От Красноярска к Иркутску, январь – февраль 1920 года.

 

… Он был в своем старом доме под Тверью и темным коридором по скрипучим половицам прошел на веранду, вышел в сад.

Сад, глухой, запущенный, был сейчас залит солнцем; лучи проникали сквозь кроны старых яблонь и вишневых деревьев. В саду гуляла Оля, а рядом бегало трое мальчиков – его дети, их дети, все погодки, и самый маленький только-только начал вставать на пухлые ножки и едва ковылял.

Странно, у него самого волосы темные, у Оли – и вовсе черные, а у детей, всех троих, русые головки.

«Я рожаю одних мальчиков, – сказала Оля с укором. – Это нехорошо, это к войне».

Она взяла его за руку и повела в дом, в спальне задернула тяжелые портьеры – стало сумрачно, и тогда она обернула к нему зовущее лицо. Ее веки были чуть прикрыты, прядь волос прилипла ко лбу, а на шее билась тонкая голубая жилка. Он задохнулся; горячая волна счастья подхватила его.

«Как ты хороша, Оля!»

«Тише, – улыбнулась она и поднесла палец к губам, – тише, детей разбудишь. Я теперь хочу девочку, только девочку».

«Да, милая, да, пусть будет как ты хочешь».

Она вынула шпильки, и волосы – длинные, густые, черные как ночь – разметались по плечам.

«Оля, жена моя!» – сердце бешено колотилось; он хотел обнять ее, и тут прямо на его глазах живот ее стал расти и сделался большим и тяжелым. Он глянул на нее изумленно.

«Ну что ты удивляешься? Теперь дети родятся очень быстро».

«Как же так?»

«Потому что надо успеть, надо спешить. Потому что больше не осталось времени. Само время кончается, Митя!»

Олино лицо исказилось – оно было теперь мрачным и мертвенно бледным.

Его охватило отчаяние; он почувствовал острую режущую боль в груди, а она трясла его за плечо и голос ее стал грубым: «Время кончается, господин генерал!»

– Господин генерал! Ваше превосходительство!

Генерал Добужский вскинулся – он только что спал, сидя за столом деревенской избы, уронив голову прямо на карту – и не сразу понял, где находится. Осадок от сна был так тяжел, что ему было физически больно. За плечо же его сейчас тряс адъютант, поручик Панков.

– Что случилось, поручик?

– Только что получена депеша. Скончался главнокомандующий генерал Каппель.

– А, черт! Черт! – Добужский треснул кулаком по столу, схватился за голову, тер лоб, переносицу. – Соберите людей.

 

Смерть тридцатисемилетнего генерал-лейтенанта Каппеля была столь же трагична, сколь и нелепа, для духа же армии эта смерть была страшна.

А произошло вот что.

От Красноярска армия отходила двумя основными колоннами: по Енисею и по реке Кан, порожистой и зажатой в ущелье гор, покрытых сплошной непроходимой тайгой. По обрывистым берегам Кана вздымались гигантские ели и лиственницы, казалось, упиравшиеся своими верхушками прямо в небо, и русло реки напоминало глубокий мрачный коридор. Все деревни вниз по Кану были заняты красными отрядами, посланными из Канска, где сосредоточились крупные силы большевиков, а потому решено было совершить небывалый в военной истории стодесятиверстный переход по льду реки.

Когда передовые части во главе с генералом Каппелем подступили к реке и стали спускаться по крутому, почти отвесному берегу, обманчивый вид ровного снежного покрова, казалось, не предвещал ничего дурного, и они двинулись вперед. Но под этим пухлым одеялом, укрывающим русло, по льду реки струилась вода из горячих источников с ближних сопок. Ноги лошадей перемешивали снег с водой, и при сорокаградусном морозе месиво быстро превращалось в отдельные острые ледяные комья. Лошади рвали себе об них надкопытные венчики и выходили из строя, а потому людям приходилось идти пешком, проваливаясь в мягком снегу до самой воды.

Арьергардное положение частей Добужского оказалось на сей раз выгодным: за сутки мороз так сковал разъезженную дорогу, что они продвигались гораздо быстрее и без всех тех трудностей, какие выпали на долю передовых частей.

Снег шел уже несколько суток, и оттого быстро темнело; казалось, тянется бесконечная ночь. Продвигаясь вперед по полторы версты в час, люди чувствовали себя в этом ущелье, будто в ловушке, и теряли присутствие духа. Ледяная кора намерзала на валенки, ноги становились неподъемными; многие, обессиленные, присев отдохнуть, засыпали, да так навсегда и оставались сидеть, превращаясь под беспрерывным снегопадом в белые холмики.

Генерал Каппель одет был в такую же тонкую шинелишку, как и большинство его бойцов, и переодеваться не желал – он считал своим долгом полностью разделять участь солдат; как другие, жалел коня и часто шел пешком, увязая в снегу и время от времени проваливаясь в воду. Когда он внезапно потерял сознание, оказалось, что у него отморожены пальцы ног и ступни и их нужно срочно ампутировать. Следовавший с частями доктор, не имея при себе ни аптеки, ни инструментов, произвел ампутацию простым ножом и без наркоза.

Лишь только Каппель пришел в себя, как тут же потребовал коня, и далее на походе его на руках переносили в седло, а на привалах снимали и доктор делал ему перевязку. Дней через десять у него начался жар, а насколько сильный – никто не знал: термометра тоже не нашлось.

После Нижнеудинска движение пошло вдоль железной дороги;  чехи предложили Каппелю место в их эшелоне, но генерал отказался, а на все уговоры отвечал, что в такой тяжелый момент не оставит армию и, если ему суждено умереть, он умрет среди своих бойцов. В конце концов доктора определили у него крупозное воспаление легких, и утром 26-го января он скончался.

Прежде солдаты говорили: «Каппель вывел нас с Волги, выведет и отсюда», а теперь, узнав о его смерти, растерялись: «Как же его нет? А с нами-то что будет?»

Незадолго до своей кончины, Каппель назначил главнокомандующим генерала Войцеховского.

Получив известие об этом назначении, Дмитрий Федорович сказал только: «Вот как». Он никогда не позволил бы себе обсуждать личность главнокомандующего фронтом, но… Новый командующий имел характер крутой и неровный, непомерные амбиции и обуздывать себя не желал, да и не считал нужным. Кроме того, с генералом Войцеховским у Дмитрия Федоровича недавно произошел крупный разговор, и он знал, что раз и навсегда попал у командующего в немилость. Поводом для разногласий послужило происшествие вроде бы пустяшное, но его последствия едва не обернулись настоящей драмой.

 

… Голод и холод поневоле вынуждали отступающую армию прибегать к реквизициям. В первые недели похода части, приученные к законному порядку, за все платили; но вот деньги кончились – и пришлось перейти на квитанции, которые, хотя ничего реального населению не давали, были все же единственным средством сдержать бесконтрольные реквизиции. Количество реквизируемого было строго ограничено – разрешалось брать только жизненно необходимое под расписки командиров частей. Однако такой порядок можно было обеспечить лишь при реквизиции лошадей – в этом случае к тому же взамен оставляли своих измученных истощенных кляч. Но контроль становился весьма затруднителен в отношении продовольствия и фуража.

Еще при жизни Каппеля генерал Войцеховский издал приказ, где были, между прочим, такие требования:

«Одиночным лицам, независимо от чина и должности, самовольные захваты воспрещаются строго.

Принимать все претензии от местного населения, объявляя  последнему сущность и причины проводимых нами мероприятий.

Грубые нарушения порядка взимания конского состава и продовольствия ликвидировать, представляя виновных под конвоем к командующему армией, для немедленного повешения.

Так же поступать с лицами (от генерала до рядового), применяющими реквизиции к предметам, ничего общего с нашими нуждами не имеющим».

Недели две назад на одном из ночлегов в избу, где расположился сам генерал Войцеховский, – тогда еще командующий армией, – ворвалась баба-сибирячка и, упав генералу в ноги, запричитала, что украли у нее совсем новую теплую юбку. Виновник был быстро обнаружен – им оказался стрелок дивизии генерала Добужского. Командующий армией приказал немедленно предать стрелка полевому суду, со всеми неизбежными последствиями.

Хорошо зная крутой нрав командующего, Дмитрий Федорович тем не менее сразу же отправился к Войцеховскому – спасать своего человека от неминуемой смерти.

– Ваше превосходительство, я только что разговаривал с этим так называемым «грабителем», – докладывал Добужский. – Он взял юбку не для продажи или подарка, а чтобы смастерить себе теплые обмотки. Это доброволец, из крестьян, служит давно и отлично, и для меня совершенно очевидно, что он говорит правду. А потому я прошу вас отменить приказ о привлечении его к полевому суду.

– Не может быть и речи! – вскипел Войцеховский. – С мародерами у меня разговор короткий. А ваше дело – исполнять приказ, а не строить из себя адвоката. Если бы я нуждался в ваших объяснениях, я сам бы вас вызвал.

Дмитрий Федорович понимал, что командующий армией хочет одним выстрелом убить двух зайцев: пресечь в своих частях любые попытки бесконтрольных реквизиций и продемонстрировать населению строгость суда белых над любым, кто чинит крестьянам обиды. Но речь шла о жизни человека, показательная казнь которого призвана была служить политическим целям.

– Повторяю, ваше превосходительство, я не усматриваю здесь факта мародерства, но только жизненную необходимость.

Лицо командующего побелело от ярости:

– Как вы смеете давать мне указания и пререкаться?!

– И все же я настаиваю: кража юбки в названных целях не может наказываться повешением, – не отступался Добужский.

– Да я вас самого отдам под полевой суд за неподчинение моему приказу! – взорвался командующий.

Дмитрий Федорович хорошо помнил случай, когда Войцеховский застрелил своего командира корпуса за отказ двинуть в наступление измотанные части.

– Что ж, я подчиняюсь, разумеется. Но до того, как буду отдан под суд, я, с вашего позволения, собираюсь объявить моим частям, что впредь сам командующий армией берет на себя заботу об их снабжении всем необходимым, включая зимнее обмундирование.

Мгновенно поняв и оценив намек, командующий вскинул голову, с гневом вперился Дмитрию Федоровичу в глаза – тот спокойно выдержал его взгляд.

– Черт с вами, – махнул рукой Войцеховский. – Приказ отменяю. Ступайте.

Он вынужден был уступить, но он этого Добужскому не забудет.

