Москва, начало мая 1919 года

 

Стояла весна, теплая, солнечная, нежно-пьянящая. Но по-прежнему был голод, была разруха, неприкаянность и растерянность. И вечный затаенный страх, и ожидание новых несчастий.

Алексей Васильевич научился выживать в этой реальности. И не просто выживать, но и работать. Только сердце у него теперь болело – часто, тягуче, ноюще.

Однажды утром, идя в Университет, он увидел, как над аркой подворотни Митрич, недавно разжалованный из председателей домкома за полнейшую политическую безграмотность, укрепляет древко огромного багрового полотнища.

– Что, Митрич, праздник какой сегодня? – спросил Клычков бывшего дворника и бывшего же председателя.

– Да вот, яврейского святого Карлу Марлу справляють, – Митрич озадаченно почесал бороду.

Оказалось, праздновали сто первую годовщину со дня рождения Маркса: по всему городу были развешаны флаги, и опять целый день – митинги, шествия, проклятия контрреволюционной гидре.

А как-то вскоре Муся вернулась вечером из своего Совдепа совсем выжатая. Ужинать не стала, рано уложила Боречку и зашла к Алексею Васильевичу в кабинет; как обычно спросила о его делах в Университете, но без энтузиазма, будто по привычке.

– Устали, Мусенька? – посочувствовал Алексей Васильевич.

– Да, дорогой мой, устала. Иногда наслушаюсь разных новостей – так тошно становится!

– Что-то случилось? – встревожился Алексей Васильевич.

– А! – Муся махнула рукой. – Каждый день что-то случается. Вам лучше всего и не знать.

– Мусенька, это дурно с вашей стороны. Вы-то проявляете ко мне участие – отчего же вы лишаете меня права сопереживать вам?

– Ах, дорогой мой, опять проверки, опять печатала досье на своих же сотрудников: кто родственники, да из кого, да если служил в германскую войну, то в каком чине. Сегодня Дзержинский приезжал и все забегали – бледные, трясутся. Поставки продовольствия срываются, так теперь саботажников ищут. И найдут конечно – еще бы не найти! Боже ж ты мой, как надоело. И конца этому, видно, никогда не будет. Дзержинский припер Холмогорского к стенке: может ли он прямо сейчас назвать фамилии саботажников. Надо отдать должное соседу вашему – сказал, сам разберется, никаких чрезвычайных мер, мол, пока не нужно. Но все равно это лишь отсрочка. Теперь уж ничего не поможет, маховик закрутился.

Она оперлась локтями о стол, опустила голову на руки и замерла. Алексей Васильевич поднялся со своего кресла, присел рядом с ней на диван, осторожно коснулся ее плеча:

– А, хотите, Мусенька, я чаю заварю?

– Морковного? – усмехнулась она.

– Другого же нет.

– Не хочу. Давайте просто посидим рядом, дорогой мой профессор. Посидим тихонечко, помолчим.

– Я вас такой никогда еще не видел.

– Постараюсь, чтобы больше и не увидели, – встряхнулась Муся. – Ничего, ничего, сейчас пройдет. Ничего… Вы-то как? Чем вы сегодня, к примеру, занимались – расскажите мне, отвлеките хоть немного от Совдепа.

– Я, Мусенька, готовлюсь к докладу. Завтра на квартире у Бердяева соберется философское общество – или что от него осталось…

– Ого! – удивилась Муся. – Он все еще собирает?

– Он включен в число двенадцати самых известных писателей. Большевики выдали ему что-то вроде охранной грамоты, оставили квартиру, библиотеку… Да… так вот, я буду завтра читать доклад о причинах нашей национальной трагедии.

– Раз меня там не будет, не разрешите ли узнать теперь же, в чем видите вы причины?

– Мусенька, это очень долго… Вы ведь не собираетесь выслушать весь доклад?

– А вы мне коротенько.

– Причин много: и культурно-техническая отсталость, и постоянное географическое расширение России, и нескольких неудачных войн подряд, и многовековая разобщенность низов и верхов.

– Не забудьте мировое еврейство, – ехидно подсказала Муся.

Алексей Васильевич смутился:

– Я никогда не был юдофобом, Мусенька.

– Знаю, знаю, дорогой.

– Мировое еврейство как причина катастрофы – это, видите ли, слишком упрощение, слишком мелодрама, слишком пошлость, если хотите. Разумеется, инородцы, веками ущемленные в правах, не могли не ухватиться за те возможности, что давала им революция. И ухватились. Но видеть в них причину… это поверхностно, плоско, да и просто наивно. Словом, что-то из психологии обывателя. Тогда давайте вспомним и злой гений Распутина… Разве можно всерьез говорить об этом как о причинах того страшного глобального катаклизма, что мы ныне переживаем? Некоторые литераторы толкуют даже о сатанинском начале. Но я ученый, Мусенька, а не кликуша. Нет, причины слишком глубоки и многообразны, чтобы можно было дать им сжатое определение. Одна из причин, например, это почти полное отсутствие у России государственных навыков и преобладание великодержавности как предопределенной потенции размаха и разлива всей народной сущности.

– Ох, ну это уж что-то слишком сложное, – засмеялась Муся.

Алексей Васильевич улыбнулся, развел руками: мол, видите, предупреждал же. Он помедлил, замялся:

– Я, Мусенька, давно хотел спросить вас…

– Спрашивайте.

Но он медлил, никак не мог решиться.

– Да в чем дело?

– Скажите… вы знали о ее… чувствах?

Муся нехотя ответила:

– Знала, конечно. У нее же прямо одержимость была.

– Да… вероятно… одержимость… – на глаза Алексея Васильевича навернулись слезы.

– Вот что, профессор, – не выдержала Муся. – Бросайте-ка вы хандрить. Возьмите себя в руки! Вы же мужчина, черт вас возьми!

– Я уже не знаю, Муся, я забыл… Она, видимо, так не считала. Конечно в сравнении с Дмитрием… Там подчеркнутая мужественность…

– Что-что?! – возмутилась Муся. – Да ваше мужество, ваше благородство куда как выше! Я ведь знаю, она мне говорила, что ей удалось уехать только благодаря вам. Да это такое мужество, что никакой ваш Добужский не способен!

– Она так не считала, – повторил Алексей Васильевич с грустной улыбкой.

– Ольга Ивановна – не единственная женщина на свете, Алеша, – сказала Муся и положила руку ему на колено.

Он не понял ее жеста, приняв его за дружеское участие.

– Для меня – единственная.

– Ну это мы сейчас проверим, – хмыкнула Муся, и ее рука медленно поползла вверх по внутренней стороне его бедра.

Алексей Васильевич вспыхнул, заморгал близорукими глазами:

– Что вы делаете, Муся?

– Соблазняю вас, профессор, что же еще.

– Я боюсь разочаровать вас, – силясь подавить смущение, суховато усмехнулся Клычков.

– А ты не бойся, – прошептала Муся и обняла его за шею. – Иди ко мне, Алешенька. Увидишь, дорогой, тебе сразу станет легче. Поверь мне, я знаю… И те двое хоть на время перестанут мучить тебя.

 

Омск, май 1919 года

 

Она не видела его больше трех месяцев. За это время от него не было никаких известий, и она сходила с ума от беспокойства, без конца просматривала сводки об убитых – и, не найдя его фамилии, переводила дыхание.

Дальнейшая ее жизнь – хоть здесь, в Омске, хоть где бы то ни было еще – представлялась ей теперь совершенно беспросветной. Чего ей ждать? Разве что чуда – ведь все между ними сказано.

И все же от сознания, что он жив, что он, быть может, где-то недалеко – сибирские расстояния она представляла себе с трудом – ей  было теперь легче, чем в Москве; сердечные приступы больше не повторялись.

Он не хочет близости с ней – что ж, она готова смириться и с этим; главное, он есть, он жив, а значит остается надежда когда-нибудь вновь увидеть его, просто смотреть на него, просто быть рядом.

После отъезда Дмитрия на фронт она неделю провалялась на диване, глядя в потолок, а потом поступила на службу в госпиталь, и эта работа отвлекала её от черных мыслей о собственной судьбе, перенося центр внутренней сосредоточенности с себя самой на других.

 

В омском госпитале Ольга Ивановна увидела много странного и даже поразительного: раненых сюда привозили на двуколках без подстилки, и, оказалось, их трясут по ухабам потому, что солома стоит очень дорого. Как-то раз, еще в марте, ей пришлось принимать искалеченных офицеров и солдат, которых колотило от  холода – им не выдали ни одеял, ни шинелей: эшелоны прибыли ночью и санитарный врач побоялся обеспокоить какое-то важное «снабженческое» лицо.

Газеты кричали о плохом уходе за ранеными, и действительно госпитальные помещения, койки, белье, пища – все оставляло желать лучшего; санитаров и сиделок катастрофически не хватало, хотя Омск был переполнен здоровыми молодыми мужчинами неопределенного рода занятий и неработающими женщинами. Такое невероятное равнодушие сытого благополучного тыла к своим защитникам казалось Ольге Ивановне бесчеловечным, безбожным. Как могла, старалась она облегчить их страдания и работала теперь без выходных.

 

Однажды в начале мая, поздно вечером вернувшись из госпиталя,  измученная и буквально валящаяся с ног от усталости, она забыла запереть дверь и вдруг услышала в сенях шаги. Испугавшись, вскочила с дивана, бросилась в сени – перед ней стоял Дмитрий, тощий, бледный, на голове – коротенький ежик только-только отрастающих волос.

– Здравствуйте, Ольга Ивановна.

– Боже мой, Митя!

Она потянулась к нему, но Дмитрий Федорович, слегка отстранив ее, прошел в комнату, плюхнулся в кресло. Ольга почувствовала крепкий запах алкоголя.

– Ну рассказывайте, Ольга Ивановна, как вы тут живете, – сказал Дмитрий.

– Работаю в госпитале… живу как-то… – пробормотала она. –  А ты… вы, Дмитрий Федорович… у вас что, тиф был?

– Н-да, отбывал тифозную повинность… А откуда вы узна… а, впрочем, ясно, – он провел рукой по волосам и помолчав сказал:

– Я думал, вы уехали.

– Куда же мне ехать, Митя?

– Хотя бы в Харбин.

– Что мне делать в Харбине?

– А что вам делать здесь? – спросил он жестко и глянул на нее в упор; она испуганно сжалась.

– Как вам одной-то живется? – продолжал он.

– Легче, чем в Москве. Без лжи, без притворства. Мне так лучше даже.

– Ага, лучше, значит, – кивнул Дмитрий. – Ну да, для вас же важны только вы сами, только ваши желания и чувства. А прочие людишки – так, пешки на вашей шахматной доске.

– Что ты говоришь, Митя?!

– Что вижу, что знаю, то и говорю, – разозлился он. – Вы вот решили, что достаточно вам приехать и я поведу себя в соответствии с вашими… гм… планами. Как картонный паяц, которого вы за ниточки дергаете. Главное, вы решили – за себя и за меня, остальное не имеет значения.

– Дмитрий Федорович, я кажется ничего от вас не требовала. Если мое присутствие в Омске вас так раздражает, зачем же было навещать меня.

– Не беспокойтесь, я сейчас уйду, – ответил он ледяным тоном, и Ольга почувствовала, как сердце ухнуло и словно бы повалилось в живот.

– Я не гоню вас, – пролепетала она.

– Благодарю, – усмехнулся Дмитрий и внезапно грубо схватил ее за подбородок:

– А скажите, моя дорогая, сколько любовников у вас было?

Она вырвалась:

– Дмитрий Федорович, вы пьяны!

– Так точно. «Офицер очень устал». Но вы не ответили.

– Вы пришли мучить меня?

– Не всё же вам мучить мужиков. Я продолжаю ждать вашего ответа. Сколько?

Ольге было нечем дышать, внутри дрожала каждая жилка.

– Вы меня оскорбляете…

– Я лишь пытаюсь добиться правды, – оскалился Дмитрий. – Мне желательно знать, за каким чертом я вам понадобился. Что такого особенного вы нашли во мне, чего не нашли в ваших любовниках?

– Дмитрий Федорович, – Ольга уже с трудом сдерживала дрожь, – замолчите или я укажу вам на дверь. У меня никогда не было никаких любовников! Вероятно, Алексей жаловался вам на меня. Я не думала, что он опустится до такого, зайдет так далеко в своих откровениях с вами. Действительно я изменила ему, но это было один раз и за это я расплатилась сполна.

Добужский пьяно рассмеялся:

– Ну где один, там и двадцать один.

– Замолчите! – вскрикнула Ольга. – Как вы смеете! Вот, смотрите, смотрите!

Она рванула рукава платья, обнажив запястья.

Добужский, увидев тонкие белые шрамы, глянул на нее пристально, сощурился:

– А… Меня тоже как-то дама одна венами пугала, да только она, видать, умнее вас была – дальше угроз дело не пошло. Резать вены, милая, не лучший способ удержать любовника.

Ольга вся затряслась и уже занесла руку, но, безумно испугавшись, отдернула, не донеся до его щеки.

Дмитрий Федорович побледнел, его лицо окаменело – кажется, он даже протрезвел.

Он поднялся:

– Простите, Ольга Ивановна. Я действительно перебрал. Мне лучше уйти.

– Постойте! Господи, Митя, за что ты так со мной? – заплакала Ольга. – Я ведь никогда не лгу. Вообще никогда. Я и Алеше сказала тогда правду… Я даже не могу объяснить, зачем я это сделала…

– Не надо, Оля, я не хочу ничего знать, не надо. Прости.

– Нет, ты должен меня выслушать! Раз спросил – слушай! – вскрикивала она сквозь слезы и всё металась по комнатке. – Я не знаю, никаких чувств у меня не было… может, любопытство, не знаю. У всех моих знакомых были романы, вся атмосфера в моем кругу была такая… такая… безумная, будто ядовитая… я не ищу оправданий, нет… это была ужасная глупость, я словно была не в себе тогда… и то что произошло, оказалось так… ненужно, так отвратительно, гадко, что я ненавидела себя и… и… я не хотела больше жить. Я жить не хотела, Митя! Я была себе противна… а теперь… Я не виню вас, если теперь я противна и вам.

– Успокойся, н-не надо, з-замолчи. Это все не то, не то, – он схватил ее за плечи, прижал спиной к стене: – С тех пор, как ты приехала сюда, я не могу не думать о тебе… и я не могу не думать о нем. Я все вижу, как он сидит там один, в пустой московской квартире,         брошенный, п-преданный и женой, и д-другом. Мы с тобой погубили его, Оля. Ведь он наверняка считает, что тут у нас… Он так тебя любил, он так мне верил – он пережить этого не сможет.

– Боже мой, Митенька, – заплакала она, – я не знала, что ты будешь так мучиться. Я, должно быть, бессердечная тварь, я ведь ни о чем не вспоминаю, ни о чем не жалею. Но… но… ты ни в чем не виноват, Митя.

– Я-то? – он отпустил ее, усмехнулся. – Помнишь, в прошлый раз ты сказала, что почувствовала? Помнишь? Значит, виноват… виноват. Я проявил непозволительную слабость, раскис от твоего внимания. И не сейчас это произошло, а гораздо раньше. Мы с тобой, Оля, одного поля ягоды. Оба мы всегда были в плену пола. Пол-то в нас и буйствовал и требовал своё.

– Когда ты в первый раз созналась мне в своих чувствах, – продолжал он быстро, сбивчиво, – я сделал вид, что мне безразлично. А на самом-то деле, валяясь в госпитале, столько об этом думал, что мне стало казаться, будто я всегда тебя желал, да только признаться себе боялся. Мне стало казаться даже, что когда Алешка намекал на твою неверность, я злился от ревности, Оля. От ревности! И вот тут мне следовало забыть дорогу в ваш дом, никогда больше у вас не появляться. Да, вот что мне следовало сделать! Но я не смог. Или силу свою переоценил, черт его знает. А позже, где бы я тебя ни видел – у лазарета твоего, в любом углу дома вашего – одно было у меня желание: сейчас же, здесь же и немедленно взять тебя. Вот какова природа моих чувств к вам, достопочтенная Ольга Ивановна. Довольны ли вы? Этого вы желали? Я даже руки в кулаки сжимал, чтобы ненароком не… А, да что говорить!

Она увидела, как исказилось его лицо – боль, мука и тяжелое, звериное желание были сейчас на этом лице.

Он чиркнул спичкой, затянулся, папироса дрожала в его пальцах.

– Митенька! – еле выдохнула пораженная Ольга.

– Нет, Оля, нет, – замотал головой Дмитрий Федорович. – Забудь об этом, Богом прошу. Не мучь ни себя, ни меня.

– Да ведь ты любишь меня, Митя, – прошептала она.

– Я просто пьян вдребезги, – сказал Дмитрий Федорович со злостью. – Прощайте, я не приду больше.

 

Но через день он зашел и очень вежливо, даже корректно, просил простить ему безобразное поведение в пьяном виде. Он держался холодно, отстраненно, и в нем невозможно было узнать того растерянного страдающего человека, которого Ольга видела позавчера. Он задержался у нее всего на несколько минут и уехал.

 

***

 

В этот отпуск Дмитрий Федорович был отправлен после ранения в руку и перенесенного вдогонку тифа, который свирепствовал в лазарете.

В другое время он от отпуска отказался бы и остался на фронте, но теперь не смог. Он ни за что бы не признался Ольге, что и отпуск взял, и в Омск приехал только ради нее – он и себе-то признавался в этом с трудом.

Его тянуло к ней страшно, и как ни пытался он задавить в себе это влечение, ничего не получалось. Он потрясен был ее приездом, ее мужеством, самоотверженностью ее любви. Она перевернула всю его душу – он ясно понимал, что столкнулся с чем-то необыкновенным, почти невероятным, что к ногам такой женщины можно жизнь положить. Не будь она женой друга. Алешкиной женой! Которую он, Дмитрий, увел? Нет, нет, ему бы такое в страшном сне не приснилось! А все же… получается – так.

В том, как она поступила с Алешей, кротким, преданным, любящим, была какая-то непонятная Дмитрию Федоровичу и невообразимая жестокость, но была и абсолютная честность.

 

Дмитрий Федорович не стал останавливаться у сестры, – он не мог сейчас ни с кем разговаривать, – и  поселился, как и в прошлый раз, в вагоне, стоящем на запасных путях. К Ольге он решил зайти вечером, чтобы застать наверняка – если, конечно, она не уехала все же. И вот, чем меньше оставалось времени до назначенного им себе часа, тем все более нерешительным он становился.

Он, никогда и ничего не боявшийся, он, прошедший три войны, перенесший четыре ранения, сейчас боялся самого себя. Да, он собирался только навестить ее, узнать, как она – здорова ли, не нуждается ли в чем; даже просто по-человечески ему следует хотя бы поинтересоваться ею. В конце концов, она выхаживала его, раненого; она перечеркнула свою жизнь и с таким трудом приехала сюда – ради него. И… она любила его. Ведь это правда. Это – единственная правда.

Все, что было прежде в его жизни – всё было ложь. Любовь, оставившая в душе только боль, только унижение; потом череда ненужных и необязательных связей, которые – что были, что не были; пустота… пустота… да привкус горечи, да сожаление о несбывшемся… Маски, манекены… И лишь она, одна она – настоящая. Лишь в ней одной та безграничность и безоглядность чувств, о которой грезилось ему в юности. Ее любовь, ошеломляющая и страшная, ее любовь, будто прикасающаяся и к смерти, и к небесам… Ее любовь, за которую так легко заплатить жизнью. Ее любовь, ее жестокость. И его честь, и недопустимость предательства.

Но, увидев ее, встретившись с ней взглядом, сможет ли он сдержаться? Он помнил, как в прошлый раз горячая тяжелая волна ударила ему в голову и он едва справился с собой. А в тифозном бреду он мечтал о ней, он спал с ней – да, в своих бредовых видениях он спал с ней и был так счастлив! Он чувствовал ее руки, ее тепло и запах ее волос, разметавшихся по подушке, их шелковистое прикосновение к его разгоряченной тифозным жаром щеке, всю ее бесконечную нежность… и тут, чудилось ему, в комнату входил Алеша и глядел на них,  прелюбодеев и преступников, потухшими больными ненавидящими глазами.

Дмитрий Федорович все тянул и тянул с визитом. А потом в вагоне появились знакомые офицеры, появился спирт, и он, голодный, взвинченный, пил до тех пор, пока не пришло единственное решение – раз и навсегда объясниться с ней, отрезать себе все пути к отступлению, прекратить наконец это невыносимое двусмысленное состояние, оборвать все нити, незримо и страшно связавшие их двоих вместе.

И он это сделал, гадко и безобразно оскорбив ее и едва не получив заслуженную пощечину. Что ж, теперь все кончено. И теперь наконец ему совершенно ясно, что он любит ее и любит уже давно, – не благоговейно и возвышенно, как когда-то в юности ту, другую, – но так, как только теперь и может, как только и умеет теперь: тяжело и страстно.

А потому он немедленно прервал едва начавшийся отпуск и уехал на фронт.

Москва, май – июнь 1919 года

 

С некоторых пор жизнь Алексея Васильевича удивительным образом переменилась.

После Ольгиной холодности, скованности и застенчивости, а в последние годы – и полной отчужденности, он переживал теперь очень странные ощущения.

Муся, смелая и опытная, Муся, распутная и бесстыдная, открыла тридцативосьмилетнему профессору новый мир – мир необузданной чувственности.

Днем она была преданным другом и соратником, внимательным и заботливым, днем она была экономкой, кухаркой и прислугой, расторопной и неустанной, ночью же – настоящей Мессалиной.

Ценил ли ее профессор? О еще бы. Он уже просто не мог без нее обходиться. Но любил ли он ее?

Стоило Мусе оставить его ненадолго – на время ли работы в Сокольническом Совдепе или на время стояния в «хвостах», словом, оставить его со своими мыслями, – как он вновь и вновь вспоминал жену.

«Олечка, моя боль, моя единственная любовь, жива ли ты, где ты, с ним ли, одна ли, здорова ли, благополучна или бедствуешь? Олечка моя, неприкаянная, потерянная… Моя рана, никогда не заживающая, мое несостоявшееся счастье, моя несбывшаяся надежда… Предавшая меня, сломавшая мою жизнь, отвергнувшая мою любовь… И все равно, все равно, как щемит сердце при мысли о тебе, Оля! Твое лицо – самое прекрасное, что я когда-либо видел. Твое прозрачное тонкое лицо, на которое я не мог наглядеться, твои бездонные серьезные серые глаза… Олечка моя, бестолковая, взбалмошная, мой капризный избалованный ребенок, я носил тебя на руках, я с таким трепетом прислушивался к твоему дыханию. Разве тот, другой, на это способен? Что станется с тобой? Чем ответит тот на твою безумную страсть? И ответит ли вообще? Вернись ко мне, я приму тебя, прощу тебя, я жду тебя».

Да, Алексей Васильевич вынужден был признаться себе, что возвратись сейчас Оля – он не задумываясь оставил бы Мусю. Он сознавал, что способен на ту же самую жестокость, с какой поступила с ним жена; сознание это было неприятно – Муся спасла его, выходила, вернула к жизни, он питал к ней и благодарность, и привязанность – это так. Он испытывал к ней и острое влечение, которого, впрочем, стыдился, ибо было оно слишком плотским, слишком отъединенным от души его, было по сути похотью – без любовного трепета, без замирания сердца и смятения чувств, без полета, без неба.

А между тем Муся полна достоинств. Сколько ума и такта, сколько женской предприимчивости, сколько чувственных чар. Слишком много для бедного кабинетного затворника. Но разве можно полюбить за достоинства? Да и как смог бы он теперь полюбить, когда душа его была заполнена одной-единственной – его женой.

