и не далее как на прошлой неделе передал Бромбергу распоряжение Адмирала о немедленном ассигновании ему, генералу Голикову, десяти миллионов рублей, а вчера прислал на заключение доклад об утверждении себе огромнейших штатов. Опыт подсказывал Бромбергу не торопиться.

 

За обедом обсуждали весеннее наступление, оно было весьма удачным – только что, 13-го марта, взяли Уфу – однако встречались и просчеты, и собеседники Бромберга критиковали сейчас действия командующего Западной армией генерала Ханжина за то, что в районе Уфа – Чишма сбились в кучу все части Западной армии, а противник выскользнул на двух главных направлениях – Давлеканово и Стерлитамак, в результате чего красные получили возможность устраивать новый фронт в сорока верстах от Уфы и даже готовиться к операции по возвращению этого города.

Досталось и руководству Генштаба за неспособность должным образом обеспечить согласованность действий отдельных частей, за плохую организацию снабжения армии.

Бромберг чувствовал, что Андальский задет – он мог рассчитывать на должность Наштаверха*, однако Адмирал на этот пост выбрал никому не известного молодого подполковника Лебедева, присланного Деникиным для связи Добровольческой армии с Сибирской.

– Казалось бы, ясно, что в столь далекую и определенно безвозвратную командировку генерал Деникин не послал бы ценного и нужного ему самому офицера, – ворчал Андальский. – Но вот-с, Адмиралу он чем-то полюбился до такой степени, что он назначает именно его в обход опытных строевых начальников – Флуга, Матковского, Дитерихса. Наконец, меня или вас, Сергей Петрович. Ведь у вас, помимо строевого, еще и огромный штабной и административный опыт.

Бромберг отлично понимал: реверанс в его сторону объясняется тем, что в его лице Андальский хочет найти союзника.

– Нет, увольте, – покачал головой Бромберг. – На эту должность я никогда не претендовал. Я начал бы с того, что повыгонял здешних «вундеркиндов» из высшего командования, тут бы меня сразу же и «попросили».

– Что вы хотите, – развел руками Андальский, – здесь слишком мало кадровых офицеров. Деникину хорошо – у него их пруд пруди. А здесь у нас никто не хочет мириться с положением, соответствующим его чину и званию в царской армии, каждый норовит прыгнуть через три, четыре и более ступеней. И ведь все эти наполеончики как командующие совершенно безграмотны. Но непостижимым образом им удалось убедить Адмирала, что в гражданской войне и стратегия, и тактика должны быть какими-то особенными и хорош лишь тот командующий, который сам с винтовкой в руках идет впереди солдат.

Бромберг усмехнулся:

– А помните, как Драгомиров говаривал: кучер должен править с козел, а не вылезать на конец дышла.

– Вероятно, эти мальчишки краем уха слышали, что при Бонапарте из сержантов и даже барабанщиков выходили знаменитые маршалы, и вот решили: а чем они хуже? Н-да-с… Но что вы хотите,  – повторил Андальский, – опытных кадров катастрофически не хватает.

– Да, – согласился Бромберг, – в Сибири большой недостаток в генералах и опытных офицерах и сравнение с Добровольческой армией невыгодное. И все же на старшие должности и тут есть из кого выбирать. Я сталкивался уже здесь с ситуацией, когда люди, отлично проявившие себя командирами на германском фронте, занимают весьма скромное место.

– Что вы говорите, – удивился Андальский. – И кто же?

Сергей Петрович на мгновение задумался – стоит ли? – и все же сказал:

– Например, полковник Добужский. Начал войну с командира артиллерийской батареи, закончил бригадным командиром, а здесь всего лишь полком командует.

Молчавший до той поры генерал Голиков внезапно оживился и вступил в разговор:

– Вы с ним знакомы?

– Приходилось встречаться, – уклончиво ответил Бромберг.