 

***

После массовой сдачи в плен под Красноярском в белых частях оставались уже исключительно надежные и сильные духом люди. Эти люди, преследуемые Красной армией, прорываясь через сплошную зону партизанщины, в лютый мороз, голодные, почти сплошь переболевшие тифом, прошли пешком две тысячи километров сибирской тайги, но не пожелали ни при каких условиях примириться с большевиками.

Теперь уже не было и речи о принуждении оставаться в рядах армии и продолжать ее крестный путь, и генерал Добужский неоднократно, в особенности перед лицом возможных боев, отдавал приказ производить в своих частях опрос о добровольности дальнейшего пребывания в Белой армии. И хотя Дмитрий Федорович, находясь в абсолютно равных условиях с нижними чинами, опростился до крайности и по внешнему виду мало чем отличался от своих солдат, авторитет его как испытанного боевого командира и вера в него людей были невероятно, как никогда высоки.

Дисциплина в белых частях теперь была железной; отчасти потому, что солдаты отлично понимали: выстоять перед натиском врага да избежать множества опасностей, подстерегающих в тайге, можно лишь соблюдая организованность и строжайший порядок.

Привязанность же людей к своей части трогательно напоминала семейную преданность, но эта любовь к «своим» доходила и до курьезов, а порой принимала уродливые формы: все, кто не «свои» считались «чужими», с которыми особо не церемонились.

 

… Когда дивизия Добужского подошла к Татищево, стало известно, что там уже расположилась на привал идущая впереди «чужая» часть.

Дело шло к ночи, для людей Добужского места в деревне не было и перед ними уже маячила безотрадная перспектива ночевки в тайге, как вдруг полковник Мейер, не доходя полуверсты до деревни, приказал открыть стрельбу вверх. Как только послышались выстрелы, бивакировавшая часть немедленно запрягла и понеслась вперед, а Мейер и следом за ним другие подразделения Добужского вошли в Татищево, расположились на ночлег и приступили к варке чая.

– Ну и как это называется? – рявкнул Добужский. – Какого черта вы палили, полковник?

Мейер ухмыльнулся, вытянулся во фрунт и глянул на Дмитрия Федоровича нарочито оловянными глазами:

– Так что, прочищали стволы, ваше превосходительство, пробовали пулеметы – не замерзли ли.

– Кому вы это рассказываете! Не стволы вы прочищали, а очищали стоянку!

– Так что, ваше превосходительство, до следующего жилья пятнадцать верст.

– Бросьте вы шутом гороховым прикидываться. По-вашему, такие действия в отношении своих же собратьев позволительны?

Мейер осклабился:

– А что ж они в штаны наложили? Отлично знают, что за ними красных в тайге нет, что мы их прикрываем, а вон как усвистели! Сами и виноваты, пущай теперь дуют все пятнадцать верст.

Дмитрий Федорович хмыкнул и только рукой махнул.

 

***

Армия быстрыми переходами, упрямо, в едином и страшном порыве двигалась по направлению к Иркутску. Цель была одна – отбить у большевиков удерживаемого ими в тюрьме Верховного Правителя, «дело» которого рассматривала сейчас большевистская чрезвычайная следственная комиссия.

Красные, после Красноярска поспешившие «похоронить» колчаковцев и успокаивающие себя тем, что дальше на восток двигаются уже только безоружные разрозненные группы и отдельные офицеры, которых нетрудно будет уничтожить, теперь, после нескольких жестоких поражений подряд – под Канском и Нижнеудинском – встревожились не на шутку. Под станцией Зима они собрали значительные силы, при пяти орудиях и даже с двумя аэропланами и тем не менее разгром был полным: их части бежали, а в Иркутске началась уже настоящая паника. Все это заставило руководство города вступить в переговоры с командующим Восточным фронтом генералом Войцеховским. От имени большевиков из Иркутска по прямому проводу чешский и американский представители спрашивали, на каких условиях белые согласны обойти город, чтобы избежать кровопролития.

Войцеховский направил свой ультиматум, обещая обойти Иркутск стороной при условиях освобождения Колчака и арестованных с ним лиц; выдачи армии по наличному числу бойцов теплой одежды, сапог, продовольствия и фуража, а также перевязочных средств; выдачи части золотого запаса; предоставления санитарного поезда для больных и раненых и беспрепятственного пропуска этого поезда на восток; прекращения пропаганды и клеветы о мнимых «зверствах» белых по отношению к населению.

«Независимо от хода настоящих переговоров я продолжаю движение на Иркутск, – предупреждал Войцеховский. – Ввиду движения штаба на восток за ответом по прямому проводу можем быть здесь на станции Зима 02.02.1920 г. В дальнейшем же продвижении на остановках будем запрашивать вас ежедневно между 20 и 22 часами иркутского времени, если угодно, с ближайших нашему ночлегу телеграфных станций. Другим способом переговоры по прямому проводу невозможны ввиду секретности нашего маршрута».

Большевики тянули с ответом – они выгадывали время и ожидали из Кремля, от самого Ленина, решения участи Колчака.

Начиная с 3-го февраля части белых безостановочно, день и ночь, с беспрерывными боями упорно прорывались к Иркутску, и в ночь на 7-е войска были уже в одном переходе от города, а утром подступили к нему.

Казалось, Иркутск будет немедленно взят – больше никаких серьезных препятствий тому не было.

И тут грянул гром. Его первым раскатом стал наглый ультиматум чехов. Они категорически требовали не занимать Глазговского предместья и не вести боевых действий вблизи железнодорожной станции и путей – в противном случае угрожали немедленным вооруженным нападением. Глазговское предместье, расположенное на высотах над городом, было ключом ко всей позиции; оставляя его красным, белые позволили бы бить во фланг по своим наступающим частям.

Вторым и еще более оглушительным ударом оказалось известие о расстреле Адмирала на рассвете 7-го февраля, при приближении армии к Иркутску.

 

***

В ночь с 7-е на 8-е февраля неподалеку от Иркутска Мейер исчез, но Дмитрий Федорович не особенно беспокоился, уже привыкнув к выходкам лихого командира полка. И действительно, ближе к вечеру он объявился в форме солдата чешского корпуса.

– Что за маскарад, полковник? Где вы пропадали?

– В Иркутске был, господин генерал. Сговорился с двумя преданными нам чешскими солдатами…

– А такие еще остались? – хмыкнул Добужский.

– Представьте, да! Сам удивлен. Так вот, послонялся с ними по городу, все разузнал.

У Мейера горели глаза:

– Иркутск надо брать немедленно. У большевиков там поджилки трясутся. Красноармейцы трусят нашей атаки и меж собой поговаривают, что сдались бы, кабы не боялись с одной стороны своих комиссаров, а с другой – расправы белых. Слушайте, Дмитрий Федорович, да взять сейчас Иркутск ничего не стоит! Позиции их укреплены слабо, местами только понастроили из снега окопов да водой облили, но обойти везде можно. Я вот тут план всех их окопов набросал. Только быстрей надо, быстрей! Красные приготовляются к отступлению на север – ударить как следует, так они побегут.

– Главнокомандующий как раз собрал военный совет. Решают.

– А вы – что же?

– Меня пригласить генерал Войцеховский не счел нужным. Я, полковник, традиционно не пользуюсь благосклонностью начальства. М-да… А что… о гибели Адмирала слышали какие-нибудь подробности?

Мейер помрачнел:

– Всё как и говорилось. Вчера утром расстрелян. С ним и министр Пепеляев. Тот, говорят, валялся у комиссаров в ногах, просил его пощадить. Тьфу, слякоть. А Адмирал хранил полное самообладание. Достал папиросу, закурил, а портсигар отдал красноармейцу-конвоиру. Мне, мол, больше не понадобится. И – не знаю, правда, нет ли – но, говорят, красноармейцы так были поражены его спокойствием, выдержкой и благородством, что стрелять не посмели, команды комиссара своего не выполнили. Тогда Адмирал отшвырнул докуренную папиросу и сам отдал приказ стрелять. И по его собственной команде они произвели залп.

– Да… Вечная память, светлый был человек. Истинный герой и слуга Отечества, – Добужский помолчал. – А насчет того, что расстрельная команда прониклась к Адмиралу да не подчинилась своим комиссарам… Не верю. Нет, не верю. Сказки, Мейер. А то вы большевиков не знаете.

– Дмитрий Федорович, да ведь мы просто обязаны наказать убийц, искупить жертву. Говорят, его даже хоронить не стали – немедленно спустили тело в прорубь, сволочи. Да неужели же так это оставить? Адмирала – в прорубь! Как собаку!

– З-замолчите! – крикнул Добужский и тут же, овладев собой, тихо сказал: – Перестаньте, Сергей Августович, прошу вас.

– Я сейчас говорил с моими людьми – настроение самое боевое. Ждут боя, желают его, мечтают войти в Иркутск! У многих семьи там!

– Да… убийство Адмирала и ультиматум чехов произвели на войска впечатление, обратное тому, на какое рассчитано было.

– У людей накопилось столько ненависти к чехам! Да не верю я – не посмеют они выступить против нас!

– Вы так думаете? Сегодня утром, пока вас не было, командир взвода Красноуфимского артдивизиона открыл по Иркутску огонь – и тут же показались цепи чехов, а Сыровой заявил, что если мы не прекратим огонь, они нападут на нас.

– Да и черт с ними. Хоть посчитаемся наконец-то, мать их!

Добужский по привычке тер лоб, переносицу.

– У нас слишком много больных. В случае поражения – что с ними будет? А с другой стороны, в Иркутск были эвакуированы семьи многих наших, в том числе ижевцев и воткинцев… Заложники, обреченные… Так вы говорите, красные подготовляют пути к отступлению на север? Значит, командиры их не надеются на успешную оборону Иркутска.

– Да бой под станцией Зима показал их низкую боеспособность!

– Это так. Но захват большого города, размещение там чуть не пятнадцати тысяч раненых и больных, а потом новые сборы в неизбежный дальнейший поход… На долгий отдых в Иркутске рассчитывать не приходится, а вот за Байкалом – да, там и отдышаться можно будет и боеприпасы пополнить.

Добужский помолчал и наконец, видимо, принял решение:

– Вот что, Мейер, вот что… Я сейчас попробую прорваться к командующему… Есть одна мысль… Пусть обходят, отправим с ними наших больных, оставим только боеспособную часть. Попытаюсь уговорить Войцеховского дать разрешение произвести налет на Иркутск силами одной нашей дивизии. Как думаете, справимся?