 

***

 

Раз в неделю Алексей Васильевич по-прежнему бывал у Бердяева; в гостиной философа собирались люди разных убеждений – и правых, и левых; кой-как одетые, голодные, приходили за духовной пищей, за глотком свежего воздуха – и вели дискуссии, и спорили до хрипоты.

Профессор Клычков являлся пораньше, чтобы занять кресло в самом углу: от вечного недоедания голова кружилась, и в уголку было как-то покойней. Отсюда наблюдал и слушал, но сам говорил мало – экономил силы. Иногда появлялось у него странное чувство отрешенности – не только от окружающих, но даже от собственного тела: казалось, он мог бы с легкостью оставить в кресле костлявую обузу и, свободный, воспарить этаким просветленным духом. Подобные мысли вызывали в нем смешливость – неуместную и даже неприличную, потому что темы тут подымались всё серьезные: судьбы России да русской государственности. И он поневоле возвращался в тело, прислушивался, но всё было не то, не то – пустое сотрясение воздуха. Несколько раз он и сам пытался сказать что-нибудь достойное того бесплотного духа, что поселился в нем и только крепнул от долгого вынужденного поста (положим, не совсем и не в полной мере поста – ах, Муся, Муся виновата!), но всякий раз, вслед за другими ораторами, сбивался на бурливую политическую риторику и, недовольный собою, умолкал. Не мог же он сказать им: «Всё просто, господа, надо только решить для себя, что правильней сейчас: жить или умереть. Жить или умереть – вот и всё».

А кругом кипела дискуссия, гремели громы, трещали фразы.

Вот надсаживается либерал: «Революция есть результат борьбы демократизма с автократизмом, в которой победил первый, сметя с лица земли самодержавие как политический институт и принцип». Профессор Клычков улыбается, качает головой. Немедленно в наступление переходят консерваторы: «Победа демократизма? Ну знаете! Отсутствие императивного уважения к закону и власти, к чужим интересам и чужому праву! К праву вообще! И во всем этом прослеживаются черты если и не национального характера, то национальных привычек». И Алексей Васильевич с тою же улыбкой кивает. «Государственное самоубийство государственного народа! – поддерживают славянофилы. – Подлинная русская идея есть идея державная, а не разрушительная «красная»!

И опять о национальном самосознании, и опять набившие оскомину параллели со смутой начала семнадцатого века. «Нет, господа, что ни говорите, а любое народное движение в России, начиная с семнадцатого века и до сего дня, нацелено на борьбу за само государство, за политическую суверенность, за национальную государственность!» – надрывается известный «трудовик». И тут же получает отповедь правых: «Ну и чушь вы спороли, батенька! Протрите очки! Современные события ведут не к государственности, не к воскрешению и усилению могущества России, но к ее политической смерти!»

«Да-да, – думает профессор Клычков, – жить или умереть?»

А либералы затягивают что-то совсем уж несусветное: мол, революция была не чем иным, как победой прогрессивной университетской молодежи над реакционными министерствами, только вот к несчастью плодами победы воспользовались вожди левоинтеллигентской кружковщины.

В ушах профессора стоит гул, сквозь который прорываются отдельные слова и обороты: «культурный раскол», «противостояние», «образованные классы – виновники катастрофы», «духовная несостоятельность»… Рядом стонет полная дама: «Да скажите же свое слово, Алексей Васильевич!» И профессор Клычков кивает: «Да, виноваты, да, несостоятельность. Все «правое» считали злом и реакцией, все «левое» – добром и обновлением. Вот и получили нынешний террор».

Но разве не предрекал этого он, Клычков, сразу после февральской революции, которую огромное большинство в его окружении встретило с искренним и восторженным одобрением, с невероятным и таким наивным энтузиазмом? Разве не подчеркивал он страшной исторической отчужденности между верхами и низами русского общества? И когда Андрей Белый, ныне «природный  марксист», а летом семнадцатого – страстный почитатель Керенского, прямо-таки влюбленный в него, здесь, вот в этой самой гостиной, изображал свои чувства к вождю Временного правительства посредством танца, разве он, профессор Клычков, не покинул тогда обезумевшее от экзальтации общество?

Он незаметно втягивается в дискуссию, принимает их риторику, говорит на одном с ними языке. А тут как раз пошло о роли интеллигенции – и он окончательно пробуждается, потому что обвинителем выступает сам хозяин, Николай Александрович: «оторванность от реального социального дела… превращение интеллигенции в монашеский орден, в религиозную секту, объединенную исключительно идеями». Гости подхватывают: «наследственное барство интеллигента, непривычка к упорному дисциплинированному труду и размеренному укладу жизни». Алексей Васильевич нападок на своего брата интеллигента не любит, но вынужден признать, что с таким восторгом встреченное интеллигенцией крушение монархии привело к тому, что рухнула и вся русская культура: что ж, мужицкой России она была непонятна, чужда и, по его, мужика, сознанию – не нужна совершенно.

Случались и более оживленные дебаты – однажды, к примеру, долго решали, Антихрист ли Ленин. И пришли наконец к выводу: нет, не Антихрист – лишь предтеча Антихриста.

Но профессор Клычков сатанинского начала не искал – он давно считал революцию неизбежной в том смысле, что она вытекала из неотвратимого процесса разложения всей исторической плоти старой России; в то же время происходившее сейчас в стране вызывало в нем меньшее потрясение, чем у его экзальтированных знакомцев – он ведь и «бескровную» февральскую революцию принял не только без всякого восторга, но полный тяжелых напряженных предчувствий; и теперь, когда эти предчувствия сбылись, он испытывал даже облегчение – от ясности происходящего и определенности разрушительного направления российского исторического вектора.

«Я не испытываю такого сильного разочарования, как вы, господа, в потере «демократических завоеваний» Февраля потому, что никогда и не очаровывался».

Он хорошо помнил слова профессора Смолякова, сказанные  еще в девятьсот седьмом: «Но и за месяц до события никто и близко не сможет точно спрогнозировать ни само событие, ни уж тем более динамику его развития, исходя из каких-то выдуманных законов истории».

Думал ли кадет Милюков 1 ноября 1916 года, когда в своей знаменитой речи клеймил измену, гнездящуюся у трона, думал ли, к чему в конечном счете приведет его пылкое выступление? Нет, революции ни он, ни Дума не ожидали – только уступок от власти да дележа портфелей. Ну, может, еще дворцового переворота… А разве те, что взялись за руль государственности после февраля, могли предполагать, чем закончится «обновление» России? Когда приглашали всех политических эмигрантов вернуться? Когда официальный кадетский орган «Речь» с энтузиазмом встречал приезд Ленина: «такой общепризнанный глава социалистической партии должен быть теперь на арене борьбы, и его прибытие в Россию, какого бы мнения ни держаться о его взглядах, можно приветствовать»?

А сам Ленин? что, разве более прозорлив? Вон Холмогорскому рассказывали его какие-то там товарищи по «борьбе роковой», что в конце января семнадцатого, то есть всего за месяц до февральской революции Ленин на собрании молодежи в Цюрихе говорил: мы, старики, не доживем до решающих битв в этой грядущей революции.

Жизнь как всегда опрокидывает все планы, все прогнозы.

«Случится то, что должно случиться. И не в смысле предопределенности или рока. А в том смысле, что произойдет то, что произойдет, будет то, что будет, о чем потом, много позже, скажут: согласно законам истории это должно было произойти потому-то и потому-то. История не имеет ни смысла, ни цели».

Однако сейчас, post factum, профессору Клычкову все-таки казалось, что он и прежде был уверен: опыт прохождения России через большевизм был предопределен всей исторической судьбой русского народа, всей его экзистенциальной диалектикой. «Возврата к прошлому теперь уж нет, а любые реставрационные попытки бессильны – хоть бы и попытки вернуться к принципам Февраля – и закончатся они неизбежным крахом. Поворотить историю вспять невозможно. Нет, господа, после пережитого страшного опыта движение может быть только в одну сторону – вперед».

Но каким будет это «вперед» и что там, впереди? И стоит ли ради этого жить или легче умереть?

Заявления особо осторожных и лояльных, что, мол, отказ от контрреволюции как насильственного низвержения нового политического строя означает и конец самой революции с ее террором и насилием, представлялись профессору наивными.

Недавно одна старуха-критикесса возмущенно шипела, вращая глазами: «Белые генералы, эти старые русские остатки! Они добьются только того, что нас тут станут еще больше утеснять». И хоть профессор Клычков не разделял таких, совсем уж шкурных, обывательских взглядов, однако делу белых тоже не сочувствовал: их цели, их лозунги были ему чужды.

Он вспомнил свой недавний разговор с Митричем. «Кому ж охота свое отдавать», – отозвался бывший дворник на проклятия большевиков в адрес «белобандитов». Взгляды Митрича в данном случае вполне совпадали с большевистской пропагандой: «Они воюют, чтобы вернуть себе свои поместья, фабрики и заводы!»

«Вульгарные, пошлые, упрощенные представления, – усмехался профессор Клычков, читая последние советские газеты. – Представления низменного ума, спекулятивная демагогия. Не буржуазия встала под ружье, не крупный капитал, не землевладельцы – рядовое офицерство встало, в массе своей весьма скудно обеспеченное, к тому же происходящее благодаря мобилизациям Великой войны из самых разных сословий. Громадное большинство этих людей собственности никогда не имело или вот такие полуразорившиеся имения, жалкие клочки, как у Добужских, поддерживать которые не было уже ни средств, ни возможности. Не их они защищают, не за них льют свою и чужую кровь. «За веру, царя и отечество» – что это значит теперь, когда нет царя, вера в народе пошатнулась до того, что, кажется, стала ему, народу, и не нужна вовсе, а с отечеством творится нечто непонятное? А значит это вот что: за старую государственность, за привычные устои, за вековой стройный уклад жизни, ибо обрушение всего этого равнозначно для них концу света.

Но они, эти «старые русские остатки», по меткому выражению злобствующей старухи, – в страшном меньшинстве, а потому обречены.

Гераклитово «все происходит согласно судьбе». Но разве не говорил Николай Аркадьевич Смоляков тогда, в девятьсот седьмом, что это лишь самооправдание человека, плывущего по течению? И я… я… мудро ли принимаю неизбежное или всего лишь плыву по течению?»

Зауралье, июль 1919 года

 

По приказу нового главнокомандующего фронтом генерала Дитерихса потрепанные остатки частей Сибирской армии, сведенные и переименованные в 1-ю и 2-ю армии, – и обе вместе численностью менее половины первоначальной, – отступали в двух направлениях: на Тюмень и Курган. Основной задачей было вывести войска в тыл и дать отдых как можно большему числу бойцов, привести части в порядок, пополнить и подготовить к контрудару, намеченному на сентябрь 1919 года.

Дивизия генерал-майора Добужского, отступая по направлению к Ишиму, остановилась и разбила лагерь неподалеку от деревень Тиссово и Шустово. Двигавшийся в авангарде конный дивизион полковника Мейера вошел в Тиссово и расположился на ночлег. Усталые, измученные люди грезили о нескольких неделях передышки в тылу, о возможности, пусть недолгой, мирной жизни.

Между тем возможность эта была призрачной: большевистские комитеты еще с весны начали активную подпольную работу «по организации крестьянских масс» в Сибири, используя недовольство населения режимом Колчака и подстрекая к мятежам и партизанщине.

В тот же день стало известно, что накануне в Шустово вспыхнуло восстание. Информация, которой на тот момент располагал Мейер, была следующая: мужики, терпящие постоянные поборы от тыловых подразделений Белой армии, крепко распропагандированы заброшенными в деревню большевистскими агитаторами; одного он не знал – что в деревне находится вооруженный отряд красных партизан.

Еще затемно, перед рассветом, Мейер выслал в окрестности Шустово группу младших офицеров и солдат: предположительно деревня была превращена в укрепленную базу, и это следовало выяснить.

Никто из посланной в разведку группы так и не вернулся, а утром в степи под Тиссово был найден один из разведчиков, солдат Данилов. У него была отрублена нога; вероятно «в шутку» нога эта была привязана к телу солдата веревками; несчастный ползком пытался добраться до своих, но кровопотеря и шок были так сильны, что нашли его уже мертвым.

Мейер немедленно выступил в Шустово, самолично возглавив свою конницу. Часть его людей оцепила деревню, другая, врываясь в каждую избу, нашла наконец сваленные на полу обнаженные и страшно изуродованные трупы трех офицеров и двух солдат. Солдаты были забиты насмерть, офицеров едва удалось опознать: у них были отрезаны носы, выколоты глаза, с плеч содрана кожа в ширину погон и вбиты подковочные гвозди – по числу звездочек в соответствии с чином истязаемого.

Среди убитых был поручик Ланской, молодой человек необычайной красоты – теперь лица у него не было вовсе: его полностью скальпировали; видно, красота этого юного лица вызвала особое бешенство.

Тела были еще теплые – офицеров пытали несколько часов и приканчивали штыками; на каждом обнаружили до тридцати штыковых ран. Крестьяне клялись и божились, что это сделали-де красные, но большевиков и след простыл.

Когда Мейер увидел трупы своих людей, у него будто помутилось в голове:

– Деревню – сжечь к е… матери! – заорал он.

Конники Мейера выгнали крестьян на улицу, запалили избы. Бабий крик и плач далеко разносился по округе, ревело пламя, валил черный дым, и видно его было за версту.

А к полудню в единственную избу, оставленную в целости и занятую Мейером, вбежал вестовой:

– Приехал генерал Добужский!

– Черт! – выругался Мейер. – Черт! Его только не хватало! Мать твою так!

Добужский вошел в избу. Мейер тут же вскочил, механически отдал честь, но Дмитрий Федорович даже не глянул на него, сел на единственный стул, отрывисто приказал:

– Потрудитесь объяснить, что здесь произошло.

Едва владея собой от ярости, Мейер ответил:

– Прошу вас, господин генерал, прежде чем я дам вам объяснения, зайдите в соседнюю комнату. Там тела моих разведчиков.

Добужский прошел в комнату, указанную Мейером, приподнял одеяло, накрывавшее тела замученных. Мейер услышал сдавленный стон.

Дмитрий Федорович вернулся, опустился на стул, вытащил из кармана портсигар, достал папиросу. Мейер заметил, что генерал никак не мог зажечь спичку, все промахивался мимо коробка, а лицо страшно дергалось, – и отвернулся.

Добужский молча сидел, закрыв глаза, стиснув челюсти. Потом коротко бросил:

– Говорите.

Мейер вкратце изложил события. И вдруг его будто прорвало – он стал перечислять погибших, и его голос дрожал:

– Поручик Ланской, двадцать два года, в Тюмени ждала невеста. Поручик Демченко, двадцать один год, в Омске родители. Прапорщик Хлынов, девятнадцать лет, студент, доброволец.

– Что же в-вы… что же вы м-мальчишек послали? – с трудом выдавил Добужский.

– С ними было трое опытных старых солдат, здешних уроженцев, хорошо знающих местность. У Данилова, которому ногу отрубили, семья в Шустово: жена, дети.

– Когда ваши люди не вернулись через час-полтора – чего вы ждали? Вы еще могли спасти их. Во сколько они ушли?

– Около трех утра, может, чуть позже.

– А когда вы спохватились?

Мейер отвел глаза.

– Я, господин генерал, двое суток не спал. Они ушли – ну и меня как-то сморило. А около восьми меня подняли – нашли Данилова. Тут мы сразу бросились, да поздно. Красный отряд ушел буквально за полчаса до нашего появления, прямо из-под носа у нас ушел. Часть моих ребят поскакали разыскивать. Надеюсь, найдут еще.

У Добужского дернулась щека, лицо искривилось в злой усмешке:

– Вас, Мейер, опытного командира, провели как п-последнего щенка. Коммунисты устроили вам п-провокацию. И вы клюнули, попались… Это очень в их стиле. Запытали ваших людей, сами скрылись, подсунули вам солдата с отрубленной ногой – и вы сожгли деревню. Вас стравили с мужиками, вы хоть понимаете? Чем населению при нас хуже, тем красным лучше, на то и рассчитано было. Вы отыгрались на населении, и теперь оно будет ненавидеть не красных – нас. Нас!

Он  замолчал, тер лоб, переносицу. Наконец спросил:

– Там трупы мужиков. Кто такие?

– Четверо оказали вооруженное сопротивление. Ну и двоих, пытавшихся бежать, зарубили.

Добужский хмыкнул:

– Пытавшихся бежать… А вы уверены, что они бежали оттого, что виноваты, а не от ужаса вашей расправы, не от страха перед вашей конницей?

Мейер молчал.

– Всего значит шестеро, – продолжал Добужский. – Странное совпадение, полковник. Ровно столько, сколько и наших.

– Вы что ж, хотите сказать, око за око? – оскалился Мейер.

– Утверждать не могу. А обвинять вас голословно не имею права.

Добужский поднялся.

– Что ж, полковник… Вам следовало арестовать повстанцев, допросить, передать контрразведке. Но в тот момент, увидев этих мальчиков… не знаю, что сделал бы я сам… не знаю.

– Ну слава тебе Господи, наконец-то, – зло усмехнулся Мейер.

– Молчать! Не смейте богохульствовать, Мейер. Ступайте.

Добужский отвернулся и уставился в окно, но Мейер не уходил – ему казалось, этот разговор не окончен.

И действительно генерал тихо спросил:

– Неужели вы не понимаете, полковник Мейер, как вы навредили-то? Война с мужиком, большевицкие методы…

– Господин генерал! – не выдержал Мейер. – Деревня Шустово – это была укрепленная база повстанцев. Следовательно, она могла быть разрушена и уничтожена как всякое укрепление, чтобы ею не воспользовались впредь.

– Укрепленная база, – кивнул Добужский. – Чем докажете, Мейер? Вы же ее спалили. Чем теперь докажете? Почем вы знаете, кого вы зарубили – противника или просто мужика?

Мейер побагровел и затрясся от злости:

– Да что вы, в самом-то деле! Эта сволочь будет с моих офицеров с живых кожу сдирать – а я смотреть? Непротивленца из меня!.. толстовца!.. – он задохнулся, ловя ртом воздух, – не выйдет! Нет! Не выйдет!

Он остановился, переводя дыхание. Добужский молчал.

– Ну я, я виноват, – крикнул Мейер, схватясь за голову. – Да, признаю! Проспал, проворонил. Если б не это, они бы, может, живы были.

Гарь стояла в воздухе такая, что у него на глазах выступили слезы. Но от дыма ли, по другой ли причине…

– Мне придется немедленно доложить обо всем в Ставку, – устало сказал Дмитрий Федорович. – Ответственность беру на себя.

Мейер оскалился:

– Не-ет, господин генерал. Может, у меня и нет вашего благородства, – сказал он, со злостью и сарказмом напирая на это «благородство», – однако свои понятия о чести тоже имеются. И прикрываться вашим именем я не собираюсь.

– Это как вам будет угодно, – сухо ответил Добужский.

 

Через две недели Дмитрий Федорович был вызван в Ставку для объяснений по делу о сожжении деревни Шустово. Узнав об этом, Мейер места себе не находил и все порывался ехать с Добужским.

– Оставьте, Мейер, – поморщился Добужский. – Вас никто не вызывал.

– Дмитрий Федорович! – неожиданно для самого себя по имени-отчеству обратился к нему Мейер. – Послушайте, это неправильно! Я не знаю, кого еще так нелепо обвинять в жестокостях, как вас. Не выгораживайте вы меня. Я ведь себе никогда не прощу. Как мне в глаза-то вам потом смотреть?

– Успокойтесь, Мейер, я не собираюсь вас выгораживать. Беда в том, что я вас не осуждаю, не могу осуждать… Уже не могу.

 

 

Омск, август 1919 года

 

Дмитрий Федорович знал, что в Ставке у него достаточно недоброжелателей, которые с радостью ухватятся за предоставившуюся возможность свести счеты – так и вышло. После разбирательства в органах контрразведки дело о сожжении деревни Шустово было передано военной прокуратуре, и теперь решался вопрос об отстранении генерала Добужского от командования дивизией.

 

Накануне он давал объяснения, и разбирательство было еще не закончено; накануне он вновь задавался вопросом, мог ли все же как-то предотвратить Мейерову расправу или это было не в его силах; а сегодня утром проснулся в своем вагоне со странным чувством: несправедливые обвинения, угроза снятия с должности – все это беспокоило его сейчас гораздо меньше, чем он мог предполагать и чем, казалось, должно бы.

Совсем другие мысли неотступно преследовали его.

Он снова в Омске. И здесь – она.

Почему, зачем, для чего и для кого он столько времени мучит себя и ее? Почему он не остался с ней тогда, в мае? Из каких высших побуждений? Отказаться от единственного дорогого существа, отказаться от любви, тепла, счастья… Безумие, никому уже не нужная идеалистическая глупость. Нет, нет, довольно, он должен сейчас же, немедленно видеть ее, он хочет быть с ней, он нестерпимо этого хочет. Если она не примет его – что ж, он это заслужил. Но если она все еще ждет… двенадцать лет ждала – там, в прошлой жизни, и больше полугода – здесь, в Сибири, сидит одна в своей жалкой комнатенке и все еще ждет…

Кровь гремела в его висках, тяжкими горячими волнами билась во всем теле. И никакие угрызения совести, никакие соображения – правильно ли, нет ли его решение, дурно ли, безнравственно – не имели больше власти над ним.

 

Она отворила дверь и, едва взглянув на него, сразу все поняла и все равно не могла поверить. Он шагнул к ней без единого слова; совсем близко она увидела его потемневшие глаза, искаженное страстной мукой лицо. Она ахнула, повисла у него на шее, а он наклонился, положил руку ей на затылок; взяв за волосы, запрокинул ее голову и глубоко и жадно поцеловал в раскрытый плачущий рот.

 

***

 

Ольга Ивановна лежала в предрассветных сумерках, потрясенная этой ночью и этой близостью, и была так счастлива, что слезы текли по ее лицу. Словно в чистое, прозрачное и прежде чуть неопределенное звучание ее любви яркой и мощной доминантой ворвалась плотская страсть и придала ему, этому звучанию, глубину, полноту и завершенность; словно вся ее прежняя жизнь была лишь прелюдией к этой ночи.

«Мне нужно постоянно касаться тебя, Митя, дотрагиваться до тебя, чтобы поверить, что всё это не мираж, не греза моей обезумевшей от тоски по тебе души. Сколько же лет, долгих, горьких, пустых, я ждала тебя, теряя и вновь обретая надежду. А сейчас… какое тепло исходит от тебя, Митя, какая лавина горячего внутреннего света, и я погружаюсь в нее, тону в ней. Ты в каждой моей клеточке, ты навсегда, навечно в моей крови. Но ничего этого я не скажу тебе, Митя, не посмею сказать».

Дмитрий Федорович поднялся; он стоял спиной к ней, и на фоне окна четко обрисовался его силуэт.

Его тело, стройное, легкое, сильное, с аккуратным и тонким рисунком мышц, было так совершенно, и вот это тело рвали пулями, осколками снарядов, кромсали штыком, – думать об этом было невыносимо, и сегодня ночью она плакала и целовала его шрамы, а он шептал: «сумасшедшая, что ты делаешь, перестань, перестань».

Она не замечала седины, густо рассыпанной в волосах Дмитрия Федоровича, потемневшего от папирос, буроватого цвета его обветренного лица, тонкой сеточки в углах его глаз, глубоких продольных морщин на худых щеках – для нее он и сейчас оставался таким же, как двенадцать лет назад, когда она впервые увидела его –  там, в Березовом, – счастливого, влюбленного в другую, с его открытой, солнечной улыбкой.

Он чиркнул спичкой, закурил. Ольга глянула на часы – около четырех утра.