Голиков оскалился:

– Да будет вам известно, барон, что полковник Добужский, к несчастью для него, обладает весьма неприятными свойствами характера. Он резок, непочтителен с начальством, несдержан в выражениях, лишен всякого понятия о хоть какой-то дипломатии. Наконец, политически совершенно безграмотен.

– В чем же выражается его политическая безграмотность? – вежливо осведомился Бромберг.

Генерал Голиков пожал плечами:

– Откровенный монархист и не считает нужным это скрывать. В нынешней ситуации, когда общество стремится к единению всех партий, противодействующих большевикам, такие убеждения становятся просто неприличными и только отталкивают от нас людей. А ваш Добужский, узнав, что в его полку два офицера – бывшие эсеры, потребовал, чтоб они немедленно покинули полк.

– Что ж, по-моему, тут есть своя логика.

– Вы так считаете? – запальчиво возразил Голиков. – И это при острой нехватке офицерского состава? Да нам сейчас нужен открытый разрыв со всеми, кто желает идти старым путем, правые должны полеветь! Нужен союз с разумными левыми для совместной работы по воссозданию государственной и общественной жизни на новых, здоровых, приемлемых для народа началах. А вы говорите – логика! Или вот еще случай: отправляясь на фронт, несколько недавно мобилизованных офицеров попросили его выдать им удостоверения, что они служат по мобилизации – он отказал категорически и предложил выбор: либо немедленный перевод в другой полк, либо полевой суд.

– И правильно сделал, – разозлился Бромберг. – Эти люди достойно сражаться все равно бы не стали, они заранее готовили себе пути к отступлению. По сути, готовились сдаться. И лучше избавиться от таких вот кадров, чем…

– Если бы только это! – перебил Голиков. – Он позволяет себе крайне необдуманные высказывания, имеющие весьма вредные политические последствия. На одном банкете, где присутствовал представитель английского консульства, полковник, будучи вероятно в подпитии и сильно оскорбившись на англичанина за какой-то… гм… не совсем деликатный отзыв о России, заявил, что, мол, еще неизвестно, кто в ком больше нуждается: Россия в союзниках, или союзники – в России. Эту историю удалось замять с большим трудом, уверяю вас.

На какое-то время собеседники замолчали. Голиков продолжил, скривив рот в презрительной усмешке:

– Месяца два назад он подал командующему своей дивизии рапорт, а тот переправил в Ставку. Полковник счел необходимым снабдить нас весьма ценными соображениями и даже прямыми указаниями, как следует организовать работу в тылу. Забавное самомнение.

– Я читал этот рапорт, – невозмутимо сказал Бромберг, – и нахожу его весьма дельным. По-моему, высшему руководству не мешало бы прислушаться к словам боевого командира.

– Полковника в Генштабе не жалуют, – усмехнулся Голиков. – И это вполне оправданно.

Андальский, давний знакомец Бромберга еще по Академии, вполне осведомленный о его родственных связях, на всякий случай приятно улыбнулся Сергей Петровичу и заметил:

– Но я слышал, полковник Добужский пользуется большой популярностью у своих офицеров и солдат.

– Неудивительно, – оскалился генерал Голиков. – Он за своих людей горло перегрызет. Но какими методами он действует! Вы слыхали, барон, как полковнику удалось обеспечить свой полк зимним обмундированием? Он, видите ли, не пожелал ждать вместе со всеми, а просто приставил наган к виску главного интенданта и заставил его открыть склады. Интендант после подал жалобу, полковник чуть не попал под военно-полевой суд – дело замяли только потому, что он тогда удачно провел довольно важную боевую операцию.

Бромберг засмеялся:

– Насколько мне известно, все было не совсем так, но действительно близко к тому.

– Не вижу ничего смешного, – разозлился Голиков. – А если все полковые командиры станут вести себя подобным образом? Осенью вышла и вообще прелестная история. Приехал в расположение его полка генерал Гайда – как-никак, а командующий армией. Так Добужский выстроил почетный караул из солдат – босых и в подштанниках. Мол, полюбуйтесь, в чем мои люди. Скандал! Гайда – в ярости!