– Ни минуты не сомневаюсь, Дмитрий Федорович.

– Ну что ж… Рискнем. Ждите меня здесь.

– С Богом, Дмитрий Федорович!

Но когда Добужский через два часа вернулся, по его лицу Мейер уже все понял.

– Отказал?

– Иркутск брать категорически запрещено. Войцеховский договорился с чехами, что они не будут мешать проходу наших колонн вдоль железной дороги. В одиннадцать ночи авангард выступает в обход города. Мы остаемся в Харитоньевской в качестве заслона. «Желаете геройствовать? – говорит. – Ну так вот вам и возможность: будете имитировать подготовку нашего наступления на Иркутск и тем отвлекать внимание большевиков от основных обходящих колонн». Вот так.

– Черт! А что если…

– Никаких «если», Мейер. В любом случае неподчинение приказу командующего недопустимо. Даже если мы с приказом не согласны. Мы не атаманщина. Так что никакого вашего своеволия не допущу и не потерплю. Имейте это в виду. На сей раз за неподчинение ответите по всей строгости. Не беспокойтесь, нам с вами будет чем заняться. Будем ждать тут, пока не пройдут в обход все наши части. А потом дадим бой, если придется. За пределами города.

– Эх, Дмитрий Федорович! Да что же теперь станется с людьми, с боевым духом? Последняя надежда рвется! Пройти тысячи верст через тайгу, через Сибирские снега, морозы, тиф, большевицкие заставы – ради чего? Для какой цели? Чтобы так бесславно…

– Прекратите посыпать голову пеплом! – разозлился Добужский. – Цель у нас с вами сейчас одна – дать нашим войскам возможность спокойно и без новых потерь переправиться через Байкал и уйти к атаману Семенову. И ради этой цели мы обязаны сделать всё что можем и даже больше.

– Да ведь вы всегда говорили, что имеете с атаманом Семеновым принципиальные разногласия!

– А кто вам сказал, Мейер, что я собираюсь к Семенову? – усмехнулся Добужский.

– Не понял. Но если не к Семенову, то… куда же вы собираетесь?

– Ступайте отдыхать, Мейер, у вас усталый вид. Ступайте, вы свободны.

Отпустив Мейера, Дмитрий Федорович тотчас забыл о нем и погрузился в свои мысли.

А Мейер, выходя из избы, в дверях почему-то остановился. Что-то – черт его знает, что именно – заставило его обернуться и еще раз взглянуть на Добужского.

Тот сидел за столом, невидящими глазами уставившись в пустоту. Его губы были плотно сжаты; худое, темное от папирос и природной смуглоты лицо – спокойно и строго.

И внезапно Мейер подумал, что у генерала, пожалуй, уже и не лицо, а лик… И на душе стало тревожно и тягостно.

 

***

 

За последнее время ушли все, кого Дмитрий Федорович ценил, с кем чувствовал душевное родство, чьи побуждения были ему так близки, так ясны, как свои собственные. Ушел белый рыцарь Каппель, ушел благородный и несчастный Верховный Правитель Адмирал Колчак. Ушли те, что олицетворяли саму Белую идею. Таких уж не будет…

А впереди, там, на Востоке, за Байкалом – какие-то японцы да атаман Семенов, которого в окружении Адмирала называли соловьем-разбойником.

Что ждет на Востоке? Атаманщина, и вырождение идеи, и новые дрязги высших чинов командования, и окончательное разложение,  агония, конец Белого дела… Конец…

Его мысли были мучительны и безысходны.

«Как это все могло произойти? И был ли крах предопределен или… или он – всего лишь результат трагических и непростительных ошибок? Когда, в какой роковой момент дело обернулось провалом? Или это последовательная цепь условий и событий, приведших в пропасть?

Ведь поначалу нельзя было не рассчитывать на успех – он казался очевидным. Была огромная территория, свободная от большевиков, с населением, в массе своей настроенным тогда против красных. Сибирь была напрямую связана с союзниками и могла вроде бы рассчитывать на их поддержку. Да и славное имя Адмирала Колчака хорошо знали не только в России, но и в Европе и в Америке. Все это позволяло, казалось бы, ждать спасения России именно отсюда, из Сибири.

И действительно в первое время, когда силы наши были еще совсем незначительны, быстрота и решительность действий дали тем не менее блестящие результаты.

Но ведь население приветствовало нас летом 1918 года не потому, что мы несли непонятную ему Белую идею и что оно жаждало возвращения старых порядков, а потому лишь, что не хотели сибиряки каторжно-разбойничьего комиссарского режима. Мы не оправдали их надежд – и реквизиций, порок, усмирений нам не простят. Теперь они встречают красных как освободителей. Но после дряблой, бессильной и непопулярной Омской власти они очень скоро почувствуют тяжелую, кровавую большевицкую лапу, испытают в полной мере прелести комиссарского ошейника. Против нас можно было выражать недовольство, восставать и партизанить – с большевиками это не пройдет. И станут с перепугу лебезить и приспосабливаться, а втайне молиться об избавлении…

Если бы население поверило в прочность Омской власти, было бы совершенно другое отношение и к первым добровольческим формированиям, да и к мобилизации. Но вот такой веры как раз и не было. А, значит, оставалась боязнь возмездия со стороны красных.

Но почему не было веры?

В нашем лагере не оказалось единомыслия во взглядах, не нашлось единого центра, способного объединить всех. А когда диктатор наконец появился, какое тяжелое наследство ему досталось!

Страшно вредили эсеры, подтачивали тыл и армию, разлагали изнутри. А красные тем временем плодили многочисленные партизанские отряды, увеличивали в своей армии влияние комиссаров.

Тыл возмутительно опоздал с подготовкой резервов, и все усилия вырвать инициативу у противника оказались тщетными.

Союзники так и не признали Колчака, не захотели прийти на помощь, а сколько было обещаний! Да и сама цель интервенции в Сибири – разве поддержка России? Все это выставлялось как помощь чехам, их благополучному возвращению домой, а потому носило глубоко оскорбительный для русских характер. Но, в конце концов, не в иностранцах дело! Военные просчеты, собственное наше бездарное командование…

Осенью девятнадцатого казалось, лишь чудо могло бы спасти большевиков. Это чудо и случилось – приняли план военных действий, самый абсурдный из всех возможных. Впору локти кусать от бессильного бешенства. Наша собственная стратегия и помогла им.

Адмирал не виноват, что он, моряк, совершенно не знал военно-сухопутного дела и вынужден был слушать советы других. Его вина лишь в выборе советчиков. И вот эти-то советчики погубили и Адмирала, да и саму Россию. Носились со своими бредовыми фантазиями, реального плана действий не имели, ставили войскам неосуществимые задачи и в конце концов вымотали, обескровили армию».

Дмитрий Федорович, как и большинство военных, привык связывать причины последних трагических неудач прежде всего с просчетами высшего командования и сейчас вновь вспоминал и анализировал подробности бездарных операций, навязанных армии сверху. Это было совершенно бесполезно, и он понимал, что только понапрасну растравливает себя. Однако постепенно мысли уводили его из военной сферы – в иную.

«Беспомощное руководство – всё это так… Но ведь одновременно с Колчаком на юге России действовал генерал Деникин. Он-то – командующий опытный, да и окруженный цветом старого генералитета. Но недавно стало известно – и его дела совсем плохи.

А ведь Деникин был уже почти у самой Москвы; казалось, последнее усилие – и с большевицким режимом будет покончено. Но нет – его войска покатились обратно, как и войска Юденича – от Петрограда. Значит… есть какие-то общие закономерности,  неумолимые причины нашего поражения на всех фронтах Белой борьбы?

Да, есть. Было ясно, против чего мы воевали, но не ясно за что. Что дала бы мужику наша победа – этого он, мужик, не знал. Этого мы не смогли ему объяснить. Мы молчали, пока красные неустанно агитировали.

Мы воевали против красной заразы за возрождение России, Единой и Неделимой. Но мужику до «единой и неделимой» не было дела. Что ему наши цели? Они казались ему отвлеченными, а наша власть – по духу чуждой. И тяготы войны озлобили его против этой власти.

Да, главная причина поражения в том, что и мужик, и солдат оказались в конечном счете не на нашей стороне. Большевики поманили солдата миром, мужика – землей.

Мы собирались продолжать войну с немцами до победного конца, а солдат не желал больше воевать и рвался с фронта. Но разве был тут какой-то выход? Как могли бы мы пренебречь долгом перед Отечеством? Как могли мы совершить предательство по отношению к союзникам? А союзники потом не постеснялись… Падающего – толкни… Но лучше быть преданными, чем предать самим.

Ну а большевики окончили войну своим похабным миром: завоевали симпатии серой солдатской шинели, а заодно и с немцами расплатились за их щедрую помощь – огромным куском России расплатились. А сколько было воплей про «мир без аннексий и контрибуций»! Вот тебе и без аннексий! Не условия мира их интересовали и не будущее Отечества, им лишь нужно было сохранить власть над Россией, чтобы создать из нее плацдарм для своей параноидальной мировой революции.

А итог всему, итог двум годам отчаянной и ожесточенной борьбы в Сибири – страшный ледяной поход с неисчислимыми жертвами: от рук противника, от морозов, голода, тифа, партизанских шаек. И выдача «союзниками» в руки большевиков Верховного Правителя и Главнокомандующего.

Что, сочувствием большевикам объясняется запрет чехов на обстрел Иркутска? Нет, иркутские «товарищи» пригрозили братьям-славянам взорвать железнодорожное полотно, если те не утихомирят белых. Панический страх чехов, что задержится тогда их бегство на восток, и свершил это подлое предательство.

Говорят, вагон Адмирала украшали флаги всех пяти «союзных» держав. Украшали и когда чехи передавали его большевикам. Что означали эти  разноцветные тряпки? Присутствие всех представителей союзничков на панихиде? А чехи, уже по собственному почину, проявили такую угодливость, что заодно выдали всех, кто ехал с Адмиралом в его вагоне, даже женщин.

Сколько жертв, Боже, сколько жертв, лишений, нечеловеческих усилий – и всё напрасно.

Если бы обстановка не была такой гибельной, возможно ли было бы вернуть доверие населения и привлечь его на свою сторону? Вряд ли… И какая власть могла бы теперь быть в России? Монархия? Народ о царе уж и думать забыл. И как легко, как быстро! Учредительное собрание? Но это уже было – и, как оказалось, народу совершенно не подошло. Он и не понял – что сие такое и зачем оно ему…  И выходит – тупик, безнадежность.