– Ты что, Митя? Что случилось?

– Ничего. Спи, родная, спи.

Он долго сидел в кресле, курил одну папиросу за другой, а она не смела спросить его… впрочем, она и так догадывалась.

Потом он лег и, как ей казалось, сразу заснул, а она лежала, уткнувшись лицом ему в грудь, прижимаясь к нему, не в силах оторваться от него.

Но она ошибалась – Дмитрий Федорович не спал и, обнимая ее, он был сейчас один со своими мыслями. Никогда больше он не заставит ее страдать. И пусть вся вина за то, что совершили они вдвоем, будет только на нем. Только на нем, Господи.

 

Они провели вместе еще восемь дней – ровно столько, сколько его удерживали в Омске в связи с разбирательством инцидента в Шустово, о котором он ни слова ей не сказал.

Ольга отпросилась у доктора в госпитале, соврав, что к ней приехал с фронта муж. Дмитрий Федорович появлялся в ее квартирке ближе к вечеру. Они почти не говорили – зачем? Разве существовали слова, способные выразить то, что они чувствовали? Да и слишком много тем было под запретом: будущее туманно, зыбко и грозно; о прошлом и упомянуть нельзя. Все те воспоминания, – о знакомстве, о первом угадывании, первом распознавании в себе чувства, – которые так бережно хранятся счастливыми любовниками и со смущенной радостью поверяются друг другу, все такого рода воспоминания были связаны с несчастьем другого человека, одинокого теперь по их вине человека, и слишком болезненны. Но о чем же тогда? о настоящем? что ж об этом говорить? и как? Оба не умели, не могли, не смели; оба боялись коснуться чего-то больного, а потому были робки.

 

… Дмитрий Федорович заметил на комоде распластанную  листами вниз книгу; Ольга так и забыла о ней с тех пор, как несколько дней назад бросилась открывать ему. Он рассеянно повертел книгу в руках:

– А, «Суходол». Да, помню, – улыбнулся он какою-то вымученной улыбкой. – Мне тоже нравилось когда-то. Старые обнищавшие дворянские усадьбы, деревенская глушь, тишина, воля. Всё так знакомо… и так странно сейчас.

Она тотчас поняла его. «Кажется, так давно прошла эта прежняя жизнь, о которой щемит сердце – и так странно, так больно напоминание о ней». И как когда-то в госпитале, она осторожно дотронулась дрожащими пальцами до его щеки, губ. А он взял ее руку и, целуя в ладонь, закрыл глаза.

И внезапно он, все эти дни до странности тихий и молчаливый, рассказал ей о своем доме, большом, ветхом, наполненном шорохами и скрипами; с портретами давно покинувших этот мир дам с обнаженными плечами и мужчин в военных мундирах; с потемневшими ликами святых в киотах. Осенними ночами под порывами ветра деревянный дом вздыхал, стонал. В детстве ему казалось, что тени предков бродят где-то рядом, и тогда особенно жгуче манила тайна их неведомой ушедшей жизни.

А прямо за домом – любимые матерью розовые кусты, а за ними начинался запущенный фруктовый сад.

– Тебе бы там понравилось…

Эти простые слова потрясли ее – так много они означали. Так много такого, чего он не посмел высказать. «Тебе бы понравилось жить в моем доме, тебе было бы хорошо там, со мной. И я бы хотел этого… Я так хотел бы!»

 

Она могла смотреть на него бесконечно. Ей были дороги те маленькие подробности быта, которых раньше она не могла видеть – как он одевается, бреется.

Она смотрела на него, и у нее появлялось странное чувство.

Он был тот же – и он был другой.

Он был глубже ее прежних представлений о нем и вместе с тем  проще.

Он был ее Митя.

И это было так ново, непривычно, в этом была и теплая радость, и почти невозможное счастье.

Только однажды она робко спросила:

– Ты ведь не бросишь меня, Митенька?

– Вот глупая, – он обнял ее, прижал к себе ее голову. – Дороже тебя у меня никого нет. Да и не было никогда.

И она заплакала: неужели она дождалась? Только ради этих его слов стоило жить.

Она сознавала, что в ней не осталось больше ничего от нее самой, что она потеряла себя, что она – лишь оболочка, едва вмещающая то безграничное, трагическое, неутолимое нечто, что уже нельзя было назвать любовью, но, скорее, манией, безумием, смертельным недугом. Каждую ночь ей казалось, что вот сейчас, в эту самую минуту она задохнется от того всеобъемлющего и уже страшного в своей силе чувства, что разрастается в ее груди, душит, рвется наружу.

Она почти не спала – даже под утро, когда он засыпал; обнимая его, прижимаясь к нему, она чувствовала, как их души проникают друг в друга – и боялась заснуть, боялась потерять, упустить хоть одно драгоценное мгновение: ведь в любой момент он может уехать – как же могла она лишиться хотя бы одного глотка, хотя бы одной капельки его близости.

И все не верилось ей, что рядом и правда спит Митя, а она слушает его дыхание и осторожно, тихо, чтобы не разбудить, целует маленькую темную родинку на его смуглом плече.

 

***

 

Узнав, что завтра он уезжает, она потеряла голову. Сама возможность расстаться с Митей казалась немыслимой, весь её мир был теперь в нем одном – и вот этот мир рушился. Ее охватила паника.

– Митя, ради Бога, позволь мне поехать куда-нибудь поближе к фронту, чтобы я могла хоть изредка видеть тебя.

– С ума сошла? Чтобы я тащил за собой на фронт женщину?! Без меня желающих хватает. И думать забудь.

И тогда, в отчаянии, одержимая одной мыслью – вырвать его из цепких лап войны, из ее подлых окровавленных и ненасытных когтей, удержать его рядом, сохранить его – для себя, для него, для их любви – она высказала уже совершенно безумную идею:

– Митя, да ведь на тебе живого места нет, ты пять лет воюешь, не довольно ли с тебя? Уедем, Митенька, уедем в Харбин.

Он невесело засмеялся:

– Оля, бедная моя, да ты, верно, и впрямь не в своем уме. Ты хоть понимаешь, что ты сейчас сказала? Ты предлагаешь мне, кадровому офицеру Русской Армии, бежать? Спасать свою шкуру?

– Боже мой, Митя, с кем ты теперь воюешь? Они хотят этой власти – ну так и пусть делают, что хотят, пусть живут под ней! А мы уедем отсюда, уедем! Они сделали свой выбор. Что ж ты, со всем народом воевать станешь, со всей Россией?

– Не с Россией, а за Россию! – побелел он и треснул кулаком по столу.

– За кого ты воюешь? За своего царя? Его убили! За учредительное собрание? Оно распущено. Кого ты защищаешь, Митя?

Он отшвырнул папиросу, на его скулах ходили желваки, от злости он вновь начал заикаться:

– Вы, кажется, соб-бираетесь учить меня в-воинскому д-долгу? В соответствии с вашими п-представлениями?

Но, увидев, как она испугалась, как задрожали ее губы, почувствовал такую щемящую жалость к ней, что тут же устыдился своего гнева:

– Прости. Но я очень прошу тебя, Оля, впредь не предлагать мне подобных низостей. И запомни – я никогда никуда не побегу отсюда. Мне бежать некуда. Я здесь для того, чтобы либо покончить с этой большевицкой заразой…

Он осекся, уже зная, что сейчас будет.

– Либо что? – закричала она. – Либо что, Митя? Погибнуть? Умереть?

– Не надо патетики, Оля. На всё воля Божья.

 

***

 

До сих пор в жизни Дмитрия Федоровича все казалось ему ясным и правильным. Он единожды выбрал свой путь и следовал ему неукоснительно, он привык отвечать за себя и вверенные ему части – и это было так же просто и естественно, как дышать. Теперь же он впервые ощущал груз ответственности за близкого человека и мучился неразрешимыми вопросами.

С того январского дня, когда он встретил Олю в Омске, она больше не говорила ему о своей любви. «Я не могу без вас жить» – потерянно прошептала она тогда, и он знал, что это был не словесной оборот, но откровенная и страшная правда, которую он читал в ее глазах. «Я не могу без вас жить».

Дмитрий Федорович засыпал мгновенно, но спал чутко, –  привычка, выработанная за долгие годы фронта, – и вот, просыпаясь, он каждый раз чувствовал на себе этот ее взгляд. «Что, Оля? Почему не спишь?» Но она лишь качала головой и улыбалась – нежно и все так же потерянно. И это было мучительно.

Не только ни одну женщину не любил он так сильно, как ее, но никогда не было для него на свете ни одного человеческого существа дороже ее; и все же, помимо нее, у него было его Дело, его Долг, ежедневные задачи, которые необходимо решать; то есть в его жизни было многое, никак не связанное с Олей и даже стоящее превыше его чувства к ней; у нее же – и он это ясно видел – кроме него ничего не было. И ее полное и безоглядное самоотречение пугало его.

Что он мог дать ей, что он мог обещать ей, когда он и за один день своей жизни поручиться не может? Но, Господи, если его не станет, что с нею будет?

Только держа ее в своих объятиях, он на время забывал обо всем, забывал себя; но потом тяжелые мысли возвращались: ему казалось, что раз свернув с правильного пути, он тут же погрузился в омут сложных и безвыходных ситуаций.

«Моя радость, моя девочка, бесценный подарок судьбы, моя любимая… любимая…» Он спрашивал кого-то, обращался к кому-то в ожесточении и отчаянии: разве после стольких лет одиночества, после стольких лет войны, не имел он права на это короткое ослепительное счастье? И сам же себе отвечал: нет, не имел, и ты это хорошо знаешь!

Он готов был ради нее на все, он с легкостью умер бы, защищая ее; единственно, чего он не мог – изменить своему долгу. А значит не мог ничего, ничего для нее сделать.

 

***

 

Перед отъездом из Омска Дмитрий Федорович появился у Бромбергов. Сергей Петрович был на каком-то очередном совещании, и встретила его одна Татьяна. Узнав, что приехал он десять дней назад и сегодня уезжает, сестра не скрывала возмущения:

– Где же ты был все это время, где остановился, почему не у нас?

– У женщины, Тата, – ответил Дмитрий Федорович.

Брови сестры взлетели:

– У тебя здесь женщина? Это… серьезно?

– Серьезней не бывает.

– Ты, может быть, женишься, Митюша? – осторожно спросила Татьяна.

– И то сказать – куда как своевременно! Очень подходящая обстановочка. Не бойся, она уже замужем. Мне, видишь, исключительно везет.

Татьяна качала головой:

– А муж… что же?

– Муж далеко. Хватит вопросов. Тата, я, собственно, хотел тебя попросить… Эта женщина… она приехала из Москвы. Как уж ей удалось, один Бог знает, но вот приехала. Ради меня. И она здесь уже больше полугода, совсем одна, никого знакомых. Ты бы навестила ее как-нибудь. Может, ей помощь какая понадобится – я-то теперь не знаю, когда появлюсь тут. Представь только ее положение – проделать такой путь ради нескольких дней, она ведь меня совсем не видит. Ей тяжело.

– Я поняла тебя, – сдержанно ответила Татьяна. – Хорошо, я зайду. Скажи только адрес.

– Вот, здесь все написано, – Дмитрий протянул ей листочек.

Татьяна глянула в него и тотчас подняла на брата изумленные глаза:

– Клычкова? Она не…

– Да, – перебил Дмитрий.

– Как же это, Митя? – растерялась сестра. – Это на тебя совсем не похоже.

У Дмитрия Федоровича дрогнуло лицо.

– Молчи, – быстро сказал он. – Не н-надо ничего говорить, сам все з-знаю. Поверь м-мне, я ее не уводил. Так уж вышло. Если ты д-думаешь, что мне легко, ты ошибаешься. Но для тебя это не должно иметь значения. Просто сделай, что я прошу, и всё.

Татьяна поджала губы и ничего не ответила, ее взгляд стал жестким.

– Вижу, вижу, недовольна, – усмехнулся Дмитрий Федорович. – Я прошу тебя, – продолжал он с усилием, – проявить к ней участие. Поверь, это п-прекрасная женщина, и она не виновата, что… что… Словом, неважно.

Его глаза потемнели, лицо исказилось:

– Она очень д-дорога мне, Тата. Кроме нее, у меня никого нет.

– А я как же? Я, стало быть, никто?

– Извини. Ты же понимаешь, что я хотел сказать.

– Я поняла тебя, – сухо повторила Татьяна.

Из прихожей донесся шум отпираемой двери – вернулся Бромберг, и брат с сестрой оба несказанно обрадовались его своевременному появлению.

 

***

 

– А, Дмитрий Федорович! Ну, здравствуй, здравствуй, дорогой, – Бромберг тепло улыбнулся Добужскому и пожал ему руку. – Наслышан о твоей печальной истории. Не падай духом, такое сейчас с любым может случиться. И случается, к сожалению.

– Мне от того, Сергей Петрович, как-то не легче.

– Понимаю. Однако Адмирал неожиданно очень активно за тебя вступился. И поверь, без какого бы то ни было вмешательства с моей стороны – он, кстати говоря, даже и не знает о нашем родстве. И, несмотря на то, что он сторонник всяческой законности и как общую меру не допускает сжигание деревень, в данном случае он счел, что действия твоего Мейера по подавлению восстания были неизбежными.

– У меня, к несчастью, такой уверенности нет, а потому, Сергей Петрович, я предпочел бы оставить эту тему. Расскажите лучше, какие у вас тут новости.

– Новости? Пойдем-ка в мой кабинет. Н-да… Новости, друг мой, ежедневные. Без конца разные прожекты по спасению положения, метания, неразбериха, смена советчиков, смена настроений и никакой вообще последовательности. В данный момент, например, Адмирал крепко захвачен казачьей шайкой – Ивановым-Риновым и компанией.

– Объясните хоть вы мне, Сергей Петрович, а то я, грешным делом, не понимаю: как, каким образом бывшему туркестанскому приставу удалось стать атаманом Сибирского казачьего войска?

– Интригами, дорогой ты мой, интригами, чем же еще? О военном деле, тем паче о командовании войсками эта полицейская ищейка и понятия не имеет, но более искусного интригана я не встречал. От Адмирала добивается всего, чего хочет. Соловьем перед ним разливался, что если казаков богато снабдить всем необходимым снаряжением и отпустить им сто милльёнов рублей, то войско подымется как один человек и красным не устоять под его натиском.

– Опасное заблуждение, – покачал головой Добужский. – Ведь был уже случай с оренбуржцами: получили денежное довольствие и тут же поголовно разбежались по своим станицам. С каких это пор деньги да прочие материальные выгоды стали решать исход борьбы? Да ведь надежней добровольцев нет, а они-то как раз ничего себе не просили никогда.

– Ну а Адмирал прямо-таки ухватился за его предложение и тотчас приказал выдать казакам все, что он требовал.

– Вот как. А у меня дивизия полураздета, запасы все истрачены.

– Кстати, Дмитрий Федорович, я ведь так до сих пор и не поздравил тебя ни с дивизией, ни с генеральским чином.

– А! – отмахнулся Добужский. – На Великой войне, да до семнадцатого года этим стоило бы гордиться. А здесь назначения, чины и награды слишком часто не связаны с боевыми заслугами, оттого и цена им – куда меньше. Вот умница-Деникин у себя в Добровольческой армии отменил Георгиевские кресты – и правильно. Какие кресты могут быть в Гражданской войне? А у нас! Раздают направо и налево. Меня сейчас совсем другое заботит – людей моих обуть-одеть. Я уж не знаю, как действовать, чтобы заставить тыл снизойти к нашим нуждам.

– Ну как ты заставляешь снизойти к твоим нуждам, я помню, – засмеялся Бромберг.

– Тогда время было другое, Сергей Петрович. И потом, такое раз прошло – больше уж не пройдет.

– В ближайшее время снабжения не жди, Дмитрий Федорович, я бессилен помочь фронту. Аппетиты у Иванова-Ринова непомерные, а хватка прямо бульдожья. Сколько ни прошу одеть армию, на все мои заявления ответ один: казаки – прежде всего, сперва их удовлетворите, а уж потом… Только сделаю наряд для отправки на фронт, как Ринов узнает и перехватывает. Бежит жаловаться Адмиралу, что, мол, я хочу сорвать казачье наступление. В результате, я тут подсчитал, на каждого казака им получено уже по пять-шесть комплектов летнего и зимнего обмундирования.

– Да что же это такое, Сергей Петрович? Как все это понимать-то? Ведь это обыкновенное воровство!

Бромберг развел руками:

– Наш городовой держит себя теперь спасителем отечества, принимает вид столь воинственный и угрожающий, что вся омская буржуазная слякоть чуть не молиться на него готова. Уметь надо! Как про красных заговорит – рычит прямо, аки лев! Ужо он со своими казаками им покажет – тотчас, как только деньги получит. Кстати, его казачье превосходительство заходил ко мне вчера в изрядном подпитии и поделился своими идеями по части организации управления тылом. Предлагает расстрелять внушительное число спекулянтов…

– Это как раз неплохо бы.

– Да-да, только как же быть с его дражайшей половиной, которая вагонами везет товары с Дальнего Востока, не платя за провоз, а потом открыто продает их в Омске по астрономическим ценам? Еще предлагал устраивать в тылу облавы на офицеров, и кого поймают – тут же расстреливать. Объявить поголовную мобилизацию и всех уклоняющихся опять-таки расстреливать.

– Что ж, – усмехнулся Добужский, – вполне по-большевицки. Вы, кстати, знаете, какую практику они теперь взяли на вооружение? Они ввели особые части из чекистов с пулеметами. Части эти располагаются позади строя для вразумления дезертиров. Мы таких частей иметь не можем, а потому у них перед нами появляется большое преимущество.

– Ну значит, наш Держиморда весьма подошел бы к компании Дзержинского сотоварищи. Между прочим, насчет большевистских методов. Тут на днях была публичная лекция полковника Кротова, бежавшего из Красной Армии, так вот он говорил, что у большевиков в армии порядка много больше, чем у нас. Присутствующие пришли в благородное негодование, был страшный скандал, пытались даже побить лектора. Особенно обиделись, когда он сказал, что в красной армии пьяного офицера не встретишь, ибо в таком виде его тотчас пристрелит любой комиссар. Беднягу Кротова объявили большевистским провокатором, из зала кричали: «красноармеец!»

– Н-да… глупо, конечно. Но на фронте, Сергей Петрович, пьянство редко – по крайней мере за свои части отвечаю. А дисциплина, верно, уж не та, что в первый, суровый, период войны. Беда в том, что штабы пухнут как на дрожжах. Завели себе шикарные поезда с салонами, банями, электричеством, я уж не говорю о содержимом этого так называемого транспорта – целые склады казенного, а то и награбленного имущества. Поезда эти полностью в руках начхозов – те, порой, уж и не знают, где их части. Я, как дивизию принял в конце мая, так тут же начхоза своего под полевой суд отдал. Сидел, мерзавец, в глубоком тылу, о снабжении дивизии даже не беспокоился. До того ли, когда такие возможности для спекуляции. А сибаритство какое у штабных! на фронтовика смотрят с пренебрежением… Обозы расплодились, к фронту подтягиваются семьи. Штабные – те вообще за собой весь скарб таскают, где уж тут удержать строгие военные порядки. На каждого бойца приходится чуть не по десять нестроевых и штабных чинов.

– Больше, Митя, больше, – усмехнулся Бромберг. – По последним сводкам у нас по военному ведомству числится восемьсот тысяч ртов, а в строю, под ружьем – только семьдесят тысяч. Даже не одна десятая.

– А  другая беда, и самая страшная, – продолжал Добужский, – что офицерство уже почти потеряло всех тех, кто простыми бойцами без всяких мобилизаций по зову души поднялись против большевиков. Почти все они погибли, и заменить их некем. Вот выпускают из офицерских школ молодежь, и выпускают скоропалительно, а среди этих мальчишек немало уже пристрастившихся к алкоголю и кокаину, душевной стойкости нет, чуть что – паника и уныние. И такое отребье попадает на фронт, разлагает армию. С солдатским пополнением –  того хуже: Ставка присылает новобранцев, не умеющих даже стрелять. Вот и получается: старые кадры повыбиты, оставшиеся в живых измотаны донельзя, а новые никуда не годятся – к длительным боевым действиям неспособны, внутренней спайки нет, воевать и терпеть лишения не хотят.

– Ужасные вещи говоришь, Митя. Впрочем, я и сам давно подозревал.

– Говорю что есть, Сергей Петрович, зачем же попусту обольщаться. Надо меры принимать, надо в тылу качественную подготовку кадров обеспечить, а не посылать на фронт через два дня после мобилизации. Да я твержу об этом с января, рапорт когда еще подал, а что толку.

– Теперь у нас тут возлагают большие надежды на добровольчество. Такую шумиху вокруг этого развели.

– Я полагаю, что все, кто хотели служить добровольно, давно служат и пошли без всяких приглашений, а большинства и в живых уж нет. Откуда бы теперь взяться новым добровольцам, из какой среды, из каких человеческих резервов? Годное к призыву население вычерпано, частью мобилизовано нами, частью – сбилось в шайки и партизанит у нас же в тылу.

– Что ж, последнее средство – как-то преобразовать, очеловечить и все же использовать атаманщину.

– Э, нет, Сергей Петрович, с атаманщиной справиться невозможно. Это такая язва, от которой все беды наши. Это позор  Белого движения.

– Положим, не все атаманы так уж плохи. Конечно, если говорить о Калмыкове, ты несомненно прав. Я тут прочитал заключение военного прокурора Приамурского округа – один только краткий список преступлений Калмыкова занимает двадцать страниц.

– Для меня все они одним миром мазаны. Вы же говорили, помнится, что Адмирал собирался покончить с атаманщиной.

– Теперь это, боюсь, невозможно. Теперь Адмирал крепко связан с казачеством, а казачество – с атаманщиной, и оно не даст и пальцем тронуть никого из своих. Адмирал уповает на казаков, зная их ненависть к большевикам…

– Да сами-то казаки до того ненавистны мужику, – перебил его Добужский, – что и все мы становимся ненавистны. Мне тут недавно рассказывали весьма красочную историю. В селе Горяевка стоял казачий отряд, ну и тамошний староста предусмотрительно расклеил приказ Адмирала о запрете бесплатных реквизиций. По всему селу расклеил – в том числе и в избе, где остановился командир. Тот такого остроумия не оценил; само собой, взбесился и двинул старосту в челюсть. Ему говорят, мол, Верховный запретил мордобой, вот же и приказ об этом! А он: «Приказ приказом, Верховный Верховным, а морда мордой». А то заставят мужиков распевать «Боже, Царя храни» – и ну пороть недостаточно рьяных певунов! И ведь не потому, что ревностные монархисты – просто атаманщина вечно за ту власть, которой нет.

Бромбергу и самому было известно, что старые распри и презрение к крестьянину, который будто бы сам не воюет, а все тяготы войны перевалил на казаков, нередко толкали последних на безобразные действия. И все же, памятуя о том, что время от времени казаки дрались красиво, дрались лихо и бесстрашно, он настаивал:

– А что остается делать, Митя? На кого еще рассчитывать? Союзники, кроме японцев, от нас все отошли, чехи – те вообще настроены против нас. А тут эсеры подняли головы настолько, что контрразведка сообщает: готовится эсеровский переворот. Да контрразведка и сама полна эсеровских агентов, а потому толком с ними не борется. И никто не гарантирует, что чехи такой переворот не поддержат, их связи с этой партией всегда были очень сильны. На кого же полагаться в такой ситуации? Отношения с союзниками стремительно ухудшаются, положение Омской власти, да и самого Адмирала неопределенно. Официального-то признания союзниками до сих пор нет! Они дарят Колчака расположением при наших победах, но быстро охладевают при поражениях. А свою осторожность в вопросе признания объясняют недемократичностью режима Колчака и заботой о населении России. Мол, Омской Диктатурой попираются права граждан, те протестуют, что подтверждается партизанским движением, а вмешиваться в волеизъявление граждан России парламентским государствам не пристало.