Андальский, отсмеявшись и вытирая слезы, заметил:

– Что ж, по крайней мере в остроумии ему не откажешь.

– Вот благодаря этому остроумию он и сидит без повышений и наград, в том числе и за пермскую операцию.

– Этот человек, – запальчиво продолжал Голиков, – способен действовать хладнокровно и разумно только в условиях фронта. Во всем остальном он совершенно невыносим. Держать таких людей исключительно на передовой, подальше от Ставки – единственно возможное, единственно правильное решение. Он отличный командир средней руки, но для высшего командования не пригоден абсолютно.

– Он чем-то насолил вам лично? – улыбнулся Бромберг.

– Не мне одному. Кстати, вы, может быть, не в курсе, но ведь ему в свое время, сразу после изгнания большевиков из Омска,  предлагали приличную должность здесь, в штабе, так как он был активным участником омского офицерского подполья. И что же? Он заявил, что не за тем сюда прибыл, чтобы протирать штаны в штабах. Мило, не правда ли? Вот он и получает, что хотел! Это типичный вояка старой царской армии, для таких все вообще военные делятся на своего брата фронтовика и, простите, штабную сволочь – то есть нас. И между прочим, у него даже нет высшего военного образования.

– Ну уж это в настоящей ситуации не самое главное, – заметил Бромберг. – А как же Гайда? Он не то что образования не имеет, но и капитаном-то, как оказалось, не был – обманным путем себе чин присвоил и сразу прыгнул в генералы.

– Вы не сравнивайте! Гайда – прежде всего политик. А для высшего командования это имеет первостепенное значение.

– Интриган и честолюбец, – покачал головой Бромберг.

– Да, честолюбец! Здесь каждый берет власти столько, сколько может переварить. На передний план сейчас выдвигаются наиболее честолюбивые натуры. С одной стороны, нужно больше вмешательства в политику, больше дерзости и наскока, но с другой – больше сговорчивости, когда это требуется, больше умения приспособиться, если хотите. А ваш, простите, знакомец…

– Да полковником Добужским и его полком не раз затыкали самые провальные дыры, бросали выправлять самые тяжелые ситуации! – не выдержал Бромберг.

– Именно, – осклабился генерал Голиков. – Однако локальные ситуации, мой дорогой барон, локальные.

Бромберг пожал плечами:

– Да где ж ему решить ситуацию глобальную при его-то скромной должности. Ему для этого никаких возможностей не предоставляют.

– Верно. Потому что, повторяю, он отличный исполнитель, отличный командир средней руки. И между прочим, по-моему, ему все это нравится – я имею в виду, чрезвычайные условия. Вероятно, так он ощущает свою значимость, свою незаменимость, уж не знаю. По крайней мере, никаких гм… жалоб от него никогда не поступало – следовательно, такое положение его вполне устраивает. Каждый, дорогой барон, находится на том месте, которого заслуживает.

Когда Бромберг наконец поднялся, простился с собеседниками и вышел, Андальский с плохо скрываемым удовольствием сказал Голикову:

– Кстати, голубчик, не успел вас предупредить, полковник Добужский – родной брат жены Бромберга.

– Вот ч-черт! – генерал Голиков почесал затылок. – А ведь Бромберг мне сейчас ох как нужен!

«Знаю, знаю, голубчик мой», – Андальский только сочувственно улыбнулся ему.

«Ах, ты хитрая шельма, – подумал Голиков. – Мог ведь перебить, остановить меня, как-то предостеречь. Мог. Но нарочно не стал! Ну да ладно. В случае чего, надавлю на Бромберга через Адмирала».

– А, плевать! – он махнул рукой. – Барон и сам здесь долго не продержится, вот помяните мое слово.


* Судьба, участь (греч. – мoira) – по-гречески читается «мира». В русском переводе мифологические богини судьбы – Мойры.

* Прошу вас, мама, оставьте ребенка, не пугайте его (франц.).

* Начальник Штаба Верховного Главнокомандующего.