Той, прежней, великой России больше нет и не будет. А на ее безоглядных пространствах поднимется что-то новое, кровавое, жуткое. Что-то, чему противится душа… Чего душа моя принять не может!

Какое многообразие лиц было в старой императорской России – и какая в этом была красота! И вот это многообразие они повыведут и уничтожат, и останется тогда у народа одно лицо – одно на всех, зато угодное им. Тупое и невзрачное, с пустыми оловянными глазами.

Господи! Кто они, эти одержимые, все эти ленины, троцкие, урицкие, дзержинские, готовые спалить дотла и залить кровью мою Россию ради торжества своей сверхчеловеческой и нечеловеческой идеи о каком-то безумном всемирном интернационале? Люди ли они? Разве люди смогли бы с такой легкостью играть миллионами жизней? Ставить дикий кровавый эксперимент с непредсказуемым результатом? Нет, нет, чудовища… Но как смогли они обольстить народ? Каким ядовитым зельем опоили, что в народе проснулся Зверь и стал гадить в алтарях, и жечь иконы, и венчать священников с кобылами? Расстреливать тысячами, резать погоны и лампасы из человеческой кожи, а потом засыпать землей еще недобитых, еще живых, и, одурев от крови и водки, забываться тупым бесчувственным сном…

Должно ли было так случиться, Господи? В чем Промысел Твой, недоступный моему пониманию? Или все можно было спасти – да не сумели? Нет ответа, и не может быть и, верно, никогда не будет…

Но что же теперь? Идти к Семенову? Служить под его началом? Ради чего, ради какой идеи? Кто такой Семенов хорошо известно. Во время войны – подъесаул Нерчинского полка, после войны – партизан на станции Маньчжурия. Беспринципен, не брезгует никакими средствами, сидит князьком в Чите, опираясь на японцев. Что может дать он России? Что может дать Белому делу, кроме того, чтобы замарать его окончательно?

Нет, время кончается, господин генерал… Время кончается…»

 

***

 

Они стояли в Харитоньевской уже более полутора суток, так что Мейеру удалось как следует изучить богатые склады близь станции – оказалось, они ломились от зимнего  обмундирования.

– Сучьи души, – возмущался Мейер, – тыловая сволочь! Придерживали, мать их! Это же преступление: бойцы замерзают, а тут… Я, Дмитрий Федорович, всех наших людей сегодня одел, – глаза полковника сияли. – А-атличные, доложу я вам, полушубки раздобыл.

– А, да, хорошо, – кивнул Добужский, но как-то рассеянно и даже равнодушно, как показалось Мейеру.

– Ну что, снимаемся и уходим? – спросил полковник. – Все наши части из основных колонн прошли уже. Надо поторопиться, потому что…

– Нет, Сергей Августович, не все, – перебил Добужский. – Только что получено сообщение: подтягиваются случайные хвосты 2-й армии. Сплошной транспорт тифозных.

– Это плохо, очень плохо. Мои разведчики предупреждают, красные засуетились: похоже, пытаются организовать заслон. Мы-то прорвемся, а вот транспорт с больными… вряд ли они смогут…

– Надо, чтобы смогли! – отрезал генерал. – Или вы забыли, зачем мы с вами здесь оставлены?

Он развернул карту.

– Вы можете показать, Мейер, куда стягиваются красные?

– Предположительно вот сюда…

– Да, это резонно.

Генерал задумался и наконец сказал:

– Вот что, Сергей Августович… вот что… План у меня такой…

И по мере того, как он излагал Мейеру свой план, глаза полковника все больше округлялись.

– Да ведь это для вас заведомая…

– Оставьте, Мейер, – поморщился генерал. – Теперь, когда наши основные колонны уже, дай-то Бог, начали переправу через Байкал, как еще, по-вашему, я могу заставить людей принести себя в жертву? Как еще? Я возьму с собой только тех, кто остался от N-ского Степного сибирского полка. Я с ними начинал… Полагаю, для моей цели этого хватит.

– Ну, для такой-то цели наверняка хватит! – вспылил Мейер. – Только мое мнение такое, что…

– Я не спрашивал вашего мнения, полковник, – оборвал его Добужский. – Выполняйте приказ.

 

Возле штаба дивизии Дмитрий Федорович велел собрать остатки личного состава N-ского Степного сибирского стрелкового полка. Он еще не знал, что скажет им, и решил ориентироваться на ходу.

– Офицеры и солдаты! – начал он. – Наши основные части подступили к Байкалу. Казалось бы, ничто нас больше здесь не удерживает. Но мною сейчас получена депеша о приближении транспорта с больными и ранеными 2-й армии, это несколько сот человек. Красные выставили заслоны, а потому без нас эти люди обречены на мучительную смерть от рук врага. На нас с вами возложена командованием обязанность обеспечить прикрытие.

Он видел их глаза; видел, как угасает в них надежда, как сменяет ее выражение мрачной покорности судьбе, а у иных – и отчаяния. Спасение было так близко! И вот теперь он вновь гонит их в бой, вновь посылает на смерть. Они молчали. Кто-то опустил голову, кто-то хмурился. Усталые измученные лица были суровы.

– Я не хочу сейчас приказывать вам. Я… прошу вас… – на мгновение у него перехватило дыхание, он сглотнул ком в горле и продолжал. – Посреди молчания народа, рабством покупающего себе жизнь, ваш голос всегда звучал твердо. Вы никогда не просили пощады у ваших убийц и мучителей. Вас не испугали ледяные туманы Кана, вас не испугала безлюдная голодная тайга. Вы не захотели своей честью купить право унижаться и жить. И в беспрерывных боях, устилая трупами сибирские дороги, вы пронесли заветы священной и правой борьбы. Неужели сейчас вы отступите от этих заветов, неужели позволите красным глумиться над своими больными и ранеными братьями? Неужели отдадите их верной смерти – смерти, возможно, долгой, в мучениях… Я не могу в это поверить.

Он, кажется, физически ощущал тяжкую борьбу, происходящую в их душах; страшную раздвоенность между жаждой жить, жить во что бы то ни стало, и муками совести и болью за други своя…

– Я знаю всё, что вы чувствуете. Я понимаю ваши чувства так же хорошо, как свои собственные. Да, спасенье казалось уже верным. Но пока мы не достигли цели, пока в России царствует советская власть, пока льются реки крови, нашим лозунгом должен оставаться по-прежнему лозунг борьбы, а не спасенья. Я не принуждаю вас. И прошу остаться со мной только добровольцев.

 

Вернувшись в штаб, Дмитрий Федорович застал там переминавшегося с ноги на ногу поручика Панкова, своего адъютанта. По его горящему взгляду генерал уже знал, что сейчас скажет ему худенький двадцатилетний, похожий на подростка, бледный от отчаянной решимости Панков.

– Ваше превосходительство, прошу вас позволить мне принять участие в завтрашнем деле.

– В операции участвует N-ский сибирский стрелковый полк и конный дивизион полковника Мейера, – холодно ответил Добужский. – На вас же у меня другие виды. Вы должны будете доставить депешу командующему.

У Панкова дрожали губы:

– Господин генерал! Дмитрий Федорович! Прошу, не отсылайте меня.

Дмитрий Федорович будто видел сейчас себя времен Ляояна и Мукдена. Этот свет в глазах, и молодое горячее сердце, и жажда жертвенного подвига…

– Скажите, поручик, ваши родители живы?

– Так точно, живы, господин генерал.

– Братья-сестры есть?

– Никак нет.

Дмитрий Федорович едва заметно усмехнулся: в такой момент мальчик считает нужным отвечать исключительно по уставу.

– Вы, стало быть, единственный сын. Не торопитесь умереть. Это успеется.

– Я… вовсе нет… я только хотел бы остаться с вами.

– Вот, возьмите пакет. И отправляйтесь немедленно, поручик.

Но тот все не уходил, и Дмитрий Федорович положил руку на плечо адъютанта:

– Ступайте, друг мой. Ступайте с Богом.

В глазах Панкова блеснули слезы; генерал нахмурился, сухо сказал:

– Я вас более не задерживаю.

И глядя вслед уходящему поручику, Дмитрий Федорович подумал: «Живи, мальчик! Живи!»

Он взял маленький листок бумаги, долго сидел над ним…

С тех пор, как она уехала, обстановка была такова, что требовала от него полного самообладания, а потому он не позволял себе, он запрещал себе даже думать о личном. И вот теперь она предстала в его сознании так мучительно живо, что он едва не застонал от боли. Он видел ее сейчас не той, – прекрасной и желанной, – какой была она в первые дни их связи, но простоволосой, с опухшим от слез лицом, стоящей перед ним на коленях, в отчаянии цепляющейся за него. И что он сказал ей тогда? Какие слова нашел для нее? Он говорил с ней только о ребенке, о ее долге, а ей нужно было другое… другое…

Перед глазами поплыли картины из недавнего сна, и картины эти казались тем невыносимее, чем несбыточнее они были. Его старый дом, и она – его жена, и дети, которые могли у них родиться… Но дом давно сожжен, а она – не его – чужая жена, с которой он, генерал Добужский, вступил в незаконную связь и прижил ребенка. И от грубости этих простых, откровенных, самому себе мысленно сказанных слов ему стало тошно. Господи! Ведь он всегда хотел, чтобы во всей его жизни была чистота и цельность! «Ничего этого не будет, и никогда и ни при каких обстоятельствах не могло бы быть – ни семьи, ни счастья – ничего».

Он испытывал щемящую жалость к ней, к ее безнадежному и такому трогательно-наивному желанию быть счастливой. «Бедная моя девочка». Он тихо, горько засмеялся – так дико, так несбыточно было это ее желание. Даже если бы не случилось страшного краха в Сибири, даже если бы все удалось спасти, разве смог бы он хоть на минуту забыть, чьей женой она была на самом деле? Разве смог бы когда-нибудь простить себя? Единственное, что хоть как-то примиряло его с собой – новая жизнь, оставляемая им в этом мире. Жизнь, которая, не соверши он свой грех, не могла бы возникнуть. Но то, что было так важно для него, что было, кроме его долга, уже одно только и важно…

Его единственная забота об этой еще не рожденной жизни оскорбила бы ее. Ей нужно было от него совершенно другое – о ней, о ней… И значит его последние слова должны быть только о ней.