– Ну да, – усмехнулся Добужский, – волеизъявление граждан… Режьте друг друга. Поглядим, кто победит – того и признаем.

– Американцы и вовсе открыто поддерживают большевистские партизанские отряды на Дальнем Востоке. Идет сложная игра, двойная, тройная, противоборство интересов союзнических государств: Америки и Японии, Англии и Франции. Адмирал союзникам уже не верит и чувств своих, как, впрочем, и всегда, не скрывает. Тут недавно явились к нему представители всех дипломатических миссий и предложили взять под международную охрану золотой запас и вывезти его во Владивосток. А Верховный им: «я, скорее, оставлю золото большевикам». Каков ответ! Можно ли бросаться такими словами? У них, конечно, недоумение, замешательство.

– Адмирал никогда не поступится ни пядью русской земли, ни золотым рублем национального запаса, – с одобрением откликнулся Добужский.

– И очень глупо! Вот Маннергейм предлагал помощь, – раздраженно продолжал Бромберг, –  стотысячное войско двинуть на Петроград, и просил за это всего лишь официального признания независимости Финляндии. И что? Адмирал отказался. «Заштормовал», как это часто с ним бывает, и заявил, что такой вопрос должно рассматривать Учредительное собрание. Этот политический младенец, не смог, видите ли, поступиться идеей единой и неделимой великодержавной России! У него idée-fixe – собрать и восстановить русские территории в довоенных границах. А ведь Ленин еще в январе восемнадцатого признал независимость Финляндии. Ну не глупо ли было думать, что финны станут отвоевывать для нас Петроград даром, из соображений альтруизма, а затем терпеливо дожидаться, к чему их приговорит наше какое-то там будущее Учредительное собрание? Ах какой страшный государственный и военный просчет, какой идиотизм! И при этом Адмирал ребячески горд своим решением, рассказывал мне о нем прямо с восторгом.

Лицо Добужского окаменело.

– Я не понимаю вашей иронии, Сергей Петрович. По моему разумению, Адмирал поступил единственно возможным образом.

Бромберг глянул на него пристально и усмехнулся:

– Эх, дорогой ты мой, вот из-за таких, прости Господи, дураков, как вы, нам и не справиться с большевиками.

– Ну об этом говорить преждевременно. На начало сентября назначено наступление.

– Наступление! И это говоришь мне ты, который сам же только что описал состояние войск!

– Но вечно отступать да обороняться нельзя, Сергей Петрович. Эдак от морального духа армии ничего не останется.

– Да вы все просто помешались на идее наступления! – вспылил наконец обычно сдержанный Бромберг. – Как же вы боитесь одного только «подлого» слова – оборона! А на войне, милый ты мой, бывают случаи, когда оборона является лучшим способом действия, и тебе бы это следовало знать. Сейчас остатки 3-й армии лишь еле-еле выкарабкиваются из той ямы, куда их вверг своими действиями бездарный выскочка Лебедев. Ведь это было преступление – провести челябинскую операцию вопреки воле нового главнокомандующего Дитерихса!

– Вы же знаете, Лебедев решился на этот шаг с легкой руки самого Адмирала. Но я согласен, операция безрезультатная и несчастная по потерям. Под Челябинском положили лучшую часть офицерской школы.

– А всё амбиции наших «вундеркиндов» – начштаба Лебедева и командующего 3-й армией Сахарова! Да за это их, подлецов, судить надо! А они продолжают болтать, что красная армия разложилась, когда сами же не смогли разбить этих «разложившихся».

– На счет разложения красных – ложь, – жестко сказал Добужский. – Это не прошлогодняя рвань, это дисциплинированная регулярная армия.

– К тому же руководят ею сейчас военспецы из нашего же брата, – подхватил Бромберг.

– Предатели, вы хотели сказать, – разозлился Добужский.

– Допустим. Однако дело не столько в красных, сколько в преступных авантюрах мальчишки-Лебедева, и если бы мы стояли теперь за укрепленной линией Тобола, насколько выгоднее было бы наше положение!

– Дитерихс начал хорошо – он все же отвел войска за Тобол и дал нам отдышаться, отдохнуть, отоспаться малость, подготовиться к наступлению.

– К наступлению! Нет, Митя, мы с тобой, ей-богу, говорим на разных языках, ты меня будто не слышишь. Да ведь я встречался с ним на днях и задал вопрос: что он намерен делать в случае поражения? И знаешь, что он ответил? Разобьемся на партизанские отряды и начнем все сначала, как в восемнадцатом году. Ну не идиотизм ли? Ведь ситуация теперь совсем другая! Тогда население было за нас, теперь – против. Теперь говорят: что белые, что красные – все хороши, одна сволочь.

Добужский оскалился – последнее высказывание Бромберга взорвало его:

– Это потому, что Сибирь большевизма-то еще не видала! Как и вы, Сергей Петрович. Вам бы поговорить с ижевцами и воткинцами – они бы живо объяснили про «все хороши». Они и стоят насмерть, потому как близко познакомились с большевиками во время массовых репрессий. Когда после подавления восстаний на заводах красные поголовно расстреливали семьи восставших рабочих.

– Меня не нужно убеждать, Митя. Но наши поражения на фронте оборачивают глухое недовольство населения к прямому протесту.

– Скажите спасибо атаманщине – в первую голову! Да карательным отрядам! – вспылил Добужский и вдруг осекся, помрачнел, вновь вспомнив события в Шустово.

– Напрасно вы думаете, Сергей Петрович, что я ничего не понимаю, – сказал он, помолчав. – Разумеется, в нынешней обстановке партизанское движение для нас уж невозможно, а потому поражение, если не дай Бог случится, станет роковым. Но, насколько я знаю, задача наша сейчас – оттянуть как можно большие силы красных на себя и тем помочь армиям Деникина. И тогда действия Дитерихса представляются вполне разумными.

– У Деникина тоже сложностей достаточно. Постоянные столкновения его войск с петлюровцами приняли уже характер настоящей войны и тормозят прорыв на Москву. Петлюру финансируют немцы, и все это становится крайне опасным для Деникина. Фактически ему приходится вести войну на два фронта. А! – Бромберг махнул рукой. – Что ж говорить, когда вопрос с наступлением решен! Однако в этой связи я считаю необходимым немедленную, ты слышишь, немедленную эвакуацию правительства и Адмирала из Омска, хотя бы в Иркутск. Если армия покатится назад, ее уже не остановить, а Омск расположен слишком близко к зоне боевых действий.

– Это резонно, – согласился Добужский, и вдруг лицо его дрогнуло: страшная мысль пришла ему в голову, и он похолодел: «Оля! молодая, красивая… женщина генерала Добужского… Если, не дай Бог… Замучат!» На несколько минут он перестал слышать барона, упустив какие-то его аргументы в пользу эвакуации, и лихорадочно думал о своём. Потом тряхнул головой:

– Простите, Сергей Петрович, что вы сказали?

– Я говорю, остается самая малость – убедить в этом Адмирала, – хмыкнул Бромберг.

– Но ведь вы с ним накоротке. И ваша должность позволяет вам откровенно сказать ему о своих опасениях.

– Беда в том, Митя, что ни я, ни мои мысли, ни мои советы не нравимся Адмиралу. Его убедили, что я неисправимый пессимист, сгущаю краски, во всем вижу только плохое, что я желчный брюзга с неудовлетворенным честолюбием, завидующий блестящим нашим «вундеркиндам». Вряд ли он прислушается ко мне.

– Что вы брюзга – вещь известная, – усмехнулся Добужский. – Но опасность отхода действительно есть, тут я с вами согласен. И опасность весьма реальная, так что вы просто обязаны убедить Адмирала.

Бромберг покачал головой:

– Видишь ли, Митя, недавно был случай, который говорит о многом. Я сказал Адмиралу, что хотел бы представить ему мой письменный анализ стратегического положения наших армий и возможного образа их действий. Он сухо ответил, что в моем мнении не нуждается и имеет все сведения от своего начштаба Лебедева.

– И вы обиделись. Сергей Петрович, да зачем же вы спрашивали разрешения? Вы по своей должности могли и имели право просто подать свой доклад, да и всё. А там уж – прочтёт, не прочтёт… Самолюбием в данном случае можно было бы и поступиться.

– Да не в самолюбии дело, Митя. Он не слышит меня, не желает слышать, не могу я до него достучаться!

В словах Бромберга, в его голосе было искреннее отчаяние. Он недавно приехал из поездки на фронт, куда его взял с собой Адмирал. За время этой поездки он близко узнал Верховного Правителя и Верховного Главнокомандующего.

Добрый, отзывчивый, мягкий – а напускает на себя показную суровость.

Упрямый, нетерпеливый – и уступчивый.

Легко выходит из себя, взрывается, грозит, гневно кричит – и быстро остывает.

В минуту раздражения может стучать кулаком, швырнуть пепельницу, истыкать перочинным ножом ручку кресла – и вдруг угасает, впадает в отчаяние.

Привыкший к уединению корабельной каюты, склонный к глубокому размышлению, к серьезному чтению, способный ученый, бесстрашный полярный путешественник. Талантливый флотоводец, беспомощный в сухопутных операциях.

Рвется на фронт, рвется к солдатам – а при встречах держится деланно, холодно, говорить с ними не умеет совершенно. И такого наговорит, что лучше бы и не встречался.

В кругу близких людей обаятелен, задушевен и прост. А чуть официальный выход – тут же становится сухим, замкнутым, неестественным.

Искренний патриот, прямой, честный, горячий – и политически совершенно наивный. Непосредственный, доверчивый, как ребенок. Несчастный человек, не по своей воле, а по чужому выбору взваливший на себя чудовищную ношу.

Узнав его в поездке, Бромберг полюбил этого человека и совершенно потерял веру в Верховного Правителя.

– Взять хоть ситуацию с чехами, – продолжал Сергей Петрович. – Ведь к моменту прихода Адмирала к власти ни одного чешского солдата на фронте уже не было. С тех пор они в основном заняты тем, что грабят русское имущество и все больше разлагаются. Их по глупости поставили охранять железную дорогу, но несут они охрану эту весьма своеобразно: стоят себе по большим станциям, не вылезая из вагонов-теплушек. Против большевиков выступать они отказываются, зато с большой охотой участвуют в карательных экспедициях, проявляя особую жестокость при расправах с населением. Чешский корпус превратился в язву, нарыв, от которого немедленно нужно избавиться. Я предлагал Адмиралу отправить их всех во Владивосток и самим охранять сибирскую железную дорогу. Эта ветка – слишком важный стратегический объект, чтобы доверять ее обнаглевшей разложившейся своре иностранцев. И тоже – никакого ответа. В общем, уходить мне надо, Митя. Не подхожу я для здешней шайки, мешаю им – они кормят Адмирала сладкими фантазиями, после которых от моей горькой правды его воротит.

Он помолчал и, качая головой, вздохнул:

– Иногда мне кажется, Митя, что мы имеем дело с беспомощным больным ребенком…

– Простите, Сергей Петрович, – оборвал его Добужский, – но я не стану обсуждать личность Адмирала. Даже с вами.

 

… Через три месяца Дмитрий Федорович живо вспомнит все предостережения брюзгливого своего родственника: и насчет наступления, и насчет казаков, и насчет эвакуации Омска, и насчет железной дороги и чехов. Все опасения «старой штабной крысы», как сам себя с усмешкой называл Бромберг, подтвердившиеся так полно и страшно. Вспомнит ли Адмирал?

 

***

 

В конце августа Адмирал вернулся с фронта, – куда  он считал необходимым частенько наезжать, дабы не упрекнули его, что «отсиживается» он в тылу, – и привез в своем поезде около трехсот раненых. Часть из них поступила в госпиталь, где работала Ольга, и санитарные распорядители устроили показной прием.

Ольга Ивановна только диву давалась, как отличался прием этот от обычного порядка принятия раненых. Санитарное начальство проявляло кипучую энергию, невероятный энтузиазм; смотреть на это было противно, тем более что от врачей госпиталя Ольга знала – это первый поезд с ранеными, который высокое начальство удосужилось встретить. Высшие чиновники от медицины сами старались выносить бойцов, время от времени роняя тех с носилок, и пичкали несчастных молоком и прочими полезными вещами, не зная ни меры, ни удержу.

А на следующее утро, возвратившись из госпиталя после ночного дежурства, Ольга у дома застала поджидавшую ее незнакомую, хорошо одетую даму приятной наружности, лет сорока пяти. Лицо  незнакомки вызвало у Ольги безотчетное волнение.

– Вы Ольга Клычкова? – спросила дама, пристально разглядывая ее.

– Да. Вы ко мне?

– Я Татьяна Бромберг, сестра Дмитрия Федоровича.

Ольга вспыхнула, засветилась радостью:

– Боже мой, как же я сразу не догадалась! Проходите же, проходите.

Неуловимое сходство этой высокой светловолосой женщины с Митей, сходство, проявляющееся не в чертах, но в движениях, мимике, повороте головы, было Ольге так приятно, что она испытывала к нежданной гостье теплоту, почти нежность.

Она разволновалась, стала суетливо метаться по квартирке, предлагая Татьяне чай, завтрак.

– Нет-нет, ничего не нужно, я на минутку, – отказалась гостья, присела на диван, молча смотрела на Ольгу, и в холодном изучающем взгляде читалась по меньшей мере неприязнь.

Радость Ольги угасла.

– Перед отъездом на фронт, – начала Татьяна, – брат просил меня позаботиться о вас. Он сказал, вы здесь одна. Я зашла узнать, не нужно ли вам чего. Может быть, денег или каких-то предметов обихода.

– Благодарю вас, я ни в чем не нуждаюсь. Я работаю в госпитале, почти живу там на всем готовом, да и Дмитрий Федорович мне денег оставил. У меня все есть, – скороговоркой пробормотала Ольга.

– Что ж, это хорошо… – Татьяна видимо не знала, что еще сказать, но и уходить не собиралась.

– Дмитрий Федорович говорил вам обо мне? – смущенно улыбнулась Ольга.

– О да, – тут последовал короткий смешок гостьи. – Он, видите ли, проявляет большое беспокойство по вашему поводу. Хотя мне кажется, он вас недооценивает – вы вполне способны постоять за себя.

«Ну вот оно наконец, – подумала Ольга. – Теперь скажет, зачем пришла».

И действительно Татьяна с ненавистью глянула ей в глаза и сказала:

– Вы поставили Дмитрия Федоровича в очень тяжелое, двусмысленное положение.

– Это он вам сказал? – вспыхнула Ольга.

– Нет, – улыбнулась Татьяна одними губами и вынужденно призналась: – он лишь просил о вас позаботиться. Но мне нет нужды, чтобы он говорил – я сама вижу.

Ольга заносчиво вскинула голову:

– Я благодарна Дмитрию Федоровичу за его заботу, но…  избавляю вас ото всех возложенных им на вас неприятных обязанностей.

Татьяна усмехнулась:

– К сожалению, это не в ваших силах. Я ему пообещала, а что до вашей гордости – мне до нее дела нет. Я считаю вас недостойной женщиной.

Ольга пошла красными пятнами.

– Если бы вы не были Митиной сестрой, я бы выставила вас вон.

– Вы, разумеется, можете ему нажаловаться на меня, – невозмутимо продолжала Татьяна, – и он, я нисколько не сомневаюсь, примет вашу сторону, будет в ярости. Вы можете рассорить меня с братом, я это сознаю…

– Не беспокойтесь, – перебила Ольга. – Я никогда не сделаю ничего, что может повредить Мите. Я никогда не позволю себе поссорить его с сестрой. Я ничего ему не скажу.

– Какое благородство, – засмеялась Татьяна. – Вы никогда не навредите ему? Да вы уже сделали всё, что могли.

– Что вы знаете! – вскрикнула Ольга. – Как вы можете! Я только им одним и живу!

– Пустые слова, – отмахнулась Татьяна.

– Не смейте, слышите! Почему вы отказываете мне в праве быть рядом с любимым человеком в такое страшное время? Вы-то здесь со своим мужем!

– Это совершенно разные вещи, – отрезала Татьяна. – Я с моим мужем, – подчеркнула она, – двадцать пять лет. Я прошла с ним по всем гарнизонам, я ему и преданная жена, и надежный друг. А вы кто? Я вижу ваши глаза, я видела его глаза, когда он говорил о вас. Я не слепа и не наивна, и отлично понимаю, какого рода отношения вас связывают. Разрушительное безумие, пир во время чумы.

– Уходите! – закричала Ольга.

– Вероятно, вы считаете меня ханжой, увязшей в паутине условностей, – ледяным тоном продолжала Татьяна. – Но уверяю вас, мне наплевать на условности. Более того – мне наплевать на вашего мужа и его душевные страдания. И мне, уж простите, совершенно наплевать на вас. Во всей этой истории меня интересует только мой единственный брат. А его состояние я видела. Вы, полагаю, чувствуете себя героиней, декабристкой. Но я вам объясню, кто вы такая на самом деле. Бессердечная себялюбивая женщина. Вы давным-давно знакомы с Дмитрием и не могли не знать, насколько он порядочен и честен в личных отношениях, вы не могли не знать, что для него значат дружба и верность, как он будет страдать, поступившись своими принципами ради вас. И отлично зная все это, вы, в своем самодурстве, в своем чудовищном эгоизме, все-таки  позволили себе приехать сюда и свалиться на голову усталому, измученному, больному человеку, который вот уже целых пять лет… – на глаза Татьяны навернулись слезы, ее голос дрогнул, – пять лет на фронте, практически без единого роздыха. Который держится только за счет неимоверной силы своего духа! Вы позволили себе нарушить душевное равновесие солдата, ежеминутно рискующего жизнью. Этого я вам  никогда не прощу.

Ольга бессильно поникла.

– Таким я его еще не видела, – продолжала Татьяна с ненавистью. – Словно он потерял себя, лишился точки опоры. Неужели вы не понимаете, как это опасно для него? И вы еще смеете говорить, что любите его! За последнее время он постарел на десять лет!

– Чего вы от меня хотите? – спросила Ольга упавшим голосом.

– Теперь уж ничего. Что же теперь можно сделать? Я бы сказала – уезжайте, но я не знаю, будет ли в этом теперь какой-то смысл.

– Вам просто хотелось меня раздавить? – слабо улыбнулась Ольга. – Вам это удалось. Не смею вас больше задерживать.

Татьяна поднялась.

– Э нет, постойте-ка, – опомнилась Ольга. – Ведь я чуть было не поверила вам! Чуть было не решила, что я последняя дрянь и гублю Митю. Э нет, постойте! Про какие гарнизоны вы мне тут говорили? Ваш супруг уже лет двадцать как офицер генерального штаба. И, в отличие от Мити, сидит в правительстве, здесь, в тылу.

Татьяна пожала плечами:

– Никто не виноват, что Митюша вспылил и его в свое время выставили из Николаевской академии. Никто не виноват, что у него слишком мало честолюбия и он даже здесь, в Сибири, до недавнего времени не мог выдвинуться в генералы, не получил корпуса, когда выдвигались даже мальчишки, а так все и месил окопную грязь.

– У него мало честолюбия? – оскалилась Ольга. – О нет, вот тут вы ошибаетесь. Только его честолюбие не в карьере, не в чинах. Оно у него как раз от слова «честь» и оно огромно. Его честолюбие – в той неимоверно высокой планке, с которой он подходит к самому себе. И вы все, его родные, друзья, поощряли, развивали, разжигали это его честолюбие. Вы видели в нем рыцаря без страха и упрека, вы и его в этом уверили, вы создали себе из него икону и молились на нее. И он всячески старался соответствовать вашим представлениям о нем. Именно его честолюбие и заставляло его, как вы сказали, месить грязь в окопах. Потому что всякую штабную работу он счел бы для себя низостью. И делать карьеру в такое время, когда кадровые офицеры воюют чуть не рядовыми, а разные авантюристы и хваткие сопляки выдвигаются, он тоже счел бы низостью. И если вы этого не понимаете, значит вы брата своего не знаете совершенно. Вы гордитесь им, не правда ли? Вам лестно иметь такого брата, железного рыцаря. А он  живой, он человек. Одинокий, несчастливый человек. Сколько я его знаю, он всегда был один – сначала ротным командиром, носился со своей ротой, как отец родной, потом воевал на германском фронте, валялся в лазаретах, сражался в Сибирской армии. Ни семьи, ни детей, ни женщины рядом. И всем почему-то казалось естественным, что у него кроме службы ничего нет. А он, уж если на то пошло, мужчина. Еще молодой, сильный, горячий. Почему же вы подходите к нему с планкой, которую ни к вам, ни к кому другому применить невозможно? По какому праву вы в постель к нему лезете? По какому праву хотите лишить его моей любви, моей нежности?

Ольга перевела дыхание, но не могла остановиться:

– Пусть я дрянь, по-вашему. Вам даже и характер моих чувств известен. Пусть! Но вы-то что для него сделали? Это я сидела с ним в госпитале, когда он чуть не умер после операции. Это ко мне он пришел, разорванный штыком. Это я пересекла всю воюющую страну, чтобы быть рядом с ним. Вы усмехаетесь, о, я понимаю – вы хотите сказать: чтобы лечь с ним в постель? Да! да! и поэтому тоже! Видите – я ничего не скрываю. Я люблю его, я с ума по нему схожу. А вы с вашим мужем целый год просидели в Харбине, в полной безопасности, вместе с разными шкурниками, потом являетесь в тыловой же Омск и говорите: ах, Митя плохо выглядит. И обвиняете в этом меня! А Митя за это время получил контузию, переболел тифом, а уж его ранениям я счет потеряла. И я сижу здесь в Омске только потому, что он категорически запрещает мне ехать в прифронтовую зону. А там полно женщин – жен, подруг, но в Митином понимании тащить с собой на войну баб – это тоже низость!

Она не давала Татьяне и слова вставить.

– И как это я сразу вас на место не поставила? Это потому, что я в вас что-то Митино увидела, я вас полюбить готова была. Но теперь – всё! Может, я и дрянь, и виновата перед мужем, но не перед Митей. И я единственный человек, который может дать ему хоть немного нормальной жизни, хоть чуточку счастья. Так что убирайтесь отсюда к чертовой матери.

Татьяна вдруг наморщила нос – совсем Митиным движением – и  засмеялась:

– А вы с ним похожи. Экий норов! У вас даже выражения Митюшины: «шкурники», «к чертовой матери». Я к вам больше не зайду конечно, но если вам что-то будет нужно, можете на нас рассчитывать. Вот, возьмите, здесь наш Омский адрес.

 

***

 

«Почему любовь всегда так унижена? Если бы у Мити была со мной просто интрижка, пустая связь, ничего для него не значащая, то эта женщина нисколько не осудила бы ни его, ни меня даже. Интрижки, флирт, да и самый разврат все они, так называемые порядочные люди, принимают спокойно, мирятся с ними, посмеиваются над ними, но и прощают, закрывают глаза, а иногда – и смакуют с удовольствием. Почему же именно «незаконная» любовь так ненавидима, так преследуема? Почему пугаются и сторонятся ее, будто заразной болезни? Относятся к ней, как к чему-то постыдному. Почему? Какое дело людям до чужой любви? Отчего она так раздражает, так злит их? Оттого ли, что, столкнувшись с нею, они начинают понимать, как тускло, как неполно, как жалко живут? И я так жила – до Мити. Да разве жила? Отними у меня сейчас Митю – и нет меня.