Он любил ее сейчас как никогда. Уже ни на что не надеясь, ничего не ожидая, он испытывал переполнявшую его пронзительную нежность и горячую благодарность – за то, что она была в его жизни. И тоску, больную, щемящую – и все-таки светлую. Он отпускал ее. Бесконечно любя, отпускал – уже навсегда.

Дмитрий Федорович написал несколько строк, сложил листок вчетверо, достал коробочку со своими наградами, освободил ее от содержимого и, поддев ножом картонку на дне, между нею и донышком вложил письмо. Затем вернул ордена на место, снял с шеи образок, надетый когда-то ее рукой – рукой той женщины, что перевернула его жизнь и стала для него единственной, – положил сверху и, плотно закрыв коробочку, сунул ее в левый внутренний карман шинели.

 

***

 

Разведка донесла, что части белых, оставленные в Харитоньевской, невелики. Отрубить их будет несложно – моральный дух отступающих угас, особенно после расстрела Колчака и отхода от Иркутска без боя. Добить противника сейчас самое подходящее время.

Решено было преградить путь последним «хвостам». Но и белые, как оказалось, не дремали; похоже, они знали о приготовленном заслоне и сами собрались атаковать.

Позиция была выбрана удобно – на пригорке, в ельничке – и цепи белых просматривались хорошо.

Белые шли в штыковую атаку. Не слишком быстро – мешал снег, но все же довольно бодро, как не ходили уже давно.

Комиссар Владимир Тихомиров помнил штыковые атаки начала Гражданской, наводившие ужас на неопытных красных стрелков. Особенно страшны были офицерские батальоны, сеявшие панику. Пока не научились понимать – золотопогонники так же смертны, как и все прочие.

Цепи противника растянулись сейчас жидковато. Они надвигались – и пусть; Тихомиров рассчитывал подпустить их поближе и предупредил своих бойцов: без его приказа стрельбы не открывать. Сам он залег рядом с пулеметчиком Коровко.

Чуть правее центра Тихомиров приметил высокую худую фигуру офицера. «Ишь ты, прямой, как на параде – будто жердь проглотил», – с одобрением подумал Володька и уже глаз не мог оторвать: «давай, давай, милок, иди сюда!»

Коровко, деревенский парень из мобилизованных, явно нервничал.

– Не ерзай, – усмехнулся Володька. – Рано еще.

Серая солдатская масса действительно приближалась к ельничку, но масса эта сейчас была ему неинтересна. Шлепни командиров – и она разбежится, рассеется сама собой. Нет, перед ним была цель привлекательней, дичь покрупнее.

«Знаем таких, очень даже знаем, – удовлетворенно кивал  Володька. – Я думал, вашего брата уж перебили. Ан нет, оказывается. Но ничего, моя пуля возьмет!»

В нем проснулся азарт. Вспомнилась охота у зятя его, Клычкова, в барском имении – как сидели, бывало, и ждали часами.

А офицер все ближе – и вот махнул рукой, и цепь побежала вперед.

– Огонь! – скомандовал Тихомиров.

Пулемет Коровко застрочил. Одна очередь, другая, третья – солдаты противника падали на снег.

– Куда палишь, дурья башка! – разозлился Володька – Офицера сними!

– Дык слева же лезут!

– Дык слева, – передразнил Володька со злостью. – У, дубина стоеросовая!

Офицер был уже так близко, что Володька различал его лицо, темную полоску усов. Он вскинул винтовку, прицелился, выстрелил – и уложил бегущего чуть позади солдата.

«Э нет, врёшь, вашбродь, я тебя достану!»

Следующим выстрелом он действительно зацепил офицера – тот дернулся, но и только.

Тихомиров, чертыхаясь, продолжал стрелять: «да заговоренный ты, что ли?!» И наконец увидел, как офицер остановился, пошатнулся, повалился на снег.

– Есть! – заорал в восторге Володька. – Есть!

И тут с обоих флангов одновременно вылетела конница белых. Тихомиров понял теперь: штыковая атака была всего лишь отвлекающим маневром – но было поздно; конники с шашками наголо неслись прямо на его людей, бросающих пулеметы и винтовки и в панике безуспешно пытающихся бежать.

– Стой, падла! – заорал он Коровко. – Стой! Пристрелю как собаку!

Вдруг он услышал за спиной тяжелый конский топот и храп – и обернулся, вскинул винтовку. Последнее, что увидел Володька – стремительно летящего на него гнедого рысака и светлые, яркие, ледяные глаза всадника. Сама смерть глядела на Володьку, и под ее яростным взглядом он замер, будто парализованный. Всадник заходил с левой стороны; он натянул поводья, перевесился набок с седла, занося руку для удара; рыжая храпящая громадина взвилась на дыбы над маленькой застывшей фигурой человека, и через мгновение комиссар Владимир Тихомиров, разрубленный страшным ударом от ключицы до пояса, рухнул под копыта Мейерова коня.

***

Они приближались к Байкалу. Полковник Мейер ехал верхом рядом с санями генерала. Ему показалось, что генерал окликнул его, и он спешился, отдал поводья идущему за ним коннику, сел в сани:

– Вы меня звали, Дмитрий Федорович?

– Сергей Августович, вы вот что… Когда умру, вы хоть за собой не таскайте. Освободите место для живых. Проще всего под лёд спустить.

– Я вас не слышал. Держитесь! До Байкала – рукой подать, а на той стороне уж легче будет.

Добужский тихо засмеялся.

– Вы неисправимый оптимист. Дайте мне руку, Сережа. Да дайте же!

– Я сейчас держу вас за руку, Дмитрий Федорович.

– Черт, ничего не чувствую. Я хотел сказать вам… Я благодарю вас за все. За то, что служили со мной, что были отличным товарищем, за ваше мужество… Да вы никак прослезились? Вот это новость. А помните, как вы под моим началом служить-то не хотели? А я говорил, что мы поладим.

– Дмитрий Федорович, я прошу тебя, ты продержись еще совсем немного. Я найду доктора. Землю буду рыть, но найду, черт возьми!

– Перестань… Мне конец… что ж ты, не видишь, что ли…

«Да… прошла жизнь… А что было? Кажется теперь, всю жизнь только воевал, воевал… А что еще делал-то? И была ведь она не очень уж короткая… Три с половиной года Великой войны – а закончилось все похабным миром… Два года здесь – и полный крах… Что еще? Полюбил женщину, предал друга, сделал ребенка… это единственно стоящее, что сделал… Странно – вот прежде чувствовал страшную вину. А потом, как узнал о ребенке… Значит, так должно было быть? Значит, предопределено было свыше?.. Или нет? Или я богохульствую?»

– Да не ешь ты себя! Ясное дело, предопределено, – подтвердил Мейер, и Дмитрий Федорович понял, что только что думал вслух.

– Как бы я хотел его увидеть, Сережа. Каким он будет? Будет ли похож на меня или совсем другой? Какой будет его жизнь?

– Хорошей. Достойной, счастливой.

– Откуда ты знаешь? Болтун вы, Мейер, – Добужский попытался засмеяться, но закашлялся, и на губах появились кровавые пузыри. Мейер наклонился, вытер их платком.

– В левом кармане, – чуть слышно сказал Дмитрий Федорович, – ты помнишь? В левом кармане, Сережа…

– Всё помню. Всё сделаю. Не беспокойся.

– Если увидишь её, – продолжал Дмитрий Федорович уже с большим трудом, – скажи ей, я ни о чем не жалею… Грех на мне, знаю… и отвечать за него буду и готов к этому… Но вот этого ты ей не говори, не расстраивай… И все равно – ни о чем не жалею. Покаяться бы только перед смертью… Да верно, раз не жалею, и покаяние мое будет бесполезно.

Мейер крикнул вознице:

– Эй, стой! Сворачивай вправо, к деревне.

– А что такое? Случилось что? – не понял солдат.

– Сворачивай, говорю тебе!

– Вы что это, Мейер, задумали? – встревожился Добужский.

– В деревне церковь. Будет тебе там и поп твой разлюбезный, и покаяние. Всё будет! Обеспечу!

– Вы с ума сошли. Вам нельзя останавливаться. Время потеряете. Прекратите дурить! Я приказываю вам!

– Время потеряю?! Чтобы я да не выполнил твоего последнего желания?!

Дмитрий Федорович не ответил – говорить он уже не мог – и закрыл глаза.

– Быстрей! – заорал Мейер вознице. – Понужай! Да быстрей же!

– Что там? Чего свернули? – заволновались на идущих следом санях.

– Командир кончается! В церковь повезли.

И будто по команде, но без всякой команды Мейера, вереница задних саней стала разворачиваться по направлению к деревне.

***

Сани тяжко тряслись по снежным сугробам, по ухабам ненаезженной дороги, но он уже не чувствовал боли, не чувствовал своих рук и ног, и только мозг его еще жил, все более затуманиваясь.

Вдруг он увидел мать: молодая, в светлом воздушном платье, она гуляла в саду, посреди бело-розового буйства цветущей вишни, и смеялась, и глядела на него с нежностью, и манила тонкой изящной рукой. Но тут она исчезла и появилась Оля – бледная, вся в черном, воротник до самого подбородка наглухо застегнут. В её глазах была мука, лицо – в слезах. Он пытался сказать ей, что не надо плакать, что всё к лучшему, просто он устал, слишком устал и хочет теперь только спать, спать, спать… – но губы не слушались. Её лицо стало размываться, удаляться… а когда приблизилось вновь, то это была уже не она, а старенькая его няня.

И тут что-то загрохотало… Где-то опять бухает пушка? Идет бой? Нет, это всего лишь гроза, и он просыпается в своем родовом доме… Ветхие деревянные стены вздрагивают и скрипят от раскатов грома. По крытой железом крыше неистово грохочет дождь, всполохи молний озаряют детскую яркими синевато-белыми вспышками, ветви деревьев яростно хлещут по стеклам. Он вскакивает, ему страшно и весело. Он бежит на веранду и замирает в восторге – на улице творится невообразимое: молнии разрывают небо на части, деревья пригнулись к земли; вдалеке, в поле, полыхает одиноко стоящая сосна, еще слышен сухой треск, но верхушка уже гаснет, дымится.

– Ах ти, угодники святые! Дитё проснулось! – кричит няня, бежит за ним, хватает на руки, несет в дом, укладывает в постель.

Няня старая, вся в морщинках, ее руки пахнут сдобным тестом и ванилью.

– Нянюшка! Хорошо как!

– Нельзя, Митюшка, нельзя на улицу, – приговаривает няня. – Гроза!