Она осуждает мою страсть к нему. Но ведь соединяясь с ним, я от себя отрекаюсь, я растворяюсь в нем. Я принимаю его целиком и, прикасаясь к его телу, обнимая его, сливаясь с ним в плоть едину, я чувствую Митину душу – прямо физически чувствую, как горяча она, как рвется она к моей душе и, одновременно, как рвется ввысь. Его душа для меня осязаема, его тело для меня одухотворено, и я не могу отделить одно от другого. И в этом такая тайна, о которой никому никогда не расскажешь.

Все совершенство Творения Божьего для меня – в Митином лице, вся полнота мира Божьего – в Митиных глазах.

И нет ничего чище моей любви к нему».

ГЛАВА 6. ИСХОД.

 

Знамя, шитое крестами, в саван выцвело.

А и будет ваша память – белы-рыцари.

И никто из вас, сынки, – не воротится.

А ведет ваши полки – Богородица!

 

Марина Цветаева. «Лебединый стан».

Омск, конец октября 1919 года

 

Как и предупреждал барон Бромберг, наступление Белой армии в сентябре-октябре 1919 года стало для нее роковым.

Правда, первые недели наступления принесли большие успехи, до того вскружившие командованию голову, что, когда части белых были еще только на Тоболе, 3-я армия уже переименована была в «Московскую группу войск», а ее командующий, генерал Сахаров, именовался за глаза «Сахаров Московский», и могло бы это показаться смешным, если б не было столь грустным, если б не было всего лишь жалким обольщением.

А тем временем бои шли крайне ожесточенные, некоторые населенные пункты переходили из рук в руки по нескольку раз в день. Все чаще случались штыковые схватки да и рукопашные – и тогда непримиримые противники катались в обнимку по земле, грызли, рвали, душили друг друга.

В течение трех недель, шаг за шагом, белые продвигались вперед, громя большевиков в непрерывных сражениях, но производя постоянные маневры силами одних и тех же бойцов. Форсированные марши утомляли войска, а схватки становились все более упорными и кровопролитными – большевики не только оказывали сопротивление, но сами пытались переходить в контратаки. И с каждым днем силы белых таяли – потери были огромны. Однако потери эти пополнялись только возвращением в строй выздоровевших раненых, новые части на фронт не прибывали. Разве что Адмирал прислал свой личный конвой, но это была капля в море. Тыл больше пополнений не давал.

Действия Сибирского казачьего корпуса, на который Адмиралом и его ближайшим окружением возлагались столь большие надежды, не оправдали этих надежд совершенно – и тоже вполне в согласии с прогнозами Бромберга. Полная пассивность казаков, к тому же неумело возглавляемых бывшим полицейским приставом, и их какая-то непонятная «усталость» еще до вступления в боевые действия, привели к тому, что закрепить результаты первых побед над красными не удалось.

В начале октября обе стороны остановились и переводили дыхание.

А тем временем Красная армия провела тотальную мобилизацию, введя в строй десятки тысяч новых бойцов и несколько свежих дивизий – и к середине октября численный состав красных удвоился.

На рассвете 14 октября красные перешли в наступление. Позади их цепей шли «особые части» из чекистов; и нежелающие двигаться вперед, боявшиеся получить от белых пулю в грудь – получали ее в спину, от своих.

И началось постепенное отступление Белой армии – сначала медленное, потом – все более и более стремительное. А приказы «прочно занять и упорно оборонять», да «задержать во что бы то ни стало» в большинстве случаев уже не помогали.

Армия катилась к Омску.

 

В сознании Адмирала потеря Омска была равносильна полной потере своего положения, особенно в глазах иностранных держав, хотя положение его и так давно пошатнулось – еще с августа иностранцы начали отбывать на восток, а к октябрю налицо было уже повальное бегство из Омска их представительств.

Но Адмирал с болезненным упорством все надеялся на чудо.

Он настаивал на обороне Сибирской столицы, командующий же фронтом Дитерихс – на невозможности обороны и необходимости немедленной эвакуации, а потому последний был отстранен и на его место назначен позорно проваливший челябинскую операцию, положивший в ней пять тысяч бойцов, генерал Сахаров «Московский». Сахаров, пообещавший Адмиралу отстоять город, то есть сказавший именно то, что Верховный так жаждал услышать. Сахаров, сорвавший первоначальный план эвакуации и тем погубивший столько жизней. Сахаров, приведший и армию, и Адмирала к окончательной катастрофе.

 

***

 

А Ольга Ивановна по-прежнему жила в Омске, работала в госпитале, ждала с фронта Дмитрия Федоровича.

Она тосковала по нему страшно. Изнывала ее душа, страдало и ныло тело, узнавшее его.

Среди ночи просыпалась в жару, в испарине – и не могла больше заснуть, металась на своей одинокой постели, мучительно желая его, беззвучно зовя его пересохшими губами. Она, как безумная, целовала подушку, на которой он спал и которая, казалось, хранила запах его волос.

Теперь, на расстоянии, в разлуке, она видела его иначе, видела совсем уж идеальный образ его. В ее воображении он был так хорош, так прекрасен – и душевно, и физически – как никогда прежде. Он для нее заслонял собою весь мир.

Ничто в жизни ее больше не интересовало, ничего ей не нужно было, ничего она не хотела – только его, его! – невыносимо, нестерпимо.

В последние недели она все хуже чувствовала себя – накатывали приступы слабости, темнело в глазах, подступала тошнота. Она подурнела и осунулась, под глазами залегли темные тени. Ей все тяжелее было работать – запах крови вызывал спазмы в горле, желудок сворачивало.

Однажды после операции хирург передал ей ампутированную руку: «отнесите в мертвецкую», – и она выронила гангренозный обрубок, согнулась пополам, еле успела схватить какой-то таз.

– Что такое? – разозлился врач. – Кажется, не первый месяц работаете, пора бы и привыкнуть.

– Извините, – пролепетала она. – Мне как-то нехорошо в последнее время.

Тот хмуро глянул на нее:

– И давно нехорошо?

– Да уж третью неделю.

– К вам, помнится, муж приезжал, – заметил врач. – Сходите-ка к женскому доктору.

Ольга вспыхнула, пораженная его бесцеремонностью, но к доктору все же пошла.

 

Как иссохшая от долгого зноя земля после проливного дождя оживает зелеными всходами, так и тело ее, нерожавшее тело тридцатилетней женщины, приняв семя того, кто был единственно и бесконечно желанным, благодарно и немедленно откликнулось ростком новой жизни.

– Десять недель, – сказал женский доктор. – Может, немного больше.

Ее тело не заботилось – вовремя ли, нет ли, завязался в нем этот росток. А вокруг шла война, вокруг были смерть, кровь; и фронт все приближался, армия отступала, а вместе с ней тот, кто явился причиной этой новой жизни, но женское тело никак не желало со всем этим считаться – оно лишь исполняло свое предназначение.

 

***

 

Ольга Ивановна вернулась из госпиталя днем: вновь ее рвало, она вся покрывалась липким потом, противно холодели руки – и доктор отправил ее домой.

В сенях на крючке висела шинель. Ольга ахнула, бросилась в комнату – занавески были задернуты, а в кресле сидел Дмитрий Федорович: глаза закрыты, рука свесилась с подлокотника; пепельница полна была окурков.

Видя, что он заснул, Ольга не стала его беспокоить. Она подошла, опустилась на пол и долго смотрела на его совершенно бесчувственное сейчас лицо – застывшую маску. Ничего, кроме страшной усталости, не было на этом лице. И внезапно все ее переживания последних лет, все ее горести и слезы, показались ей так мелки перед этой безмерной, тяжкой, непредставимой усталостью, а она сама, вся ее жизнь – такой ничтожной перед ним, перед его жизнью, что, стоя на коленях, она взяла его худую, бессильно свесившуюся руку, поднесла к своим губам и с благоговением поцеловала.

Дмитрий Федорович вздрогнул, открыл глаза, улыбнулся:

– А, Оля! Вернулась… – и, заметив ее движение, спросил недоуменно: – Ты что?

– Я подумала о твоей жизни, Митенька… о твоей жизни…

Дмитрий Федорович поморщился:

– Не сходи с ума, Оля. Так сейчас живут тысячи людей. Иди сюда.

Он посадил Ольгу к себе на колени, вытащил шпильки из ее высоко подобранных волос, и они тотчас упали блестящей черной волной, а он зарылся в них лицом, долго сидел так недвижно, обнимая ее.

– Митенька, ты, наверное, голодный… я что-нибудь приготовлю…

– Не надо ничего… Ляг со мной, Оля, – тихо позвал он. – Ляг со мной… прямо сейчас.

В нем не было прежнего яростного желания, но только тихая просьба о нежности, и Ольга остро, до щемящей боли, почувствовала всю его тоску, еще не ясную ей, но уже смутно, с ужасом, прозреваемую.

 

Позже, вечером, она спросила его:

– Митенька, что случилось? Когда я пришла, у тебя было такое лицо… Расскажи мне, что тебя мучит? Почему ты мне совсем ничего не говоришь?

– Да что говорить, Оля? Сама все видишь, – он помедлил и через силу выдавил наконец. – Сегодня был в Ставке, встречался с Адмиралом. Он вызвал многих командующих, меня в том числе… было совещание и… словом, такое впечатление, что под тяжестью своей ноши он начал рассыпаться. Нервы у него явно сдают, и это очень заметно… всем заметно. Вся его душа видна. Вся его горечь, растерянность, отчаяние даже. Я видел, как ему тяжело, и мне стало так жаль его! А это нехорошо, совсем нехорошо. Этого нельзя.

Ольга вспыхнула:

– Ему тяжело! А тебе разве легче?

Дмитрий Федорович усмехнулся:

– Несравнимые вещи, дорогая. И близко нельзя поставить.

– Раньше ты его не интересовал, а теперь он снизошел до тебя, теперь, когда все летит к чертям, ты ему понадобился.

– Не преувеличивай мое значение.

– Я не преувеличиваю, а знаю… Ну ладно, ладно, пусть не именно ты – такие, как ты.

– Смешная ты, Оля, – улыбнулся Дмитрий Федорович. – Это все совершенно нормально и естественно, в разное время нужны разные люди. Не будь ребенком.

– Митя, об Адмирале в последнее время говорят дурно. Ты слышал о несчастьях с его домом?

– Что-то слышал, – нахмурился Добужский. – Кажется, пожар был.

– Незадолго до этого пожара был какой-то странный взрыв. Караульня взорвалась, вроде бы из-за неосторожного обращения с гранатами. Адмирал в это время уехал, кажется, на фронт, во всяком случае его там не было. Столб дыма поднялся высоченный, за версту видно было, полетели камни, бревна. К нам в госпиталь привезли солдат его караула, окровавленных, изуродованных, а во дворе дома нашли несколько трупов под развалинами. Только караульню заново отстроили, освятили даже – и вдруг пожар. Причем целый день дождь шел – и тут, представь, во время ливня – огромное зарево. Все говорят, дурной знак. Теперь уже открыто ходят разговоры, что Адмирал приносит беду, что над ним какой-то злой рок.

Дмитрий Федорович усмехнулся, сказал со злостью:

– Все правильно. Когда на фронте мы одерживали победы, болтали о счастливой звезде Адмирала. А теперь… Нашли причину поражений. Хамелеоны. С-сволочи.

– И еще говорят, Митя, что он алкоголик, истерик… о его связях с женщинами…

– С женщиной, – перебил Добужский. – С женщиной, Оля. Это разные вещи. Был бы я более заметной фигурой – обо мне бы говорили, о моей связи. Я очень прошу тебя не повторять глупостей и гадостей, которые распространяют мелкие подлые людишки.

– Ты не понял меня, Митенька, я только хотела сказать, что ситуация очень изменилась. Что общественное мнение крайне ожесточено против Адмирала.

– Общественное мнение! Жалкая свора шкурников. Когда он был на коне, весь город его портретами оклеили, славословили без удержу. А сейчас, конечно, – добить, ату его! Довольно, Оля, я не могу это слышать. Мне приходилось говорить с ним, и я, черт возьми, за столько лет наверное научился немного разбираться в людях! У этого человека нет никаких личных интересов, никакого личного честолюбия, он несет бремя власти как свой крест. Он искренне предан служению России, полностью подчинен одной идее – спасти страну от большевицкой заразы и восстановить во всей силе и целостности. Да, он не всегда владеет собой, я сегодня видел настоящее адмиральское «штормование», да, он часто непоследователен. Но это человек безупречной личной порядочности, и служить под его началом я считаю для себя честью. И закончим на этом.

– Кстати, – спросил он безо всякой связи, – у тебя, что, поесть совершенно нечего? Я пока тебя ждал – искал, искал, ничего не нашел.

Ольга растерялась:

– Я не знала, что ты приедешь, Митенька.

– А сама, что, святым духом питаешься?

– Нас в госпитале кормят. Но я что-нибудь приготовлю… я сейчас…

– Не утруждайся, дорогая, – Дмитрий Федорович усмехнулся. – Есть твою стряпню – тяжелое испытание, это я еще в прошлый раз понял. Одевайся, едем ужинать в ресторан.

Ольга смутилась:

– Митя, я так давно не была в обществе… И мне нечего надеть… И там наверняка будут твои знакомые офицеры, станут меня разглядывать, обсуждать…

– Станут, конечно, – улыбнулся Дмитрий Федорович с насмешливой гордостью. – Пусть смотрят, пусть завидуют мне.

И глядя в его сияющие глаза, Ольга всё забыла – войну, опасность ситуации, неопределенность своего будущего, мрачные предчувствия; она словно была сейчас безумно влюбленной молоденькой девушкой: Дмитрий, в новеньком френче с генеральскими погонами, грудь – в орденах, показался ей в эту минуту до того красив, так невероятно хорош, что она счастливо засмеялась.

 

Утром, как всегда теперь в последние недели, ей сделалось нехорошо. Едва успев зажать рукой рот, бросилась в сени; ее долго не было, вернулась бледная, колени дрожали.

– Что с тобой? Тебе плохо? – Дмитрий Федорович встревожился: перед ним замаячил грозный призрак тифа. – Я схожу за доктором.

– Не надо доктора, я не больна… Я все не знала, как тебе сказать… я… я беременна, Митя.

– Ш-то? – выдохнул Дмитрий Федорович.

Он тер лоб, переносицу.

– Господи!.. В такое время… Да как же это?! Оля, родная моя, да ведь я был уверен, что ты… – он осекся, замялся, но все же продолжал, – что ты не можешь… Если б ты сказала, я поберег бы тебя, Оля! Или… или ты сама того хотела?

В его глазах была такая надежда, он так ждал это от нее услышать – разве могла она сказать ему, что ни о чем не думала, что хотела только его?

– Да, – прошептала она.

Но Дмитрий Федорович глянул на нее пристально и покачал головой:

– Врешь.

Он обнял ее, прижал к себе, гладил ее волосы:

– Оленька моя, милая, что же я наделал. Обрюхатил тебя, моя девочка… не спросил даже… А как я рад-то, ты бы знала!.. А ты-то, не жалеешь ли?

Он схватил папиросу, жадно курил.

– Я уж и не чаял, что когда-нибудь у меня будут дети. Значит и моя жизнь была ненапрасной, и род не прервется на мне. Оля, родная моя, ты представить себе не можешь, что ты для меня сделала. Подожди, подожди, мне нужно осознать это, нужно в себя прийти.

Она тихо вышла в кухню, оставив его одного. А он, потрясенный, думал о том, что вот, двенадцать лет прожила она в браке и оставалась бездетна, а здесь, от него, зачала сразу, и значит, значит… это их страшное непреодолимое взаимное влечение было оправдано? Потому что само Провидение уже все решило за них, благословив и его семя, и ее лоно… Он испытывал сейчас горячую благодарность судьбе, благоговейный трепет перед милосердием Божьим.

На мгновение его радость омрачилась мыслью о том, что ребенок будет носить чужую фамилию, да не просто чужую – Алешину! Развод Ольги с мужем в нынешних условиях был совершенно невозможен, да и о каком разводе могла идти речь, когда Дмитрий Федорович уже запланировал некие действия, и времени у них с Ольгой, он знал, больше не оставалось. А потому неприятную эту мысль он быстро прогнал.

– У тебя будет мальчик, вот посмотришь, – сказал Дмитрий, когда она вернулась, и широко улыбнулся.

У Ольги сжалось сердце – она узнала на лице Дмитрия ту, прежнюю, счастливую солнечную улыбку, которую видела в последний раз более двенадцати лет назад, летом девятьсот седьмого года. И улыбка эта была сейчас так трагически неуместна, что Ольга похолодела от дикого предчувствия.

– Ну что ты, что ты, не плачь, все хорошо… Так странно, так ужасно интересно, что какая-то моя частица будет жить в другом, маленьком существе. Как бы я хотел его увидеть! Как бы я хотел…

Ей было страшно его слушать, было страшно догадываться, о чем он думает.

– Оленька, я должен тебе кое-что сказать. Ты только отнесись к этому спокойно, – попросил Дмитрий Федорович в тот же день, позже.

И она испугалась еще больше.

– Завтра Бромберги уезжают в Харбин. Сергей Петрович нездоров, ему нужна операция. Операция сложная, а здесь не те условия, словом, уезжают. Утром они зайдут за тобой и ты поедешь с ними. Я уже обо всем договорился. Так что ты начинай потихоньку собирать вещи. Много не бери – главное, теплую одежду.

Ольга замерла и в ужасе глядела на него.

– Не волнуйся, прошу тебя, – продолжал Дмитрий. – Это я еще раньше решил. А теперь-то уж тем более. Теперь сам Бог велел. И видишь, как удачно – не одна поедешь, а потому и мне спокойней. Другого такого случая не будет.

– Что? – закричала Ольга. – Что ты говоришь?!

– Оля, Омск будет оставлен, – жестко сказал Дмитрий.

Она ахнула:

– Митя, как же это? Я сама видела: на станции, на улицах, везде огромные плакаты, чуть не аршинными буквами! Приказ нового главнокомандующего укрепить Омск в неприступную крепость. Там прямо сказано, что красные не войдут. И сам Колчак подписал! Как же это может быть теперь, чтоб оставили?

– Не спрашивай меня. Не я подписывал сей приказ. Омск не удержать. Тебе надо уехать немедленно. Через несколько дней объявят эвакуацию, начнется паника, давка. Будет поздно, Оля.

– Нет! нет! – она повалилась ему в ноги, страшно, по-бабьи завыла. – Ты же обещал, что никогда меня не бросишь! Ты обеща-а-а-ал!

Она цеплялась за него, простоволосая, жалкая, с безобразно и страдальчески  распустившимися губами.

Дмитрий Федорович хоть и ожидал чего-то подобного, а все равно сердце его зашлось от боли; он замотал головой, отчаянно тер лоб.

– Оля, что ж ты творишь-то, – он поднял ее, сгреб в охапку, прижал к себе. – Нельзя так, нельзя.

Он гладил ее волосы, целовал в макушку, как ребенка. Но она вырывалась, запрокидывая мокрое от слез лицо и пытаясь поймать его взгляд.

– Я не уеду без тебя! Не уеду! – исступленно вскрикивала она, захлебываясь слезами. – Ни за что, ни за что! Ведь есть же обозы. Я поеду с обозом, я буду рядом с тобой, я хочу разделить с тобой…

– Нет, – отрезал Дмитрий. – Исключено.

Он отпустил ее, устало сказал:

– Оля, ты ведешь себя неправильно. Ты должна наконец понять, что я своей жизнью не распоряжаюсь. В любой момент со мной может случиться всё что угодно. Тебе надо быть к этому готовой. Нельзя прятаться от действительности, Оля. В случае чего, есть Бромберги, и они тебя не оставят, так что я хотя бы тут относительно спокоен.

– Не говори мне таких страшных вещей! – закричала она, в ее глазах был ужас. – Я без тебя дня не проживу! Если с тобой случится… если… Я не буду жить, Митя, я не стану без тебя жить, слышишь! Не стану!

Дмитрий Федорович сощурился и тихо спросил:

– Что т-ты с-сказала?

Вдруг его лицо исказилось яростью:

–  Убить себя, убить моего ребенка из любви ко м-мне? За каким чертом мне т-такая любовь?! Ты н-не смеешь лишать меня надежды! Ты н-не можешь так поступить со мной! Т-ты…

И внезапно Дмитрий Федорович как-то странно дернулся и все его тело стала сотрясать дрожь. Он повалился в кресло, вцепился в подлокотники.

«Контузия! Боже мой, у него же была контузия», – Ольга кинулась к нему, обхватила за шею:

– Успокойся, бога ради, успокойся, Митенька. Я никогда, клянусь тебе, никогда…

Хрустнул сломанный подлокотник кресла; Дмитрий Федорович саданул по нему кулаком, отшвырнул в сторону; страшным усилием сдержав начавшийся припадок, хрипло сказал:

– Воды дай.

Ольга кинулась к графину, налила воды, но выпить он сразу не смог – зубы стучали о края стакана.

Он достал портсигар, потребовал:

– Спички!

И снова она бросилась к столу, нашла спички, чиркнула, поднесла ему огонь.

Он глубоко затянулся и измученно, тихо сказал:

– Мы убиваем друг друга.

Закрыл глаза, откинул голову на спинку кресла, а лицо застыло.

Ольга опустилась на пол, обняла его колени, и плакала, и целовала его руки:

– Прости меня. Клянусь, что больше слова тебе поперек не скажу. Прости,  прости…

Дмитрий Федорович долго молчал, наконец с усилием заговорил:

– Выслушай меня, Оля. Перед Богом и людьми мы с тобой – во грехе. Но для меня ты – жена моя. И если это хоть что-то для тебя значит, ты сделаешь, как я сказал. А если нет… Тогда всё – бессмыслица, всё – только блуд и предательство. В конце концов я прошу не так уж многого: веди себя достойно и сообразно с обстоятельствами.

– Митенька, обещаю, я сделаю все, что ты скажешь… все, как ты скажешь.

Он поднялся.

– Ты куда? – испугалась она.

– Так. Есть одно дело. Скоро вернусь. И… рано утром я уезжаю, Оля.

 

***

Дмитрий Федорович осознавал, что произошедшее только что с ним – не просто тревожный сигнал, но грозное предупреждение.

В последнее время его железное здоровье начало разрушаться: его мучили частые головные боли, он все хуже владел собой и все трудней было сдерживать ему вспышки гнева – прошлогодняя контузия напоминала о себе. Была она вроде бы не тяжелая, и он тогда всего лишь отлежался несколько дней в полевых условиях. Но он знал, что потеря самоконтроля происходила не только с ним – в офицерской среде широко распространились слухи о том, как командующий армией застрелил командующего корпусом за неисполнение приказа, а командир полка застрелил своего офицера за участие в пьяной пальбе – и слухи эти подтверждались. У кадровых военных после стольких фронтовых лет сдавали нервы. Дмитрий Федорович хорошо помнил, как тогда, на станции, перед отправкой эшелона на фронт тоже едва удержался, чтобы не застрелить на месте пьяного штабс-капитана; теперь, вероятно, ему не удалось бы сдержать ярость. Он не выносил никаких моральных оценок крутым действиям своих собратьев, быть может и оправданным законами военного времени, однако сам оказаться в такой ситуации не хотел.

Но кроме вот этих вспышек, – которые ведь случались не только у него, и тем он себя успокаивал, – ничего страшного с ним не происходило. До сегодняшнего дня. Черт, этого только не хватало! А если его начнет колотить в условиях боя? Невозможно, немыслимо допустить! А значит – непозволительно тратить себя на такие вот сцены. Идет война, он солдат и ни на какие личные чувства не имеет права. Единственное, что он должен сделать – и притом сделать немедленно – обеспечить безопасность женщины и будущего ребенка.

 

Когда Дмитрий Федорович появился у Бромбергов, было около одиннадцати; Татьяна уже спала, барон собирал бумаги в своем кабинете.

Бромберг за последнее время исхудал, а цвет лица стал землистым, и Добужский сочувственно спросил:

– Что, Сергей Петрович, совсем худо?

– Да, дорогой мой, дела, признаться, неважные. Адские боли в печени. Доктора говорят, закупорка желчных путей, гнойное воспаление. Говорят, нужен полный покой. А какой тут может быть покой? В нынешней-то обстановке. Только бы доехать до места.

– Ну, даст Бог, в Харбине вам помогут. А в дороге будете себе лежать. Старайтесь ни о чем не думать. Хотя легко сказать – не думать! Книжек каких-нибудь с собой возьмите, что ли… Да… а я вот попрощаться зашел. Да напомнить насчет завтрашнего.

– Помню, помню, не беспокойся.

Дмитрий Федорович закурил папиросу, провел рукой по волосам:

– Сергей Петрович, ситуация осложнилась. Я об Ольге Ивановне… Она беременна. Я только сегодня узнал.

Бромберг лишь головой покачал.

– Это не всё, – Дмитрий Федорович замешкался, мучительно подбирая слова.

– Слушаю тебя, – сказал Бромберг с непривычной мягкостью в голосе.

– Если я… буду убит… и это станет ей известно, – с усилием продолжал Дмитрий Федорович, – я прошу вас, я очень вас прошу, присмотрите за ней. Она, правда, мне пообещала, но я в ней не уверен. Я боюсь за нее.

– Что ты хочешь сказать? – нахмурился Бромберг. – Ты предполагаешь возможность…

– Не исключаю, – быстро перебил Дмитрий.

Он потер переносицу и продолжал:

– Понимаете, у нее ко мне… что-то несусветное, страшное. Это уж даже не любовь, а п-помешательство.

– Она неврастеничка?

На скулах Добужского выступили красные пятна.

– В-возможно, – сказал он, пожав плечами. – Только это дела не меняет. И моего отношения к ней не меняет. Я хочу уберечь ее…

– Да ты понимаешь ли, Дмитрий, о чем просишь? – не выдержал Бромберг. – Если человек всерьез одержим идеей самоубийства, как его убережешь? Он все равно сделает задуманное – так или иначе. Не укараулишь.

– И все же, – настаивал Добужский, – прошу вас. Пусть будет на глазах. И не говорите ей раньше, чем родит… если вдруг… ну, словом, вы понимаете. Я не м-могу д-допустить, чтобы она и ребенок погибли. Да еще из-за меня. Не могу… н-не могу…

Бромберг встал, несколько раз прошелся по комнате, подошел к Дмитрию Федоровичу, положил руку ему на плечо.

– Сделаю всё от меня зависящее, Митя. Большего не обещаю.

– Благодарю вас. Этого мне довольно.

Он поднялся.

– Погоди, Дмитрий Федорович, – остановил его Бромберг. – Ты-то хоть возьми себя в руки! Я тебя, право, не узнаю. На тебе лица нет. И настрой твой мне совсем не нравится.

– Какой там настрой! – Добужский махнул рукой. – Это конец, Сергей Петрович. И вы это знаете лучше моего. Конец… Не сейчас – так через полгода, через год. Кто за нами? На кого, на какую силу мы можем опереться? Все растеряно и потеряно, не стоит себя обманывать. Я надеялся, что еще увижу Россию вновь сильной, здоровой, могучей, но теперь… И как подумаю, сколько людей залили своей кровью, усеяли своими костями Сибирскую землю, чтобы кучка мерзавцев… запачкала Белую идею, прикрывая ею свое подлое честолюбие и ничтожество. И сколько еще здесь ляжет. Об одном только Бога молю – чтобы они не сознавали того, что сейчас так ясно мне.

Он замолчал.

– С такими мыслями отправляться на передовую… – начал Бромберг.

– Оставьте, – скривился Добужский. – Стоять буду до конца. И зная все, что теперь знаю, видя все, что теперь вижу, все равно двадцать, сто раз сделал бы то же самое. Но я не слепой и не идиот. Прощайте, Сергей Петрович.

Он обнял Бромберга.

– Храни тебя Господь, Митя. До свидания.

– Не-ет, Сергей Петрович, – Добужский улыбнулся, и улыбка вышла страшной. – Мне отсюда не выбраться. Но «товарищей»,  сколько смогу, с собой захвачу. За Россию, за государя, за офицерство, за всю кровь, за все слезы – за всё.

Бромберг отвел глаза.

– Пойду Тату разбужу, попрощайся с ней.

– Не надо. Хватит с меня на сегодня женских рыданий. И передайте Тане… Любит меня – так пусть примет и мою Олю. Примет как жену, дороже которой для меня никого нет… Ну, дай вам Бог добраться благополучно. Выздоравливайте. И простите, что обременяю такой тяжелой ношей. Поверьте, я понимаю, это слишком много даже для вас. Но у меня нет ни выбора, ни выхода, и надежды другой нет.

 

***

 

Дмитрий вернулся заполночь, а в пять утра уехал.

Ольга провела с ним эти последние несколько часов, чувствуя уже только невыносимую боль и муку – ведь она расставалась с ним, расставалась, возможно, навсегда. И в этом была страшная, чудовищная несправедливость: она шла к нему всю жизнь, она так отчаянно, так долго добивалась его любви; и теперь, когда он был рядом, был с ней, когда он любил ее – да! она всем сердцем, всей кровью чувствовала, как сильно он любил ее – теперь ей предстояло потерять его. И никакие заклинания судьбы, никакие ее обещания, что будет она ждать его всю жизнь, не могли – и это она ясно сознавала – не могли уже ничего изменить.

Ольга встала проводить Дмитрия Федоровича; ее трясла мелкая дрожь, она почти ничего не соображала и еле сдерживала рыдания, потому что он попросил: «не сейчас, пожалуйста, не сегодня».

Она всё спрашивала его, когда же они встретятся, но он ответил только: «Я не знаю, родная. Что ж я буду тебя обманывать? Не знаю…» И уже на пороге, обнимая ее, дрожащую, обезумевшую от горя, шепнул:

«Береги себя, Оленька. И… ребеночка сбереги».

 

Когда он ушел, она зарыдала в голос, ее ноги подкосились, она повалилась на пол. И вдруг стала задыхаться – удары сердца выпадали, холодели руки. Ей показалось, что сейчас она умрет и не выполнит обещания, обманет Митенькины ожидания, предаст его надежду. Своей глупой смертью она предаст Митю! Кое-как она доползла до шкафчика, без воды пила из пузырька капли, а через несколько минут наступило тяжелое отупение и она заснула.

***

 

Теперь, когда она уехала, когда она была в безопасности – он так надеялся на это! – Дмитрий Федорович вновь чувствовал прежнюю уверенность и силу. Мысли о женщине, о ребенке слишком отвлекали его, размягчали душу, и их следовало на время упрятать подальше. Война и женщина несовместимы, он всегда это знал.

Потрясенный любовью к женщине, – любовью, отягощенной чувством вины, – он в последние месяцы будто утратил волю к борьбе, и это было непозволительно: воинский долг превыше всего, превыше угрызений нечистой совести.

Теперь Дмитрий Федорович считал, что в разговоре с Бромбергом проявил недопустимое малодушие, постыдную слабость. Нет, ничего еще не кончено! Его сын должен жить в России. В конце концов, если дело проиграно здесь, в Сибири, есть еще Деникин. И оттянув на себя силы красных, они помогут Деникину победить. Нет, отчаиваться рано! Умереть за идею – это слишком просто и слишком мало. Но своей стойкостью измотать противника, но попытаться создать новый плацдарм, хоть на Дальнем Востоке – и бороться, бороться, сколько сил хватит, а их еще довольно! И никакой рефлексии более.

Между Омском и Красноярском, ноябрь – декабрь 1919 года

 

Вечером 12 ноября Верховный Правитель и штаб главнокомандующего покинули Омск, а уже в ночь на четырнадцатое в город с севера вошли красные войска.

 

После тяжелых арьергардных боев, на исходе дня 14-го ноября N-я Стрелковая дивизия генерал-майора Добужского, получив распоряжение двигаться на восток минуя город, тронулась в направлении деревни Некрасово.

Стоял сильный мороз; вечер был тихий, небо – ясное, светлое. И вдруг в сумерках загрохотали взрывы, а на западе постепенно во всю ширь небосвода разлилось алое, как кровь, зарево.

– Омск горит! Красные подожгли Омск!

Поднимались темные клубы дыма, метались всполохи, отблески, тени.

Люди замерли невольно, наблюдая грозную картину гибели Сибирской столицы, ее бесславного конца в огне и дыму.

И что еще ожидает город и его несчастных жителей? Что ожидает раненых, оставленных в омских госпиталях? Впрочем, ответ на последний вопрос был и так ясен.

 

Бесконечная вереница повозок, необъятная лавина людей в панике двигалась из Омска к востоку, – организованная эвакуация не удалась, – а потому на пути армии всякое селение было забито до отказа.

Глубокой ночью дивизия добралась наконец до Некрасово. Подъезжая, думали, что и деревня горит, но оказалось, это всего лишь десятки костров на улице.

Избы в деревне были набиты битком; единственная улица Некрасова – запружена повозками: на земле лежали усталые лошади, а между ними и рядом с ними – люди. Офицерам и солдатам Добужского пришлось до утра дремать в санях под открытым небом.

Утром двинулись дальше, в одном теперь направлении – на восток, на восток…

 

Армия втягивалась в Великий Сибирский Ледяной поход.

Страшен был этот поход, и впору бы ему называться Великим Ледяным Исходом.

 

***

 

Грянули морозы, армия отходит в глубокую сибирскую тайгу; люди еще не одеты по зимнему – без полушубков и валенок, в ботинках и тонких, «подбитых ветром», шинелишках.  Не хватает боеприпасов и еды, начался тиф.

Командование пытается отдавать приказы о задержании красных, но севшая на сани армия уходит от стычек, уходит на переход в день, стараясь оторваться от преследования. Подорван ее дух, и нет больше веры в успех, и осталось одно лишь желание – уйти как можно дальше от большевиков. Красные же, подтянув свои тылы, получив пополнения, начинают все больше теснить ее.

А в глубоком тылу – внутренние фронты, в глубоком тылу – партизаны да большевистские агитаторы, вносящие брожение в умы крестьян. А значит – ежедневные стычки и потери, потери. Но санитарных средств почти нет; трудно лечить раненых, еще трудней – перевозить. Как же требовать стойкости от бойцов?

Кое-где еще удается все же собирать с населения продовольствие и фураж, но крестьяне идут на это неохотно. Насуплено молчат, сочувствия не видно.

 

В середине декабря, обойдя занятый красными Ново-Николаевск, армия углубляется в тайгу.

Снегу становится все больше, и вне дорог двигаться невозможно. Артиллерия тащится уже с огромным трудом, но вскоре ей приходится похоронить в снегу свои пушки.

А снежный саван так глубок, что достаточно неосторожно ступить на шаг в сторону от дороги – и лошадь проваливается по брюхо и беспомощно барахтается, не доставая ногами до твердого грунта.

Постоянные удары красных с севера, постоянные перестрелки – и армия забирает в тайгу все глубже.

Большевики вначале отступаются, надеясь, что тайга сама поглотит белые части, но вскоре, убедившись, что противник живуч, начинают нападать на «хвосты». Однако идущая в арьергарде одной из колонн дивизия генерал-майора Добужского отбивает все попытки отрубить «хвост» настолько сильными ударами, что красные вынуждены на время прекратить преследование.

Начинается страшная непролазная глушь. Встать на ночлег негде, а мороз все крепчает, доходит до сорока градусов. Ночевки в снегу, у костров, – и многие, засыпая, больше уж не просыпаются.

Дорога узкая, по ее обочинам – непроходимый лес, стеной стоят огромные ели; свернуть некуда, и армия движется лентой: ни разъехаться, ни объехать.

Падают от усталости и истощения лошади, а без них – смерть.

В тайге поселения даже из трех-пяти домов и то редки. Есть уже нечего. Хлеба нет и достать невозможно – приходится печь на сковородке лепешки из тут же приготовленного теста, но скоро кончается и мука.

Все больше становится обмороженных.

При многих частях следуют обозы с семьями военных и беженцами. Слышен плач детей, стоны больных и раненых. Стужа, голод, отчаяние, страх, постоянная угроза нападения красных – и люди начинают терять все человеческое: крики, ругань, злобные ссоры, попытки обогнать друг друга, самоуправство, драки – уже не редкость.

 

В дивизии Дмитрия Федоровича, впрочем, такие сцены не случались – во-первых, потому, что дисциплина у него всегда была железной, а во-вторых, следующая в арьергарде и прикрывающая отступление колонны, дивизия Добужского обозов – кроме как со своими больными и ранеными бойцами – не имела.

Впереди частей Добужского шел конный дивизион Мейера, прокладывая путь пехоте, затем тянулась вереница саней с ранеными и больными сыпным тифом, безжалостно выкашивающим и без того поредевшие части.

А вдоль всего пути, по обе стороны, за кустарником, привлеченные запахом человечины, крались стаи волков, и были они так голодны, отчаянны, наглы и бесстрашны, что пытались нападать даже на сани, и тогда их приходилось отгонять пулеметными очередями.

Голодали и люди: ели падшую конину, клейстер из муки и снега.

Правда, полковнику Мейеру еще под Ново-Николаевском удалось стащить из польского эшелона сорокаведерную бочку спирта и довольно продолжительное время поддерживать таким образом своих конников.

 

А снег был глубок, кустарник непроходим – и шли уже по бездорожью, по таежным тропам, оставляя тела, тела, тела… Измученные, голодные, шли в неизвестность, шли с надеждой, куда-то в Забайкалье, к атаману Семенову.

Войска таяли, тиф свирепствовал, больных становилось все больше, много среди них было буйных – их жуткие крики разносились по тайге – и несчастных вязали веревками.

Начались галлюцинации: людям чудились огни деревень, близость жилья, тепла, еды, и с воплями восторга некоторые бросались в чащу.

– Куда, куда! Волки там, мать твою, волки! – орал Мейер, но уследить за ошалевшими от призрачного счастья солдатами, удержать их было невозможно. А через мгновение из кустов уже неслись дикие вопли и раздавалось урчание.

Но на всем этом крестном пути дивизия генерала Добужского, многократно переходя в контратаку, ни разу не допустила нападения красных сзади на основные части колонны.

 

***

 

А пока Русская Армия в нечеловеческих условиях пешком брела по тайге, усеивая свой путь трупами, чехи в теплых, освещенных электричеством вагонах с комфортом передвигались по русской железной дороге.

Еще с ноября на сибирской железной дороге начали происходить, казалось бы, совершенно невероятные события. Отовсюду поступали жалобы на бесчинства чехословацкого корпуса: чехи забирали у русских топливо, эшелоны и паровозы, запрещали им брать воду на станциях и наконец своими составами полностью закрыли движение на восток по единственной железнодорожной ветке, заняв обе колеи. Бегство чехов было паническим: каждый чешский эшелон захватывал паровоз и понуждал машиниста гнать до тех пор, пока паровоз без продувания не выходил из строя. Тогда его бросали и брали другой – от любого русского эшелона.

Словом, «союзнички» не склонны были церемониться с поверженными «братьями-славянами». Превратив свои составы в настоящие склады награбленного добра, они теперь рвались домой, им нужно было расчистить дорогу для себя, и они отлично понимали: обескровленные боями, истощенные голодом, замерзающие и наполовину тифозные белые части противостоять им не смогут.

Это унижение было мучительно для всех белых бойцов, но Мейер просто с ума сходил от бешенства:

– Ни у одного народа, ни в одной стране немыслимо даже представить себе что-нибудь похожее на этот гнусный позор! Только наша русская дряблость да муть, поднявшаяся после революции, могла породить такое.

И как ни была тяжела эта правда, Дмитрий Федорович невольно улыбнулся – немец по крови, Мейер чувствовал себя, да и был на самом деле более русским, чем многие русские по рождению.

 

… В середине декабря N-я Сибирская стрелковая дивизия генерал-майора Добужского подошла к железнодорожной ветке в районе между Ново-Николаевском и станцией Тайга. Высланная вперед разведка донесла, что красных вблизи железнодорожного полотна нет, а колеи забиты стоящими в затылок друг к другу эшелонами: на четном пути стояли составы с беженцами, по нечетному якобы должны были вскоре пропустить застрявший санитарный поезд.

Вызвав Мейера, Дмитрий Федорович предложил ему прогуляться к линии железной дороги. Оставив сани и возницу за кустарником, метрах в пятидесяти от полотна, они пешком, по глубокому снегу, двинулись к составам.

Мейеру был понятен расчет генерала – незачем посвящать солдат в то, что они могли здесь увидеть.

Об этих эшелонах ходили жуткие рассказы: положение людей в них было самое отчаянное и безнадежное. И если у тех, кто ехал в голове ленты, еще оставались шансы выжить, то здесь, в хвосте, находились уже прямо смертники: не было продовольствия, воду добывали из снега, но самое главное – не было топлива, и паровозы замерзали. Покинуть обреченные эшелоны могли немногие – саней тоже не было, а пешком по сорокаградусному морозу далеко не уйдешь.

В довершении всех ужасов красные партизаны организованными бандами нападали на беззащитных пассажиров; в районе Щеглова действовала какая-то особенно осатаневшая шайка – захваченных людей раздевали донага, обливали водой, добивали палками. При приближении воинских частей эти банды куда-то исчезали.

Прокатилась волна самоубийств: оказавшиеся в таких эшелонах военные часто не дожидались расправы красных, и стали известны случаи, когда перед тем были ими застрелены жены и дети, включая грудных.

Все, кому удалось примкнуть к отступающим белым частям и следующим за ними обозам с семьями, уже ушли – ведь дивизия Добужского представляла собой самый «хвост» армии. А потому, еще на подходе к санитарному поезду, занесенному снегом, с зияющими черными дырами открытых дверей, Мейеру сделалось не по себе.

Добужский запрыгнул на площадку вагона. Мейер медлил.

– Ну что же вы, полковник? Идете, что ли? – крикнул Добужский раздраженно.

Они вошли в вагон.

То, что они увидели там, Сергей Августович Мейер так и не сможет забыть до конца своей долгой, долгой жизни. И через тридцать, и через сорок лет, вдалеке от России, на другом полушарии, под чужими звездами, яркими, огромными и прекрасными, он, мучимый одним и тем же сном, будет просыпаться в холодном поту.

 

Внутри вагона, на нарах в три яруса, лежали трупы, десятки трупов. Иссиня-белые, похожие на скелеты, застывшие в разных позах, со скрюченными пальцами. Мертвые стеклянные глаза бессмысленно уставлены в потолок, а кое у кого – будто на вошедших. С трупов, с одеял, в надежде перебраться к живым, стекали целые полчища вшей.

Мейер, на минуту парализованный кошмарным зрелищем, непроизвольно зажмурился, а потом заорал в отчаянии:

– А, черт, черт! Передвижное кладбище! Могильник, мать твою! Живых – никого! – он обернулся к Добужскому и увидел, что лицо генерала исказилось, а тело как-то странно дернулось.

И вдруг генерал захрипел, зашатался, ухватился за нары; его начало трясти, и Мейер в ужасе подумал, что начдив сию минуту грохнется и забьется в падучей.

– Черт! – он бросился к Добужскому, но тот с трудом сделал какой-то предостерегающий жест и изо всей силы несколько раз саданул кулаком по стенке вагона, безжалостно раскровавив костяшки пальцев.

– Стойте где стоите, – прохрипел генерал. – Сейчас пройдет.

И действительно, разбив в кровь левую руку и вызвав боль, он сумел остановить припадок.

Добужский, тяжело дыша, опустился на пол, криво усмехнулся:

– Клин клином.

– Да вы ж больны, Дмитрий Федорович! – выдохнул пораженный Мейер.

– Замолчите. Как видите, пока справляюсь.

Мейер полез в карман, достал флягу со спиртом, протянул Добужскому.

– Благодарю, – кивнул генерал.

Он отхлебнул из фляги, перевел дыхание.

– Я прошу вас, полковник, забудьте то, что вы сейчас видели. Этого никто знать не должен. Если… если уж совсем мешать станет, я передам вам дивизию.

Мейер нахмурился и лишь покачал головой.

Из дальнего угла вагона раздался слабый стон.

Добужский поднялся:

– Там кто-то есть. Идемте.

Сверху, с третьего яруса свесилась рука скелета.

– Хлеба… хлеба… – простонал солдат чуть слышно. Он попытался сползти с нар, высунулась голова – обтянутый кожей череп, на котором ярко, страшно, мольбой и мукой горели запавшие глаза.

Добужский подхватил его на руки, завернул в одеяло, понес к саням, на ходу бросив Мейеру:

– Ступайте в следующий вагон, ищите живых. Заберем всех с собой. Перетаскаем в сани по одному.

– Постойте, Дмитрий Федорович, я за возницей сбегаю.

– Не надо никого звать! – остановил его Добужский. – Если люди увидят, что происходит с ранеными – как их удержишь потом? Вдвоем справимся.

– Да ведь вы больны! – повторил Мейер.

– Не настолько. Ступайте же, черт вас возьми! Чего вы ждете? Я отнесу его и вернусь.

– Чехи сволочи, сволочи, – заорал Мейер, и по лицу его потекли злые слезы. – Боже мой! Боже! Умирать буду – забыть не смогу! Никогда. Никогда.

 

Во всем поезде нашлось не более десятка живых; у головных вагонов, кроме того, ползало несколько тифозных – они ели снег, просили хлеба, некоторые кричали, пели. Часть уцелевших  Добужский с Мейером погрузили в сани, – насколько места хватило, – и генерал велел вознице вернуться с обозом.

– Тиф привезем в дивизию, Дмитрий Федорович, – не выдержал Мейер.

– А то у нас его нет, – отмахнулся Добужский. – Чуть не половина и так больны. Ну что, Сергей Августович, – он закурил, глубоко затянулся, выпустив дым через ноздри, – пойдем, посмотрим на беженцев? Готовы?

– Там ведь… дети могут быть…

– Могут, – кивнул Добужский.

– А, мать твою! – Мейер схватил свою фляжку, глотнул спирта, предложил командиру: – Будете?

– Буду!

Но беженские эшелоны оказались почти пусты: несколько мертвых стариков и старух, из живых же – три-четыре чудом уцелевшие семьи, которые немедленно были отправлены с обозом.

В одном вагоне Мейер нашел безумную молодую женщину, прижимавшую к груди окоченевший трупик младенца. Отнять у неё труп полковник не смог – защищая свое дитя, она до крови укусила Мейера за руку. Женщина отчаянно вырывалась и кричала что-то бессвязное, ее длинные волосы свалялись и напоминали паклю, прозрачное от худобы юное лицо искажено было страхом и болью – и все равно, все равно видно было, как чудно тонки и совершенны ее черты.

Добужский крикнул Мейеру:

– Оставьте ее, не трогайте.

И тихо позвал несчастную:

– Иди ко мне, милая. Иди, не бойся. Я тебя не обижу… Иди, моя хорошая.

Мейер застыл от неожиданности и дико глянул на него, а сумасшедшая, мгновенно уловив странную пронзительную нежность в грубом охрипшем голосе генерала, покорно пошла к нему.

Дмитрий Федорович взял ее на руки.

– Принесите одеяло, Мейер.

– Да тут вши кругом!

– Теперь уж все равно. Она вся горит… Она не помешана – просто тиф.

– Вы заразитесь в конце концов, – заметил Мейер раздраженно.

– Дважды снаряд в одну воронку не падает.