И тут молния ударяет совсем рядом с домом, а гром гремит так, что они уже друг друга не слышат. Няня крестится, шепчет молитву.

– Илья-пророк сердится, гневается, – говорит она.

– За что он на нас сердится?

– На тебя ему не за что сердиться, – улыбается няня. – Дитё малое, душа ангельская. Это на нас, старых да грешных, в грехах своих упорствующих. Поразить нас хочет, спалить дотла со всеми грехами нашими.

– А ты, нянюшка, грешная? – испуганно спрашивает он.

– Ох, грешная, Митюшка, грешная.

– И он тебя поразит?

– Может. Отчего ж не поразить.

– А я тебя ему не отдам. Я тебя спрячу, – шепчет он, обнимая старую няню за шею.

– Ах ты сокровище мое бесценное.

Няня целует его в лоб и тихо, ласково говорит: «Спи, Митюшка, спи». И тогда он улыбается и наконец засыпает.

 

***

 

«Моя родная!

Я знаю, как тяжело тебе сейчас. Но я прошу тебя, не убивайся, не надо. Ведь мы оба с самого начала знали, что так будет. И ничего изменить было нельзя.

Моя любимая! Прости меня за все. За то, что обижал, что не ценил, что не умел любить тебя так, как ты заслуживала. Что столького тебе не сказал – а теперь уж нет времени.

Я понять не могу, чем заслужил твою любовь, я ничего для этого не сделал, напротив – кажется, делал все, чтоб оттолкнуть тебя.

И я только теперь до конца сознаю, чем ты стала для меня, какой яркой звездой сверкнула, каким нездешним светом озарила мою жизнь.

Я так люблю тебя, моя дорогая девочка, что быть того не может, чтобы моя любовь исчезла с моей смертью. Я всегда буду с тобой, я никогда тебя не оставлю, и стоит тебе лишь подумать обо мне – ты почувствуешь: я здесь, я рядом. И раз существует вечность, то и моя любовь вечно будет с тобой – и в этой жизни, и в той, где мы встретимся и останемся вместе уже навсегда.

Твой Д.».

Москва, осень 1922 года

 

Стояла прекрасная золотая осень. Бойко торговали магазины и частные лавочки, вновь открылись рестораны и кабачки, ходили трамваи, работало электричество – Москва будто пробуждалась от кошмара военного коммунизма.

С началом НЭПа оживилась и культура: возникали новые издательства, журналы, научные общества. Казалось, возвращается нормальная жизнь.

Но не тут-то было. Немедленно объявлено, что страшно обострилась борьба на идеологическом фронте. Большевики громят теперь своих бывших «попутчиков» – меньшевиков и эсеров, а заодно решают разобраться с вечным врагом – гнилой интеллигенцией. Этого врага надо заставить «убраться за черту, в тот лагерь содержанства, к которому они принадлежат со своей эстетикой и со своей религией» – пишет газета «Правда» и грозно вопиет: «Диктатура, где твой хлыст?»

Чем занимаются эти подлые враги – профессора, юристы, публицисты, экономисты? Они собираются в различных обществах и спорят о путях спасения России. В их упрямых, но наивных головах крепко засела идея свободы. И пока духовная оппозиция не созрела окончательно, надо нанести упреждающий удар по этим ошметкам старого режима.

И вскоре скажет государственный обвинитель – бывший прапорщик и главнокомандующий – Крыленко на заседании Верховного Ревтрибунала: «Даже если бы обвиняемые здесь, в Москве, не ударили бы пальцем о палец – все равно в такой момент даже разговоры за чашкой чая, какой строй должен сменить падающую якобы советскую власть, являются контрреволюционным актом… В этом процессе мы будем иметь дело с судом истории над деятельностью русской интеллигенции… Русская интеллигенция, войдя в горнило Революции с лозунгами народовластия, вышла из нее союзником черных генералов, наемным и послушным агентом европейского империализма. Интеллигенция попрала свои знамена и забросала их грязью…»

 

«Да, интеллигенция мешала всегда и всем, – соглашался профессор Клычков. – Прежде ее обвиняли в расшатывании устоев российской государственности, в подготовке благодатной почвы для русских революций, теперь – в соучастии или хотя бы сочувствии контрреволюции. До чего тонкая, своею численностью ничтожная прослойка – а вот поди ж ты, вечно всех раздражает!

Что ж, господа и товарищи, избавитесь от нас – народятся новые думающие. Ведь интеллигент – это прежде всего состояние ума и души.

Большевикам удалось уничтожить офицерство как касту, но потому и удалось, что это была именно каста – она слагалась веками, питалась своими традициями, ее принципы переходили из поколения в поколение, прививались воспитанием. Истребив физически ее членов, большевики прервали эту преемственность – и с русским офицером как психологическим и социальным феноменом покончено навсегда. С нами же справиться куда сложней.

Для того, чтобы одному из нас появиться – достаточно, чтобы в нем был пытливый дерзновенный ум и душа, откликающаяся на всякую несправедливость.

Можно быть образованным обывателем, но никогда ему не стать интеллигентом: обыватель равнодушен и вял.

Мы же вырастем там, где возникнет потребность осмыслить законы бытия; мы вырастем там, где появится жажда глубокого вдумчивого чтения; мы вырастем там, где душа почувствует себя свободной от гнета любой идеологии. Мы можем меняться, мы с каждым поколением будем новыми… И мы всегда будем в оппозиции к угнетающему, а потому всегда будем мешать любому правительству и всегда будем гонимы… И всегда будем! Ибо мы – вечны.

В сущности, у большевиков было три главных врага. Первый – самый активный и опасный – офицерство; этот враг боролся открыто, боролся физически – и с ним покончили. Следующий враг – интеллигенция; ее борьба сосредоточена в области духа – и в настоящий момент идет его травля. Третий – самый инертный, но зато и самый многочисленный, и враг этот – крестьянство. Крестьянство, которое обманули: посулили землю, но отняли ее плоды. Что станут делать с ним большевики? Ведь его, кормильца, истребить нельзя – умрешь с голоду. Но можно обратить в рабство, и вероятно это и будет следующий шаг власти».

 

… Муся вернулась из своего Совдепа; блестя огромными черными глазами, сказала шепотом:

– Сегодня арестовали Холмогорского, Алеша.

– Что?! Как Холмогорского? Не может быть!

– Прямо из кабинета забрали и увели. А потом все у него там вверх дном перевернули.

– Но ведь он левый эсер, притом бывший, – растерялся Клычков. – Их, кажется, больше не трогают, после того, как они самораспустились. Сейчас же вроде бы громят правых эсеров?

– Вы отстали от жизни, профессор, – усмехнулась Муся. – Да, громят правых, заодно подбирают остатки левых. Потом найдут новых врагов – и так до бесконечности.

– Бедная Алена.

– Да, Алене не позавидуешь, она к тому же на сносях… Я, кстати, на прошлой неделе ее встретила, она взяла себе домработницу – довольная была страшно, хвасталась мне.

Алексей Васильевич подумал, что, конечно, Алене приходилось туговато: старик-инвалид да две старухи, сестры покойной ее барыни. А теперь появится еще и ребенок. Но Алена – женщина здоровая и  сильная: Клычков как-то видел ее несущей на третий этаж мешок картошки, перекинутый через плечо. Нет, видно, ей, бывшей прислуге, отчаянно хотелось самой иметь прислугу – это в ее представлении был, вероятно, знак уже полного жизненного успеха.

– Заживем, говорит, теперь, Марья Борисовна, как при старом режиме, – усмехнулась Муся. – «Как при царизьми». Знаешь этот ее говорок? Счастливая была! Как при царизьми… Вот и зажила.

– Схожу к ней, – Алексей Васильевич двинулся в коридор.

– Не сейчас, – остановила Муся. – У них обыск идет. Я когда к дому подходила, «карета» как раз подъехала.

Но на следующий день обыск был уже у Клычковых, а от коллег по Университету Алексей Васильевич узнал, что такие же обыски за последние дни произведены у нескольких философов и писателей и что будто бы «религиозников», «идеалистов» и некоторых вредных экономистов будут в ближайшее время высылать за границу, скорее всего, в Германию. Ходили слухи даже, какие вопросы будут предложены высылаемым на допросе в Чека.

Вызов в ГПУ – как теперь называлась ЧК – пришел профессору Клычкову через несколько дней. Всю ночь они с Мусей готовились к допросу, как к экзамену: предположительно, должны были спрашивать об отношении к советской власти, к учению Карла Маркса и к эмиграции.

– Ради бога, только не задирайся, – просила Муся. – Ведь еще неизвестно, точно ли вышлют или это только провокация, чтобы все вы разболтали о своих взглядах. А потом пересажают! Разве можно верить Чека?

– Да… – соглашался Алексей Васильевич, – ты, быть может, права. А что если заставят взять на себя какие-нибудь обязательства? Например, обеспечить научно-философскую защиту Советов перед общественным мнением Европы?

– Ну так и возьми ты эти обязательства! Боже ж ты мой! От тебя убудет, что ли? Не спорь с ними, не пререкайся. Обещай все, что попросят – главное, выбраться, Алеша.

Алексей Васильевич хмыкнул:

– Если бы это было для меня главным, я бы уже давно был в эмиграции. Н-да… «Они говорят: «Среди нас никто да не будет наилучшим! А не то быть ему на чужбине и с другими!»

– Что ты сказал?

– Это не я. Это сказал Гераклит о власти демоса. Почти две с половиной тысячи лет прошло – а всё по-прежнему.

 

… Чекист долго вел профессора по длинным коридорам. Наконец открыл дверь в какую-то комнату:

– Входите.

За канцелярским столом сидел человек в гимнастерке, среднего возраста, с волосами мышиного цвета и простым неприметным лицом без всякого выражения, так что невозможно было определить ни его чувств, ни отношения к допрашиваемому.

– Садитесь, Клычков, – следователь указал на стул, слегка отодвинутый от его стола.

Алексею Васильевичу резануло слух обращение: не «профессор», даже не «гражданин» Клычков.

Чекист долго копался в бумагах, внимательно их просматривал, а потом поднял светлые, будто невидящие, глаза, глянул профессору куда-то в область переносицы. Этот взгляд сразу давал понять, что ни на какой человеческий контакт подследственный рассчитывать не может.

– Скажите, Клычков, в каких отношениях вы были с заместителем председателя Сокольнического совета Холмогорским?

Алексей Васильевич приготовился к совершенно другим вопросам, а потому немного растерялся.