– К тифу это не относится! Он разный бывает. К тому же и возвратный.

– Вы мне еще медицинский справочник почитайте, – разозлился генерал.

Он завернул женщину в одеяло вместе с мертвым ребенком – так ее и повезли. В санях она заснула, но больше уже не проснулась.

А вечером в селе, где дивизии удалось расположиться на ночлег, прогремел выстрел. Застрелился капитан Марченко, сибиряк, из местных. Только что скончавшаяся молодая мать оказалась его женой, а маленький окоченевший трупик – его единственным ребенком.

 

***

 

Дивизия Добужского продвигалась в сторону Красноярска. Поздно вечером подошли к небольшому поселку Рождествено – всего четыре избы на дне глубокого оврага. Весь овраг был в непроглядном дыму – от сотен костров, у которых грелись тысячи людей.

В самой большой избе Мейер и нашел генерала – тот сидел над картой и расспрашивал какого-то крестьянина, планируя дальнейшее движение своих частей.

Мейер огляделся. Единственная керосиновая лампа едва освещала просторную комнату; на полу вдоль стен лежали больные тифом, а посреди избы собралась погреться толпа людей, так что Мейер с трудом протиснулся в угол, к столу, где сидел начдив.

– Вот, полюбуйтесь, – Мейер пихнул перед собой сухонького юркого человечка, с острым носиком, в кепчонке, но в теплой шубе, – мои ребята задержали. Проник к нам под видом беженца. Этот молодчик вел агитацию среди солдат: мол, прекращайте поход и сдавайтесь красным. Вас, мол, все равно всех перебьют или с голоду подохните, а если сдадитесь да выдадите своих палачей-офицеров, обещаем помилование.

Добужский глянул на мнимого беженца, закурил папиросу и, зажав ее в углу рта зубами, процедил:

– Это правда?

Пойманный провокатор испуганно заморгал.

– Я, кажется, к вам обращаюсь, любезный, – Добужский повысил голос. – Вы большевицкий агент?

– Я, видите ли, против вас ничего не имею. Я только за народ. Я за справедливость, видите ли.

– А… да, вижу. Расстрелять его, – безразлично кинул Добужский и отвернулся.

– Ваше превосходительство! – смертельно побледнев, агитатор повалился на колени. – Не губите! Умоляю! У меня жена, детки, не губите, ваше превосходительство!

Он цеплялся за ноги генерала, и Добужский, отшвырнув его ударом сапога в грудь, рявкнул ординарцу:

– Уберите эту мразь. Да пристрелите тихо – люди устали, отдыхают, незачем тревожить их понапрасну. Возьмите маленький «бульдог».

И не обращая внимания на полные отчаяния вопли приговоренного, он снова уставился в карту.

Москва, зима 1919-1920

 

Мрак, голод, холод, эпидемия дифтерии, нет света, нет отопления, нет дров.

Зима, наступившая раньше срока, да такая, что сотрудники советских учреждений не могут работать – чернила застывают.

По ночам в квартирах скрежет. Пилят, пилят мебель буржуи, пилят гардеробы, буфеты, столы – топят печки.

А по квартирам все ходят и ходят какие-то, хватают прямо с постелей, тащат на принудительные работы…

Новый декрет: о призыве в красную армию студентов – всех поголовно. Свистит кнут над бессловесной буржуйской скотиной.

Храмы полны как никогда – молятся верующие, молятся и прежние скептики – в темном отчаянии стонет душа, алчет света.

Москва зимы девятнадцатого года…

Слухи о белых фронтах… Они, белые эти, верно, думают, что тут еще остались люди – живые, с горячей кровью. Э-эх! А здесь все, кто еще жив, скованы страхом крепче всяких цепей. Безмолвные, безвольные, привычно вздрагивают при свисте кнута и ждут только помощи – более ни на что уж не годны.

Большевистские газеты ликуют, кричат о победах. И значит  помощи ждать неоткуда… Снова в газетах тех злобная брань – всем правительствам мира.

 

«Кто я? Где я? В каком чудовищном первобытном царстве? – Алексей Васильевич, больной плевритом, бредил. – Боже, сколько ждать еще? И чего ждать? Второго ли Пришествия Твоего? Или первого? Рабство – дикое, языческое, жестокое, беспросветное… Значит это – еще до Благой Вести… Сколько же веков еще? Сколько, Господи?»

Холод в квартире стоял страшный; и хотя Муся как-то умудрилась достать дров и топила печурку, а все равно выше десяти градусов температура не подымалась и окна за ночь покрывались ледяной коркой.

Спали одетые, Боря простудился и сильно кашлял, Муся совсем замучилась, с ног сбилась, выхаживая и его, и Алексея.

К Новому году однако выходила обоих.

А к Рождеству, когда Алексей Васильевич совсем уж оклемался и даже немного приободрился, сама же и свалила его наповал:

– Алеша, я хочу быть твоей женой.

Пораженный Алексей Васильевич – ему такая мысль как-то даже в голову не приходила – уставился на нее:

– Мусенька, но ведь я женат.

Она отмахнулась:

– Сейчас получить развод ничего не стоит. Не то что при царском режиме. К тому же твоя жена давно исчезла – тебя разведут и в ее  отсутствии.

– Да ведь мы венчаны.

– Тоже не беда. Я узнавала, ваша православная церковь допускает развод, если доказана измена жены. Нужны только свидетели.

– Где же их взять?

– Во-первых, я. А во-вторых, Алена Холмогорская. Она знает, что жена тебя бросила, она подтвердит, я говорила с ней. При надобности она обещала притащить эту свою получокнутую, шепелявую.

– Но Оля может вернуться, с ее отъезда прошло чуть больше года – это не так много, чтобы считать…

– Так вы ждете ее возвращения? – ощерилась Муся. – Что ж, для меня это не новость. Ну ждите, ждите. Но, как мне кажется, года вполне довольно, чтобы одуматься.

– Да как же она могла бы вернуться? Ведь война идет! А сейчас как раз такой момент… Вот, пишут в газетах, колчаковская армия под Красноярском разбита окончательно.

Муся пристально глянула на него и сказала медленно, раздельно, с жестокой улыбкой:

– А! Надеетесь, что его убьют? Этого ждете?

– Боже мой! Что ты говоришь, Муся?! – в ужасе закричал Алексей Васильевич и даже за голову схватился. – Что ты говоришь?!

Но она невозмутимо продолжала:

– Ну а я ждать не собираюсь. И я не понимаю, с какой стати жизнь или смерть Добужского должна влиять моей жизни.

– Влиять на мою жизнь, – машинально поправил Алексей Васильевич; он давно заметил: она ошибается, только когда нервничает.

– Да, да! Ольга Ивановна тоже любила исправлять меня! Это у вас семейное. В общем, решайте, Алексей Васильевич: либо я, либо призрак вашей сбежавшей жены. У меня тоже есть и гордость, и самолюбие, и я не желаю вечно быть вашей наложницей.

Алексей Васильевич расстроился, помрачнел:

– Начать сейчас бракоразводный процесс… когда я не знаю, что с ней, что она собирается делать… Это предательство по отношению к ней.

– Что-о?! – заорала Муся. – Боже ж ты мой! Это она предала тебя! Бросила, совершенно не подумав, что с тобой станется. Или ты забыл, в каком состоянии я тебя застала прошлой зимой? Ты погибал! Да я тебя с того света вытащила!

– Я очень благодарен тебе, Мусенька, я знаю, скольким тебе обязан, – забормотал Алексей Васильевич.

– На что мне твоя благодарность, – скривилась Муся. – Всё, с меня хватит. Я ухожу, Алеша.

– Как же это, Мусенька? – растерялся Алексей Васильевич.

– А вот так же! Сиди тут один и дожидайся ее. А мне нужно и о себе подумать. Я, знаешь ли, не молодею.

В тот же вечер она собрала вещи и ушла, уводя за руку внезапно разревевшегося Борю. А куда ушла – неизвестно.

 

И Алексей Васильевич впал уже в полную прострацию.

Только теперь, только оставшись один, он понял, что значила для него Муся.

И дело было даже не в быте – хотя без Муси профессор оказался, словно без рук. Но нет, нет, в конце концов, главное – не в этом… Муся стала душой его дома, она даже посреди морозной стужи наполняла его дом теплом своего сердца. И Муся, по правде сказать, давно уже была его женой – настоящей женой, преданной, заботливой, верной.

Он скучал по ней. Ему не хватало ее гортанного хриплого хохотка, ее умных глаз, едких реплик, ее оптимизма, энергии, ее объятий. Скучал он и по Бореньке, тихому родному мальчику. Они были его семьей… Что же он сделал?!

Всю жизнь он боялся потерь – и всю жизнь терял… Когда угасал отец, он был еще совсем мал и не помнит ничего, кроме страха перед ужасным обликом умирающего, но когда тихо уходила, истаивала в чахотке мама, он уже был подросток и испытывал страшную боль. Как он просил Господа не отнимать у него маму, как боялся этой потери! Но мать покинула его. А потом покинула Оля. Его все покидают. И вот теперь – Муся… Быть может, на нем проклятие, и он обречен терять всех, кого любит? Но нет, Муся ушла по его собственной вине, по его собственной воле.

Да полно! Искренне ли хотел он теперь возвращения Оли? Возвращения боли… Как неслучайна, как значима эта рифма! Мог ли он всерьез желать вновь того прежнего страшного унижения? Унижения своего – как человека и как мужчины… Самоуничижения, самоистребления… Он, верно, был не в себе, когда забыл все это.

Как слепая лошадь, бредущая все по кругу, по кругу, так и душа его, ослепшая от вечного самоистязания, привычно блуждала в потемках замкнутого пространства боли и не могла, не в состоянии была вырваться.

Да полно, полно! Мог ли он снова хотеть страданий, отчаяния, ревности, вечной лютой ненависти к Мите? О какой подлой, низкой, отвратительной ненависти!

Холодея, он вспомнил Мусину жестокую улыбку: ждешь, что его убьют? Неужели она права? неужели он носит в сердце своем такую мерзость? И внезапно Алексея Васильевича охватил страх, которого он не почувствовал ведь, когда узнал о разгроме белых под Красноярском. Митька, Господи! Митька, которого он так любил когда-то! Митька, который не уводил его жену… не уводил ведь… А все подозрения – только гнусная ревнивая ложь.

Как горячо теперь, – до сердечной муки, до слёз, – желал Алексей Васильевич, чтобы Дмитрий был жив, как раскаивался в своих прежних черных мыслях, как истово молил Господа о Мите! И плакал, и прощал, прощал… Прощал Митю, Олю – ради Муси. В благодарность за Мусю…

 

Она сказала: или я, или призрак вашей сбежавшей жены…

Сидеть здесь, в темноте, в одиночестве, в холоде – и ждать, ждать, ждать. Чего? кого? возобновления старых мучений? Сойти от ожидания с ума, потерять себя, наблюдать ежедневно собственный распад, собственное одичание… Умереть… Да, ожидание Оли – это смерть. Душевная, а затем и физическая.

Он с удивлением обнаружил, что хочет жить – горячо, неистово.

Хочет семьи, тепла, своей любимой работы, хочет – несмотря на окружающий ужас, на весь кровавый кошмар последних лет.

Хочет встретить новую весну и увидеть высокое бездонное небо, и дышать влажным воздухом, напоенным запахом талого снега.

Хочет быть с Мусей и глядеть, как растет Боря. И выбежать с ним однажды под теплый летний дождь и подставить каплям лицо.

Хочет БЫТЬ!

Ах, если бы Муся вернулась, он объяснил бы ей всё и просил прощения, она добрая, она простит, поймет – он не в себе был, когда обидел ее.

Но теперь – он  выбирает жизнь, он выбирает Мусю.

 

… Дней через десять Муся зашла за какой-то забытой юбкой и вид имела гордый и неприступный. Алексей Васильевич, встретив ее в передней, обрадовался несказанно, растерялся, разволновался, неловко попытался обнять ее. Но она отстранилась и решительно прошла на веранду, полезла в сундук – мол, пришла по делу.

Она наклонилась, роясь в сундуке. Стоя за ее спиной, Алексей Васильевич тихо сказал: «Ты, Муся», – и увидел, как напряглась ее спина, а потом резко, будто пружина, разогнулась.

– Что вы сказали? – холодно спросила Муся, обернувшись. – Повторите, я не поняла.

– Это ответ на тот твой вопрос, помнишь? Ты, Муся! Ты! Только не уходи больше.

Она долго глядела в его глаза, и лицо её светлело, тихое сияние улыбки смягчало черты; не победная это была улыбка, но грустная, нежная, мудрая. Наконец она подошла к нему, тыльной стороной ладони погладила его щеку.

– Я и не уходила, дорогой. Я просто дала тебе время подумать. Но решить ты должен был сам.

 

 

Деревня Чистоостровье под Красноярском, 7 января 1920 года*

 

На Рождество N-я Стрелковая дивизия генерал-майора Добужского вместе с другими отступающими частями Белой армии вошла в деревню Чистоостровье, в двадцати верстах ниже Красноярска. Вошла в крайне сложной и стремительно ухудшающейся в последнее время обстановке.

Исход был страшен не только тем, что пришелся он на суровую зиму и вел через Сибирскую тайгу, что отступающие части мерзли и голодали, что моральный дух любой армии при длительном отступлении угасает, но еще и той агонией, которая захватила командование.

А агония была уже совершенно явной. Искали выхода, искали виновных – и арестовывали друг друга; сдавали нервы – и вступали в переговоры с противником.

В начале декабря 1919 года в Ново-Николаевске полковник Ивакин взбунтовал свой Барабинский полк и пытался арестовать командующего 2-й армией генерала Войцеховского. Через два дня на станции Тайга командующий 1-й армией Пепеляев арестовал главнокомандующего фронтом Сахарова, обвинив его в сдаче Омска и всех ужасах эвакуации. Однако вскоре напасти свалились и на самого Пепеляева: его армия взбунтовалась, и он вынужден был бежать с небольшой группой приближенных. А в двадцатых числах декабря Красноярский гарнизон во главе с генералом Зиневичем перешел на сторону большевиков.

Развал командования и безобразное шатание многих высших его чинов представляли уже угрозу самому существованию армии. И вот к середине декабря Адмиралу удалось уговорить Каппеля принять командование фронтом вместо Сахарова, и войска вздохнули с облегчением и надеждой – так велик был авторитет и обаяние  легендарного волжского героя. Впрочем, такое решение было принято слишком поздно.

 

И тут боевому духу русской армии наносят, быть может, самый страшный удар – из Нижнеудинска получены сведения, что чехи силой удерживают эшелон Верховного Правителя. Колчак фактически захвачен ими; идет большая игра чехов с Советами; ставка высока: на кону – голова Адмирала.

В последней надежде Верховный Правитель обращается к Каппелю с просьбой о помощи.

Капель – герой, Капель – легенда; если кто и способен помочь – так только он, лихой командир, да к тому же человек безусловного благородства и незапятнанной репутации. Человек, ставший богом для своих солдат. Но Каппель, во-первых, далеко, а во-вторых, не располагает необходимой военной силой для нападения на чехов – и в отчаянии он отправляет Яну Сыровы, командующему чехословацким корпусом, телеграмму.

Владимиру Оскаровичу Каппелю следовало бы родиться в эпоху рыцарства: эта его телеграмма – будто крик раненой благородной души. Он обвиняет генерала Сырового в нанесении оскорблений Верховному Правителю, а в его лице – и всей русской армии; в потере ста двадцати застрявших на железной дороге русских составов с эвакуированными ранеными, больными, женами и детьми сражающихся на фронте офицеров и солдат:

«Русская армия, хотя и переживает в настоящее время тяжкие испытания боевых неудач, но в ее рядах много честных, благородных офицеров и солдат, никогда не поступавшихся своей совестью, стоя не раз перед лицом смерти от большевистских пыток. Эти люди заслуживают общего уважения, и такую армию и ее представителя оскорблять нельзя…»

 

Нельзя, нельзя оскорблять! – но ведь оскорбили.

Нельзя унижать Верховного Правителя России – но ведь унизили.

Нельзя пренебрегать достоинством русского офицера – но ведь пренебрегли.

Нельзя плевать в лицо поверженному союзнику – но ведь плюнули.

Нельзя обрекать на смерть раненых, женщин, детей! – но ведь обрекли.

Боже, как Ты допускаешь это?

Больно, как больно! И душу жжет – будто лицо от пощечины.

Да, мы отступаем, да, нас преследуют несчастья и трагические неудачи, но разве мы утратили честь?

Невозможно пережить унижение, невозможно стерпеть – и невозможно силой наказать обидчиков, ибо сила иссякла.

Что же делать?

И тогда в своей телеграмме русский офицер Каппель, наивный рыцарь Каппель, требует от Сырового немедленного извинения перед Колчаком и армией, немедленного пропуска эшелона Верховного Правителя, а также всех прочих русских эшелонов, и… вызывает его на дуэль.

Что же дальше? А ничего. Разумеется, хитрый циничный чех не ответил.

 

Тем временем 5-го января отступающие белые части подошли к Красноярску и на рассвете заняли положение для атаки в трех верстах от города, однако с выступлением долго тянули.

Завязалась перестрелка; в утренней морозной дымке продвигались вперед, но как-то не особенно быстро и уверенно: то ли ноги вязли в глубоком снегу, то ли воля вконец увязла в бесконечной этой войне.

От города бухала пушка, до цепей начинали долетать пули, стали поступать первые раненые. И тут, откуда ни возьмись – чей-то броневик. Черт его знает, чей он, но цепи на всякий случай отступают к саням. Выясняется, что броневик-то польский, а время упущено: темнеет – истекает и гаснет короткий зимний день.

К вечеру подтверждаются сведения о крупных подразделениях противника в Красноярске. Начинаются колебания в высшем командовании, – брать ли город, – а потому части действуют несогласованно, толком не помогая друг другу; некоторые сразу идут в обход.

Вообще происходит что-то странное, бестолковое, необъяснимое: колонна генерала Вержбицкого простояла весь день поблизости, а под вечер прошла к северу от Красноярска, не оказав никакой помощи соратникам. В тылу у красных находилась кавалерийская дивизия князя Кантакузина; правда, «дивизия» – одно название, всего-то триста всадников, но и те в бой почему-то не вступили. Подходила N-я Стрелковая дивизия Добужского, но еще не подошла, да и командир прислал сообщение, что утром сможет принять бой лишь половина его людей, другая половина представляет собой транспорт с тифозными больными. Присутствующая же в данный момент N-я Уфимская дивизия имела для атаки лишь два батальона слабого состава, артиллерией не располагала.

На следующий день вновь объявлено выступление, но опять почему-то задерживается. Мечутся, попадая под обстрел красных, обозы, поворачивают в разные стороны. Наконец подошла дивизия Добужского и при поддержке Уфимской повела бой в районе деревеньки на северной окраине города. Но в целом бой этот не имел решительного характера – белые отказались от мысли взять город, красным не удалось захватить отступающие части противника.

Если бы, если бы…

Если бы все части белых войск, находящиеся под Красноярском, ударили одновременно и согласованно… Но, кажется, даже решимость на морозе застыла.

Словом, последние двое суток показали: армия выдохлась, в командовании нет единства, а солдаты воевать больше не хотят и не могут. Да полно, солдаты ли? Нет – мужики, сидящие в санях и упорно не желающие из них вылезать. Ведь стоит слезть – твое место тотчас займут другие и уж обратно не пустят, ибо замерзли не только люди – замерзла, казалось, и сама их совесть. Нет, они уж не войско – толпа, отчаянно, маниакально стремящаяся на восток, на восток! Только бы оторваться от красных и почувствовать себя в безопасности.

Но и красные действовали довольно вяло, а потому ночью все, кто хотел, свободно прошли в обход Красноярска. Таких оказалось примерно половина; остальные добровольно сдались красноярскому гарнизону. Сдались не потому, что враз прониклись большевистскими лозунгами, а просто от усталости – не было сил больше отступать, отступать, бежать… Да и куда, зачем? И что там – на востоке?

Поздно вечером остатки белых войск отошли от Красноярска и к утру 7-го января вступили в деревню Чистоостровье.

 

Такова была ситуация, в которой Дмитрий Федорович встречал это Рождество.

В Чистоостровье Добужскому не удалось толком разместить своих людей – деревня была забита, на каждые четыреста человек приходилось по два домика, где бойцы отдыхали по очереди, пока их товарищи грелись у костров. В честь Рождества солдатам раздали табак, папиросы и кое-какие консервы, чудом отбитые удачливым Мейером у красного обоза. Чины штаба и командование полками собрались вместе, пытаясь встретить праздник, однако вскоре Добужскому пришлось ужин этот покинуть – ему сообщили, что на окраине деревни в одном из полков дивизии начался митинг, а двое взбунтовавшихся офицеров призывают бойцов сдаться большевикам. Командир мятежного полка, капитан Трунов, совсем еще молодой человек двадцати шести лет, потрясенный изменой своих людей, угрожал предателям немедленной расправой и был взят ими под арест.

 

К мятежникам генерал Добужский отправился один, и расчет его оказался верным: хладнокровие и спокойная уверенность начдива произвели впечатление на солдат.

Только полковник Мейер, вооруженный до зубов, самовольно последовал за ним, однако, не желая пререкаться с начальником, остался стоять поодаль.

Подойдя к шумящей толпе, не сразу, но все же расступившейся перед ним, Добужский поднял руку, и угрожающий ропот митингующих постепенно затих.

Дмитрий Федорович был простужен, его  голос звучал отрывисто и хрипло:

– Сегодня великий и святой праздник. Не стоит омрачать его братоубийством. Впрочем, выбор за вами. Я стою перед вами один и я не подниму против вас оружия. Мы были вместе все это время: вместе побеждали и вместе терпели лишения, вместе хоронили наших братьев и вместе били врага. Мы и вчера еще сражались плечом к плечу. Вы можете свершить теперь каиново дело, можете бросить своих товарищей и разбежаться, как тараканы по углам. Можете спасать свою шкуру, однако не поручусь, что вам это удастся – вы и сами знаете, кто такие большевики. И вы не так наивны, чтобы поверить в их милость к вам.

Он остановился на мгновение и продолжал:

– Я знаю, вы устали. Я тоже. Вы терпите голод, холод, бессонницу. Я тоже. Я не стану вам лгать, я не могу обещать вам немедленный отдых. Я не могу обещать и победу. Но мы с вами – солдаты, принявшие присягу на верность Родине. И у многих из вас есть семьи и дети. Какого будущего вы хотите для них? Нищеты и вечного страха под игом коммунистов? Кем запомнят вас ваши дети? Воинами, оставшимися верными долгу, стоявшими до конца, или трусливой сволочью, бежавшей с поля боя? Кем станете вы для них?

Он вновь замолчал на минуту.

– Вы хотите мира, надеетесь спастись. Но приманкой мира большевики обрекают вас на поражение и гибель. Я не удерживаю вас. Да, нас еще ждут суровые испытания. Да, многим из нас предстоит сложить свои головы. Вы это знаете и я это знаю. Но пока есть хоть один шанс на победу, хоть одна сотая доля шанса – она должна быть использована. Да, мы устали, но и противник устал. Вопрос в том, кто дольше выдержит. Там, впереди нас, стоят эшелоны, запертые чехами на железной дороге. Там, впереди, еще есть живые – это наши раненые, наши женщины и дети. И мы не имеем права подпустить к ним большевиков. Не имеем права! Иначе мы – не защитники наших близких, не солдаты, не мужчины. Это все, что я хотел сказать. Повторяю, выбор за вами.

Люди молчали, курили.

– Э-эх, – сказал пожилой солдат. – Верно говорите, ваше превосходительство. Паскудство это, как есть паскудство. Да еще в Рождество Христово. Экий грех-то попутал.