– Холмогорский – мой сосед. Отношения наши всегда были добрыми, как и положено соседям.

– Расскажите о его политических взглядах.

– Никаких политических разговоров с Холмогорским я никогда не вел, мы сошлись на увлечении шахматами.

– Ага, в шахматы играли, – невозмутимо кивнул следователь.

– Вот именно.

– Известно ли вам, что Холмогорский занимал видное место в партии левых эсеров и что под его прикрытием в Сокольническом совете окопались эсеровские элементы и прочие саботажники?

– Мне известно, что Холмогорский был эсер. Но, насколько я могу судить, его участие в эсеровском заговоре невозможно, так как он более чем лояльно относился к вашей власти…

– К нашей власти, – перебил следователь с недоброй усмешкой.

– Н-да… Я хорошо помню, что во время эсеровского мятежа летом 1918 года Холмогорский задержал в казармах части, полностью находящиеся под влиянием эсеров, не выпустил броневики и тем предотвратил кровопролитие. Впоследствии он, кажется, пользовался полным доверием Дзержинского.

– Это всё мы знаем, – скривился следователь. – Но обстоятельства меняются. А вы, оказывается, отлично осведомлены об его деятельности. А говорили, что не вели политических разговоров.

– Об этих событиях тогда говорили все. Для того, чтобы знать о них, не нужно было вести политбеседы с Холмогорским.

– Однако как рьяно вы его защищаете. Вы бы лучше о себе подумали. У него ведь, кажется, работала ваша жена? – следователь заглянул в какую-то бумажку. – Мери Боруховна Кантор, стенографистка.

– При чем тут моя жена? – повысил голос Алексей Васильевич. – Оставьте ее в покое. Она-то какое отношение имеет ко всему этому?

– Тише, тише, Клычков, – осадил его следователь. – Вы забыли, где находитесь.

– Извините. Но хочу напомнить, моя жена – член вашей партии.

– Уже ненадолго. Как это у вас интересно получается: «ваша власть», «ваша партия». То есть вы не признаете ни этой власти, ни этой партии?

– Я признаю существование и того, и другого.

– Признаете существование… Понятно. А теперь расскажите, Клычков, о своей контрреволюционной агитации.

– Я никогда не занимался никакой агитацией.

– Разве вы не заявляли на своих лекциях, – следователь вновь сверился с бумажкой, – «большевизм есть тяжелое заболевание народной души, которое необходимо преодолеть»?

– Какая же это агитация? И мои слова перевернуты. Я говорил: этой болезнью народ должен переболеть сам, и чем быстрей, тем лучше.

– То есть вы признаете, что говорили это своим студентам.

– Признаю, разумеется, – Алексей Васильевич пожал плечами.

– Таким образом, вы признаете, что призывали к свержению власти.

– Ничего подобного! Я всего лишь охарактеризовал тогда свое понимание сущности большевизма.

– Ловко же вы увиливаете, Клычков, – заметил следователь – А вот взгляните, – он достал из стола свернутый в трубочку листок, раскатал его, протянул Алексею Васильевичу:

– Вам знакома эта бумажка?

Алексей Васильевич заглянул в рукописный текст и похолодел:

«Преследуя известные цели в нашем подлом, неслыханном деле, обратили мы внимание на народное образование…» Эта была та самая листовка, которую Сыромятников передал ему на похоронах профессора Смолякова, но Алексей Васильевич хорошо помнил, как Муся сожгла ее. Значит, при обыске найти эту листовку чекисты никак не могли… Провокация?

– В первый раз вижу, – ответил он следователю.

– Разве не вы это писали?

Алексей Васильевич даже засмеялся:

– Видите ли, у меня филологическое образование, чувство стиля для меня – как для вас слух или зрение. Если бы я вздумал писать прокламации, уверяю вас, они бы звучали гораздо лучше.

– Вот как, ну-ну… А студент Сыромятников показал, что именно вы дали ему эту прокламацию.

– Я никогда ничего не давал Сыромятникову. И никогда не имел с ним никакого личного общения, он был слабым студентом и не представлял для меня интереса.

– То есть вы хотите сказать, он оговорил вас? Зачем? С какой целью?

– Откуда мне знать? Быть может, был обижен моей оценкой его знаний.

«Значит, все-таки провокатор и Муся была права? Или мальчик попался, его запугали, и он показал то, что они хотели услышать?» Алексей Васильевич так никогда и не узнал правды об этой истории.

– Ну что ж, мы разберемся. Оставим это пока. Вот, заполните анкету, – сказал следователь и передал ему другой листок.

Алексей Васильевич принялся заполнять: фамилия, имя, отчество, происхождение (нет, не так, пишите «бывший дворянин», подсказал следователь), местожительство, род занятий, семейное положение, образование, чем занимался до революции, где служил после, был ли судим.

– Ну, а теперь перейдем к официальной части нашей встречи, – сострил чекист, позвенел колокольчиком; на зов явилась барышня-стенографистка и приготовилась записывать ответы подследственного.

– Расскажите, Клычков о ваших взглядах на Советскую власть и на пролетарское государство.

Это были те самые вопросы, ответы на которые они с Мусей продумывали всю прошедшую бессонную ночь, но Алексей Васильевич вдруг начисто забыл Мусины наставления и стал отвечать ровно то, что хотел и считал нужным сказать этому истукану, а в его лице – и самой его партии, самой его власти.

– Я считаю Советскую власть исторически неизбежным проявлением великого общественного и духовного недуга, зревшего в нашем Отечестве в течение нескольких веков. Вместе с тем я не вижу сейчас в России никакой общественной силы или группировки, которая могла бы сбросить или заменить эту власть и такую замену не считаю целесообразной. Как я уже говорил, недугом большевизма народ должен переболеть сам. Что касается пролетарского государства… полагаю, в России его нет и в ближайшее время быть не может, так как большинство русского народа – крестьяне.

Потом были вопросы о его взглядах на задачи интеллигенции да об отношении к разным партиям, да об участии в забастовке преподавателей. И он говорил, мол, страна так одичала за последние годы, что перед интеллигенцией стоит огромная задача по возрождению и насаждению культуры, однако для исполнения этой задачи интеллигенция должна быть свободна в своей деятельности, иначе нельзя. А про партии? Ну какие ещё партии. В России кроме РКП никаких партий более не существует, так что, полагаю, это вопрос об отношении к РКП. Видите ли, по убеждениям своим я не могу встать на какую бы то ни было классовую точку зрения, ибо считаю любую классовую позицию одинаково узкой, ограниченной и своекорыстной, равно как и любую классовую идеологию, хоть буржуазную, хоть пролетарскую. Любую же диктатуру считаю неприемлемой.

Отношение к интервенции? Определенно отрицательное. К белой эмиграции? Положение её считаю тяжелым, что не может не вызывать моего сочувствия, однако её взгляды мне не близки, ибо, насколько могу судить, они основаны на непонимании исторических процессов.

Это был последний вопрос. По лицу следователя никак нельзя было догадаться, раздражают ли его ответы Клычкова или же никакого неудовольствия не вызывают.

Алексея Васильевича вывели в коридор и вновь заставили ждать. Следователь дважды куда-то выходил и возвращался. Прошло несколько часов, пока задержанного не вызвали вновь в тот же кабинет.

– В соответствии с порядком следственного производства я обязан ознакомить вас с этим документом.

Следователь протянул профессору бумагу: «Читайте».

«Заключение

Я, сотрудник №-го отделения СО ГПУ Самохвалов, рассмотрел дело Клычкова Алексея Васильевича и нашел следующее:

С момента октябрьского переворота и до настоящего времени Клычков А.В. не только не примирился с существующей в России в течение 5 лет Рабоче-крестьянской властью, но ни на один момент не прекращал своей антисоветской деятельности, причем в момент внешних затруднений для РСФСР Клычков свою контрреволюционную деятельность усиливал. Все это подтверждается имеющимся в деле агентурным материалом.

А посему, на основании положения о ГПУ от 6.2 с. г., в целях пресечения дальнейшей антисоветской деятельности Клычкова Алексея Васильевича полагаю: выслать его из пределов РСФСР за границу БЕССРОЧНО».

 

– Что это? – чуть не вскрикнул Алексей Васильевич. – Какая антисоветская деятельность? Какое еще ее «усиление особенно в момент внешних затруднений»?! Да что вы понаписали?! Какие агентурные материалы? Я хочу выразить протест. Дайте мне лист бумаги! Я не согласен с вашим заключением!

– Это бесполезно, – скривился следователь. – С вами уже все решено. Вам надо только написать заявление о выезде за границу. Об остальном позаботится ГПУ. Вот, распишитесь еще тут. Вы должны подтвердить, что я ознакомил вас с условиями: в случае нелегального возвращения в РСФСР вы подлежите высшей мере наказания. И последнее. Вот здесь вы должны отметить, как вы предпочитаете ехать: на свой счет или на казенный.

– Откуда же на свой? У меня теперь и средств таких нет. Раз вы меня высылаете, так и отправляйте на казенный счет!

– Очень хорошо, – кивнул следователь и несколько оживился. – Тогда вы будете пока что препровождены в тюрьму, а впоследствии, когда государство изыщет средства, вас по этапу доставят до польской границы.

Алексей Васильевич впервые не на шутку взволновался:

– В таком случае, я еду на свой счет! Но я настаиваю, чтобы вместе со мной ехала моя семья – жена и сын.

– Разумеется, – следователь опять впал в состояние полной апатии. – Только имейте в виду, что, собираясь ехать на свои деньги, вы должны будете подписать еще бумагу, обязующую вас уже через неделю покинуть пределы РСФСР.

– Но за такое короткое время я не успею собраться!

Чекист наконец-то проявил человеческую реакцию; он засмеялся с неподдельной веселостью:

– Успеете, успеете, не беспокойтесь. Вот вам списочек вещей, которые можно брать с собой.

Разрешалось взять на человека: зимнее пальто – одно, костюм – один, белья – две штуки, рубашки – две, кальсоны – две пары, чулки – две пары, простыня – одна.

Это было всё.

– Ну что, успеете всё это собрать за неделю? – спросил чекист, отсмеявшись. – Да, и учтите: золотые и драгоценные вещи, включая нательные кресты, к вывозу запрещаются, а также никаких книг, никаких рукописей. Даже если попытаетесь провезти – на границе при личном досмотре все равно отнимут.