И тут зашумели, закричали уже многие, стали наседать на офицеров-зачинщиков.

– А вам, господа, оправданий быть не может, – сказал Добужский. – Я расстрелял бы вас самолично, своими руками. Но не сегодня. Разоружить их, пусть катятся к чертовой матери. Кто хочет уйти с ними – препятствовать не стану.

Но к уходящим решилось примкнуть лишь несколько солдат.

 

Вернувшись в расположение штаба, Добужский попросил господ офицеров покинуть это собрание и отправиться к своим частям.

– А вы что же, Мейер? – спросил он резко. – Вы меня разве не слышали?

– Я, господин генерал, в своих людях уверен, – хмыкнул Мейер. – У меня такое невозможно.

– Вот как. На чем основана ваша уверенность, позвольте узнать?

– Я очень близок с моими людьми. У нас полное взаимопонимание и доверие.

– Что ж, рад это слышать.

– Между прочим, должен вам заметить, вы отчаянный человек, господин генерал, – усмехнулся Мейер. – Ситуация была нешуточная.

– Будешь отчаянным перед угрозой массового дезертирства! Присаживайтесь, Мейер. Выпить хотите? Ну, со святым праздником!

– А скажите, генерал, – ухмыльнулся Мейер, выпив спирту и даже не поморщившись, – вы действительно верите, что есть хоть один шанс на победу?

– Вспомните, как драпали большевики под Пермью. Тогда казалось, что у них уже нет шансов – а вон как все обернулось. Конечно, сейчас не то… Положение наше сейчас гораздо хуже, чем их тогда. И все же… Если отойти за Байкал, укрепиться, дать людям передохнуть как следует…

– Все это надо было сделать гораздо раньше! – заорал Мейер, не выдержав. – Не х… было лезть в челябинскую авантюру! Военные гении, мать их! Сколько ошибок! А сколько людей зазря положили, сволочи! Вот и результат.

– Согласен с вами, полковник. Однако теперь уж это свершившийся факт. Теперь поздно кулаками махать.

– А за неудачами на фронте – восстания в тылу, это уж как водится, – продолжал горячиться Мейер: он был сильно «на взводе». – А дезертирство какое! Пока армия шла вперед, все оставались на своих местах, а как только стала отступать, так местные по своим домам разбежались. И надо отдать должное, тверды-то остались только воткинские да ижевские рабочие. А я сперва, честно говоря, не доверял им.

– Ну уж если говорить всю правду до конца, Мейер, то офицеры тоже духом ослабели и уж мало кто готов жертвовать собой.

– Да потому что управление этих ослов, колчаковских маршалов, доконало и офицеров! Доконало всех нас!

– Это не оправдание. Вон позавчера совсем рядом находилась кавалерийская дивизия князя Кантакузина, она могла двинуться нам на помощь, но князю такая идея даже в голову не пришла.

– Может, он хорошо знал цену своей дивизии? – хмыкнул Мейер. – Мне рассказывал сегодня полковник Резников, он как раз ехал на санях при этой дивизии. Вечером, говорит, расположились на ночлег, и тут выстрелы какие-то из соседней рощи. Кантакузин приказывает: выбить из рощи стрелявших. Ну, команда: «к пешему бою, взвод – вперед», и ни одна сучья душа не двинулась! А потом поседлали коней, запрягли сани и потекли себе куда глаза глядят. Вот вам и вся дивизия. Н-да… сравнить прошлое Рождество и нынешнее! Год назад мы были  сила, мечтали занять Москву! И сколько же всего случилось за этот год! А сейчас мы не армия, нет, мы толпа оборванцев. И что принесет нам год следующий? Сколько еще народу поляжет? Да теперь уж и бессмысленно поляжет, вот что обидно.

– Послушайте, Мейер, – внезапно сказал Добужский. – Мы с вами могли бы оказать друг другу услугу. Скажем, тот, кто выживет, мог бы передать кое-что близким погибшего. Вы согласны?

– Да у меня и близких-то никого не осталось, – пожал плечами Мейер.

– Ну а у меня есть.

– Что ж, я готов.

– В левом внутреннем кармане моей шинели будет лежать коробочка – ее и передадите, если что.

– Кому?

Добужский помедлил, потом спросил:

– Помните, Мейер, в Петербурге, в госпитале, весной шестнадцатого года… помните женщину?

Мейер заржал:

– Ну да, которая произвела на Васькина такое неизгладимое впечатление и от которой вы так упорно, да с таким благородным негодованием открещивались.

Дмитрий Федорович с трудом выдавил:

– Она ждет от меня ребенка.

– Вот те на! Когда ж это вы успели? – присвистнул Мейер и пристально глянул на Добужского: – Послушайте, генерал, сколько вам лет?

Дмитрий Федорович вспыхнул, натянуто усмехнулся:

– По-вашему, я слишком стар для таких дел?

– Вовсе нет, я не к тому…

– А к чему? Тридцать восемь.

– Да ведь мы с вами, оказывается, почти ровесники! А я-то всегда считал, что вы много старше меня.

– Эта женщина должна быть теперь в Харбине. По крайней мере, я на это надеюсь. Вам будет легко найти ее – она уехала вместе с бароном Бромбергом. Ее зовут Ольга Ивановна. Если встретите ее, я прошу вас, говорите с ней… как с моей женой. Для женщин это важно.

– Не беспокойтесь, господин генерал. Будет исполнено в лучшем виде, – улыбнулся Мейер и покачал головой: – То-то я смотрю, вы за детишек так проникновенно агитировали. Я, признаться, подумал, удачный ход, очень даже ловкий. Задели, так сказать, самые чувствительные струны… А вы, значит, вполне всерьез.

– Вы переоцениваете мои ораторские способности, Мейер, – сухо ответил Добужский.

– Видать, точно, переоценил. Только, что это вы, никак помирать собрались? Ох не нравится мне все это!

– Ну не сейчас еще. Не сейчас, Мейер.

– Вы это бросьте, ваше превосходительство! – он произнес титулование нарочито насмешливо. – Помните, у Джек Лондона есть рассказ, как человек и волк, оба раненые, ползут, карауля друг друга, наперегонки со смертью, и человек загрызает волка, помните? Вот и я так готов – зубами их грызть буду, а выживу.

– У меня нет вашей жажды жизни, вашей воли к жизни, Мейер. Прежде была – и в Маньчжурии, и на Великой войне, и первое время здесь. А теперь – нет… Да и зачем, к чему стараться выжить любым путем? Какой в этом смысл?

– Смысл – в самой жизни! В чем же еще?

– В какой жизни? В жизни – какой ценой?

– Любой, Дмитрий Федорович, любой ценой.

– Мне этого не понять. Жизнь без России, без достоинства, без надежды. Зачем? Это, дорогой мой, жалкое прозябание.

– Но ведь… вас ждут, как я понимаю.

– Ждут… да… Но кого? Меня ли, теперешнего? Она полюбила мужчину, Мейер, который, вероятно, стоил любви… когда-то. У которого были сила, уверенность, будущее. Зачем же теперь предъявлять ей обломок кораблекрушения, которому можно только сострадать? Зачем так унижать ее любовь? И каково это будет – увидеть жалость в ее глазах?

– Вы меня извините, ваше превосходительство, господин генерал, – усмехнулся Мейер, – но вы несете сущую чепуху. Вот не думал, что вы так легко готовы лапки сложить.

Добужский засмеялся.

– Нет, полковник, вы, вероятно, меня неверно поняли – я не собираюсь ложиться и помирать. И стреляться не собираюсь. Я постараюсь, чтоб уж хотя бы смерть моя принесла максимальную пользу.

 

Москва, конец января 1920 года

 

Алексей Васильевич, продрогший и подавленный, вернулся с похорон давнего друга и бывшего научного руководителя профессора Смолякова. Старый профессор умер от скоротечной чахотки, ставшей лишь следствием общего истощения организма – физического и нервного.

Отогреваясь заваренным Мусей морковным чаем, Алексей Васильевич рассказывал:

– Народу была масса: профессура, студенты. Николая Аркадьевича все любили. Был и профессор Трофимов, психиатр, и, конечно, как всегда высказался в своем духе. Истинный возмутитель спокойствия! Пройдет это лихолетье, говорит, но до тех пор мы все погибнем от того же, от чего ты умер. Мы, русские, сплачиваемся только под влиянием ударов – ну и всё в таком духе. Целый митинг на кладбище устроил. Я уж было подумал, что нас разгонят, а не то и заберут. А закончил он и того хлеще: «Спи, буржуй, мы будем охранять тело в могиле, чтобы граждане социалистической республики не пришли ночью и не сняли с тебя последний пиджак». Н-да… Смелый человек, что и говорить. Хоть, пожалуй, и чересчур эксцентричный.

– Эксцентричный! – покачала головой Муся. – Да просто сумасшедший. Зачем же дергать тигра за хвост? Бессмысленное и неразумное злопыхательство.

– Жалко Николая Аркадьевича, – Алексей Васильевич сглотнул слезы. – Какой умница был, какой тонкий душевный человек. Сколько еще мог сделать.

– Не сокрушайся так, Алеша, молодые мрут тысячами.

– Н-да… – Алексей Васильевич полез в карман: – Вот, Мусенька, посмотри, какие листовки у студентов в ходу. Сегодня на кладбище передал один юноша, я его и не замечал прежде, он казался мне сереньким, а вот поди ж ты. Я глянул и обмер прямо: голубчик, говорю, вы этого никому, ради Бога, не показывайте, это может для вас плохо кончиться.

– Дай посмотреть. Боже ж ты мой, Алеша, как ты мог это в дом принести? А вдруг обыск? Ты с ума сошел!

На длинном, свернутом в трубочку листке бумаги было написано мелким убористым почерком:

 

«КРАСНЫЙ МАНИФЕСТ

МИЛОСТИЮ АНТИХРИСТА!*

 

Мы, Ленин Первый, ставленник немецкий, король Советский, самозванец Московский, тиран Кремлевский, палач Петроградский, ненавистник братский, каратель крестьян, рабочих, и прочих, и прочих, и прочих

Объявляем всем Нашим скверноподданным, Коммуне в рабство отданным, всем в полон захваченным, на издевку предназначенным, Нашим «хунгузам» поганым и всем драным и не драным, что свара третьего интернационала за благо признана. Продолжайте похабить: население грабить, крестьян душить и в тюрьмах сушить, рабочих карать, вешать и стрелять, помилованных на фронт отправлять, протестов не терпеть и вообще патронов не жалеть.

Признавая диктаторство Наше прибыльным, а положение гибельным, но не желая с вами расстаться, решили Мы крепко держаться, зеленым не сдаваться, Москвы не покидать, с белыми воевать, а вам остается – до конца бороться.

При обсуждении данного вопроса не вешать носа, не ждать мира, не думать, что в окопах сыро, не терять в победу веры, ибо Нами приняты меры: чтобы вы Нас любили и храбрыми были, неволю защищали и «Кузькину мать» знали, – будем вас гнать вперед, а сзади пулемет.

За ваши старания, в виде благодеяния, будет выдано вам по поношенным штанам, а тем, кто в ударе, – портянок по паре и по «красной звезде», с правом грабить везде. Словом, за отличную службу даруем Мы дружбу милостию короля из самого Кремля, который у окна сидит, за вами следит и декреты пишет, – имеющий уши да услышит.

А чтоб вы знали, что только Наши морали имеют вес и силу, будут вас бить по рылу, будут пытать и драть и в окопы гнать, наш «рай» защищать, и будете вы за головку лука терпеть всякую муку, а за хвост морковки до последней крови за нас драться, смерти не бояться.

Преследуя известные цели в Нашем подлом, неслыханном деле, обратили Мы внимание на народное образование…»

Муся остановилась:

– Кто это писал, Алеша?

– Понятия не имею. Но, судя по стилю, дети, кто-то из студентов. Может, даже он сам. Хотя… – Алексей Васильевич задумался. – Знаешь, мне показалось немного странным, что он, Сыромятников, передал мне эту листовку. Мы никогда близки не были. У меня есть несколько любимых учеников, с которыми я бывал достаточно откровенным… быть может, даже более разумного откровенным… но Сыромятников в их число не входил. Он звезд с неба не хватает. Очень, правда, общительный юноша, но, на мой взгляд, поверхностный. И вдруг такая смелость, такая непримиримость – это удивительно.

– Смелость? – Муся усмехнулась, а глаза стали очень серьезными. – Алеша, а тебе известно, что в студенческую среду чекисты внедряют осведомителей, провокаторов?

– Н-да… об этом говорили потихоньку… Муся! Не думаешь же ты, что этот мальчик…

– Именно так я и думаю! Ну-ка, вспомни, как он передал тебе листовку: с какими словами, при каких обстоятельствах?

Алексей Васильевич по привычке закусил щеку, пожевал губами.

– Прощание с покойным закончилось, все стали расходиться. Я последним подошел к вдове и дочери. Потом еще постоял немного у могилы. Столько воспоминаний, такая горечь, я ведь не просто уважал, я любил его… И вот тогда Сыромятников и оказался рядом. Все озирался по сторонам с таким, знаешь ли, заговорщическим видом. «Профессор, вот, возьмите, покажите своим друзьям, проверенным людям. Пусть знают, что мы не дремлем, что мы боремся».

– Кто эти «мы»? – фыркнула Муся. – Кто в Москве сейчас борется?

– Я не спрашивал. Я только глянул на первые строки – в ужас пришел. Мой мальчик, говорю, да разве можно носить с собой такие вещи.

– Зачем ты взял? Почему не вернул ему?

– Я пытался, но он сказал – это лично для меня, у него их много. И потом… я хотел тебе показать.

– Ах, шлемазл! – сорвалась Муся.

Она схватила спички, скомкала листочек, кинула в пепельницу и подожгла.

– Алеша, я прошу, я умоляю тебя… умоляю, слышишь! Будь осторожен.

Алексей Васильевич внезапно засмеялся, и Муся диковато глянула на него.

– Дорогая моя, я всю жизнь был осторожен. Только и делал, что проявлял осторожность, лояльность. Но теперь… теперь… Есть предел и есть некая грань. И черта, за которой соглашательство становится духовным преступлением. Я не собираюсь трястись за свою шкуру, не собираюсь прятаться. Я – человек, а не обезумевшее от страха животное.

– Ну да, человек, звучащий гордо! Совсем по Горькому. Сам-то он как звучит теперь?

Алексей Васильевич только раздраженно отмахнулся:

– Это все равно! Я ученый, я педагог, в конце концов. И ни при каких обстоятельствах не стану отказывать ни в совете, ни в помощи, ни в разъяснении и беседе ни одному из моих студентов, кто бы ко мне ни обратился. Если мальчик – провокатор, что ж, пусть это будет на его совести. Но оттолкнуть быть может чистую страдающую душу, истинного борца с диктатурой – нет… нет… Ты посмотри, во что превращена высшая школа! Отбор студенчества по социально-классовому признаку, ограничение свободы слова и мысли… это профанация образования и этому надо положить конец, с этим надо бороться – или уйти из Университета! Их власть держится на безразличии и полной апатии масс, но от меня они больше этого не дождутся. С меня хватит. Хватит, слышишь! И тебе, моя дорогая, придется выбирать: либо принять это, либо отказаться от меня.

– Какой же вы дурак, профессор. Отказаться! – покачала головой Муся. – Об одном прошу: не держи в доме, не таскай сюда всякую… всякую…  Боречку пожалей. Посадят нас с тобой – что с ним станется?

***

 

Алексей Васильевич взошел на университетскую кафедру, покашлял, отпил из стакана воды и начал:

– Тема сегодняшней лекции…

Тут он осекся, как всякий раз, когда хотелось ему сказать «господа»: «тема сегодняшней лекции, господа» – но сказать «товарищи» он до сих пор не мог, а потому никак к своей аудитории не обращался.

– Так вот, тема сегодняшней лекции – вновь «Государство» Платона. Мы продолжим рассматривать многообразие этого величайшего памятника человеческой мысли и человеческих заблуждений.

В прошлый раз мы с вами говорили о том, что «замороженные» общества, пытающиеся остановиться в своем развитии, обречены на распад, несмотря на все надежды и чаяния великого афинянина. Такой была Россия эпохи Александра III – и ее в том виде больше нет.

Но теперь мы уверенно отреклись от старого мира, отряхнули, так сказать, его прах с наших ног и строим наилучшее государство. Государство торжествующей справедливости.

В наилучшем государстве, как известно, все общее. «Существует ли в наше время где-либо и будет ли когда, чтобы все имущество и чтобы вся собственность, именуемая частной, всеми средствами была повсюду устранена из жизни? Чтобы измышлялись по мере возможности средства так или иначе сделать общим то, что от природы является частным, – глаза, уши, руки, – так, чтобы казалось, будто все сообща видят, слышат и действуют, все восхваляют и порицают одно и то же? По одним и тем же причинам все будут радоваться и огорчаться, а законы по мере сил как можно более объединят государство».

Не правда ли, именно это общество мы и строим? Чтобы все видели и слышали одинаково, все восхваляли и порицали одно и то же. Чтобы частная собственность всеми, любыми средствами была устранена. Не правда ли, как это все современно нам? Так вот, это сказал Платон почти две с половиной тысячи лет назад.

«Пусть человеческая душа приобретет навык совершенно не уметь делать что-либо отдельно от других людей и даже не понимать, как это возможно. Пусть жизнь всех людей всегда будет возможно более сплоченной и общей. Ибо нет и никогда не будет ничего лучшего, более полезного в деле достижения удачи и победы на войне. А безначалие должно быть изъято из жизни».

Не правда ли, что-то знакомое? Но это тоже – «Законы» Платона.

«Правителям государства надлежит применять ложь как против неприятеля, так и ради своих граждан – для пользы своего государства, но всем остальным к ней нельзя прибегать».

Не правда ли, этот принцип, принцип коллективной пользы как основополагающий этический критерий, вполне оправдывает пропагандистскую ложь? Но и это не ново – и до этого уже додумался Платон более двух тысячелетий назад. Гениальный афинянин был, вероятно, первым пропагандистом, который с полной искренностью обращался к моральным чувствам для достижения аморальных целей.

Но что нравственно и что безнравственно для строителя нового, идеального государства? У Платона ответ есть. Всё, что отвечает пользе государства – нравственно; всё, что не отвечает – аморально. Убить того, кто, по мнению вождей, не подходит государству – нравственно, спасти его – аморально.

Как видите, приятное общество предлагает нам Платон. Да может ли человек жить в таком обществе? Или проще умереть сразу – для его, общества, и своей же пользы?

Не беспокойтесь, и в этом идеальное государство вам поможет.

«Государство никогда, ни в коем случае не будет процветать, – говорит  Платон, –  если его не начертят художники по божественному образцу… Взяв, словно доску, государство и нравы людей – сперва очистить их…» Но как именно? Он и это продумал. Всех, кому в городе больше десяти лет, отослать в деревню, а остальных детей оградить от воздействия родителей и воспитать на свой лад, в новых законах. Мудрые вожди знают, что делают. «Правят ли они по законам или без них, пусть они очищают государство, казня или изгоняя некоторых – до тех пор, пока это делается на основе знания и справедливости и государство по мере сил превращается из худшего в лучшее, мы будем называть такое государственное устройство единственно правильным».

Итак, «очистить», то есть удалить, изгнать, убить – вот пути построения идеального государства. Вот какими способами предполагается обустраивать Золотой век.

Но царство Божие воплотить на земле невозможно. Вкусив от древа познания, мы были изгнаны из рая – и возвратиться туда нельзя. С тех пор, как человек стал прислушиваться к голосу разума – он не сможет вернуться к государству, в основе которого лежит бездумное подчинение племенной мифологии. И неважно, назовем ли мы племя родом, нацией или классом, в непреложность законов – или диктатуру – которого нам вменяется верить как в Закон Божий. Чем больше, чем исступленнее мы будем стремиться к такому идеально-справедливому – с точки зрения интересов племени ли, класса – государству, тем вернее придем к инквизиции, или ее современному аналогу – чрезвычайной комиссии.

 

По аудиторию пронесся шумок. «Ага, есть недовольные, – понял профессор. – Донесут? Что ж, ничего не поделаешь». И он повысил голос:

– Стоит только начать с подавления свободы слова и мысли – и непременно придется закончить жесточайшим насильственным разрушением в человеке всего человеческого. Стоит только ступить на эту дорогу – и она поведет назад, шаг за шагом, всё дальше от человека, вплоть до возврата в животное состояние.

Алексей Васильевич перевел дыхание, отпил еще воды из стакана и продолжал:

– Итак… – тут он снова осекся, едва не сказав «господа», и подумал: надо бы всё-таки найти какую-то форму обращения, а то, ей-богу, нехорошо; быть может, «друзья мои»? хотя какие они ему «друзья», наивные и невежественные мальчики и девочки, нет, выйдет натяжка, фальшь, ещё решат – заискивает.

– Итак, мы уже поняли, каким образом осуществляется устройство рая на земле, построение идеального общества, наилучшего государства. Оно осуществляется с помощью террора – стратегии, символом которой является насилие, то есть акт, ведущий к пролитию крови и страданию, акт, обращающий в ничто весь накопленный культурный опыт человечества.

Террор не просто уничтожает человека как свободного индивида, как личность – он ставит уничтожение на поток, и оно лишается даже своей трагической сути. Это о нем сказал Гегель: «единственное произведение и действие всеобщей свободы есть смерть, и притом смерть, у которой нет никакого внутреннего объема и наполнения… самая холодная, самая пошлая смерть, имеющая значения не больше, чем если разрубить кочан капусты».

Так во имя «нового мира», во имя абстрактного царства свободы террор отбрасывает человечество на тысячи, десятки тысяч лет назад, отбрасывает в доисторические времена, в животное царство.

Террор туп и настойчив – ведь ему нужно добиться полного подчинения законам тирании. Террор лжив и безудержно болтлив, он говорит напыщенно, выспренне, истерично – говорит лозунгами и декретами, транспарантами и «идейными» произведениями искусства – он кричит, он захлебывается. Ибо его цель – раздавить человеческую личность. Чтобы подчинение безусловно вошло в психику каждого, определило бы собою всю нашу мораль, чтобы в нас не осталось ничего индивидуального, ничего произвольного и непредвиденного, ничего, что могло бы представлять малейшую опасность. То есть, в сущности, ничего живого.

 

Шум в лекционной зале усиливался, и профессору приходилось всё больше напрягать горло.

– Но когда великое нашествие мрака преподносится как блистательная победа духа – может ли философия стыдливо молчать? И что есть человек молчащий – теперь? Человек, лишенный живого языка… Не есть ли он всего лишь бездушная марионетка?

Впрочем, я отвлекся. Вернемся к нашему обществу торжествующей справедливости, которое является также и обществом абсолютного преступления. И для того, чтобы это преступление оправдать, противник демонизируется, и тогда уж не может быть никаких апелляций к какому-то суду: ведь суд предполагает, что подсудимый может быть и оправдан. Как бы не так! Только не в идеальном государстве. Демонизация противника заменяет юридический подход теологическим, тем самым превращая вину в абсолютную, для установления которой суд уже не нужен.

Но власть не всесильна – и об этом тоже нельзя забывать. Нет ничего вечного в этом лучшем из миров, еще античные греки знали это, знал Гераклит две с половиной тысячи лет назад.

Власть государственного террора держится по преимуществу на озлоблении масс. Но наступит, наступит момент, когда злоба выдохнется, а питаемая ею энергия иссякнет. И тогда машина подавления остановится. Колосс на глиняных ногах рухнет.

 


* Здесь и далее все даты приводятся по новому стилю.

* Отрывок листовки из архивного следственного дела студента П.П.Сорокина, 1922 год.