– Но как же моя библиотека? И, наконец, мои собственные труды, черновики, моя последняя работа…

– Я же сказал – ни одного листочка.

***

День отъезда был холодный, промозглый; накрапывал колючий мелкий дождь. Отправлявшийся в Петроград поезд уходил поздним вечером, и тусклый одинокий фонарь едва освещал перрон.

Близких у супругов Клычковых никого не осталось – провожать их пришли двое университетских коллег Алексея Васильевича да Алена Холмогорская с огромным животом.

Вот и третий звонок, свисток. Торопливое прощание:

– Пишите, непременно пишите!

– Вот увидите, вы скоро вернетесь. Самое позднее – года через три.

Поезд тронулся, за окном потянулись вереницей обшарпанные товарные вагоны, какие-то цистерны, потом поплыли неказистые домишки московской окраины.

Они все втроем уныло и молча глядели в окно, и тут вдруг Муся стала читать стихи:

 

Безобразно убогий пейзаж,

Жидкий свет да черные шпалы.

Ветхий поезд тащит багаж:

Рухлядь памяти – груз немалый.

В сером небе проснулся день,

Тоже серый, бездарно-тусклый, –

Он из тех, когда двинуться лень,

В голове и на сердце пусто.

Он пройдет и умрет, но опять

Возродится с утра устало.

Время двинется, тронется вспять,

Потечет, остановится… встало.

Остановится поезд: ему

Станет просто невмочь эту ношу

Бесконечно тащить одному

И подумает он: дай-ка сброшу!

И, свободный, тронется в путь,

Раскачнутся вагоны шатко,

Забормочут колеса: «забудь,

Все забудь, ведь счастье так кратко».

 

– Чьи это стихи, Мусенька? – тихо спросил Алексей Васильевич, уже догадываясь.

– Ее. Чьи же еще.

– Мне она их никогда не показывала. Странно: будто предвидела. Но о себе ли, о нас ли? Странно…

А поезд набирал скорость – и вот уже мимо неслись перелески, рощи, озера и еле различимые в сгустившейся темноте деревни, сиротливые, бесприютные, будто затерянные в холодных осенних полях.

– Сойти бы сейчас, Мусенька, – с тоской сказал Алексей Васильевич. – Сойти бы и двинуться туда, вон на те огоньки… И идти себе неспешно, долго, в неизвестность, заночевать в какой-нибудь гостеприимной избе, выпить молока, а туманным утром вновь отправиться куда глаза глядят. Да…

 

Потом был Петроград и долгая, во всю ночь, погрузка на немецкий пароход. Чекист, сидящий в контрольной будке, тщательно проводил личный досмотр и обыск, ощупывая каждого через одежду.

Наконец утром отчалили.

Алексей Васильевич стоял на палубе, держа за руку Борю и глядя на удаляющуюся, едва различимую темную полоску земли.

Подошла Муся:

– Капитан сказал, только что пересекли советскую границу. Ну наконец-то мы в безопасности и можно вздохнуть с облегчением! Ох, Алешенька, теперь могу признаться: до последнего не была уверена, что выберемся и что не вернут обратно.

А он все смотрел и смотрел туда, где в дымке уже исчез русский берег.

– Какая тоска, Муся! Какая у меня тоска, если б ты знала! Вернемся ли мы когда-нибудь?

Она не ответила, а он добавил чуть слышно:

– И ведь мы ничего о них не знаем. И наверное не узнаем уже никогда.

Жена поняла, о ком он, с полуслова – как понимала его только она:

– Что же делать, дорогой. Что же делать.

На мачту села огромная белая чайка.

– А еще капитан говорит, – сказала Муся, чтобы только отвлечь его, – такое тихое, спокойное море – большая редкость в это время года. Хороший знак, Алеша, вот помяни мое слово. Ты посмотри только – полный штиль.

 

 

Сан-Франциско, лето 1922 года

 

Они появлялись в Европе и Америке, в Азии и Австралии. Они появлялись в Праге, Берлине и Париже, в Лос-Анджелесе и Сан-Франциско, в Шанхае и Мельбурне. И везде, везде они думали, что это лишь временно и что раньше или позже они вернутся.

Какою они найдут тогда Россию? Этого они не знали, хотя без конца ломали голову над разгадкой большевистской революции. Нет, этой новой России они не чувствовали – перед глазами был мрак, а в душе – неодолимая тоска.

Мчась в экспрессах, плывя на пароходах, пешком пересекая границу – они в снах своих возвращались, возвращались… И вновь перед ними расстилались бескрайние поля, и вновь шумели леса, и повсюду слышалась русская речь… А потом они просыпались – в Шанхае или Сан-Франциско.

 

***

 

– В конце концов, Тата, когда-то же придется ей сказать.

– Ах, пусть бы она узнала от кого-то другого – не от нас.

– От кого же она узнает, когда она никуда не выходит, нигде не бывает?

– Это правда… Сережа, по-моему, у нее явные психические отклонения. Ты посмотри: ведь ходит не пойми в чем – в таком старье, что, казалось бы, должно быть стыдно людям на глаза показываться. Вчера говорю ей: пойдемте купим вам новое платье. А она: мне сейчас ничего не нужно, вот Дмитрий Федорович приедет – он мне сам все купит. Вы бы, говорю, хоть погулять с ребенком вышли куда-нибудь дальше двора. На океан бы посмотрели – как красиво. Опять же, город прекрасный. А она: вот Дмитрий Федорович приедет – мы вместе пойдем и все посмотрим. Я не могу больше этого слышать, Сережа. И отчего она все время называет его по имени-отчеству? Это как-то неестественно даже.

– Она стесняется нас, не понимает своего положения в нашем доме – что ей можно, чего нельзя… И… надо наконец сказать ей, Тата. Она все ждет его. Это бесчеловечно по отношению к ней.

– Сказать?! Боже мой, ты хоть представляешь, что это будет?

– Но нельзя же вечно скрывать. То молчали, потому что беременна. Потом – потому что кормит. А теперь-то что? Давно уж никаких причин нет.

– Да ведь она истеричка, разве ты не видишь? Что она может устроить – один Бог знает. Я ей еще в прошлом году дала посмотреть семейный альбом, там Митюшины фотографии, так она их все повытаскивала и полупустой альбом мне молча вернула. Как будто так и надо. Это, по-твоему, действия нормального человека? С тех пор целыми днями сидит, перебирает эти фотографии. Ребенок может обмочиться в кроватке – она и не посмотрит даже. Еще неизвестно, какая у нее наследственность, что она передала бедному малютке. И угораздило же Митю связаться!

– Ты жестока к ней, Тата.

– Да, я не люблю эту женщину. Я считаю, что связь с ней – страшная Митина ошибка. Страшная! Она его и погубила.

– Ну что за глупости. Дмитрий погиб, сражаясь с большевиками, как десятки тысяч других офицеров и солдат.

– Я никогда не приму ее. Сердцем – никогда.

– И очень дурно, дорогая. Если помнишь, он просил тебя отнестись к ней как к его жене.

– Да он сам тогда был не в себе! Этой женщине удалось то, что не удалось большевикам – совершенно разрушить его. Какая еще жена! И слушать не хочу эти бредни. Достаточно того, что она живет с нами в одном доме и что я выхаживаю ее ребенка.

Его ребенка. Его ребенка, Тата.

– Да, да! Вот именно! Его ребенка, за которым она абсолютно не смотрит. На которого она и внимания-то почти не обращает! Это не мать, не женщина, я вообще не знаю, что это! Между прочим, я ей намекнула, что к Леньковым приехал сын, из каппелевцев. Леньковы живут в двух шагах и она это знает. Думаю, ну хоть побежит, спросит, сама все выяснит, гора с плеч. Так она даже бровью не повела!

– Неужели ты не понимаешь, Тата? Она боится. Она чувствует, давно все чувствует, но боится узнать наверняка. Цепляется за свое неведение, как утопающий за соломинку.

– Ах, Боже мой, как я устала. Я уж не молоденькая девочка, малыш растет, мне тяжело его таскать, спина болит…

– Пожалей ее, Тата. Что с ней будет, когда она узнает? Что ее ждет?

– Я боюсь, Сережа, что ее ждет лечебница для душевнобольных.

– Нет, дорогая. Я дал Дмитрию слово позаботиться о ней, и я полагаю, что такая «забота» ему бы и в страшном сне не привиделась. Нет, без крайней необходимости я этого не сделаю.

 

Такие или похожие разговоры велись между супругами Бромберг уже несколько месяцев, но ни к чему не приводили. Сергей Петрович, разумеется, давно бы решился сказать правду, но жена постоянно удерживала его, находя все новые и новые причины.

А летом 1922 года в доме Бромбергов раздался наконец спасительный для них звонок. На звонок этот случайно – и тоже весьма кстати – откликнулась сама Ольга Ивановна.

На пороге стоял высокий голубоглазый мужчина лет под сорок, но все еще очень красивый. Одетый в мягкий свитер и свободные брюки, он был коротко стрижен, держался прямо, и Ольга Ивановна безошибочно распознала в нем военного.

Мужчина заговорил по-русски:

– Мне нужно видеть жену генерала Добужского, Ольгу Ивановну.

Ольга вспыхнула:

– Это я, я. Проходите, прошу вас.

Из своей комнаты вышла Татьяна Федоровна:

– Кто там пришел? Кто это?

– Это ко мне, – крикнула Ольга и махнула рукой: вас не касается.

Мужчина прошел в ее комнату, представился:

– Мейер, Сергей Августович.

Он мотнул головой, склонился, поцеловал Ольге руку.

Ольга Ивановна вся дрожала и без конца одергивала несуществующие складки на платье.

Посреди комнаты на коврике располагался детский манеж, а в нем сидел темноволосый мальчик – на вид года два.

Увидев его, Мейер прищурился, тут же шагнул к нему:

– Ух, ты! Ну-ка, ну-ка, кто это тут у нас?

Он подхватил ребенка на руки, разглядывал его, качал головой:

– До чего ж ты на папку своего похож! Как звать-то тебя, молодец?

– Митлий, – ответил ребенок и улыбнулся незнакомцу.

– Дмитрий! Ну конечно! Я мог бы и не спрашивать, – он погладил мальчика по голове, сказал с грустной нежностью: – Ах ты, милый.

И, услышав его интонацию, Ольга Ивановна закрыла глаза, едва выговорила:

– Прошу вас, прошу вас, не надо, не тяните.

– Простите меня, – Мейер посадил ребенка обратно в манеж. – Присядем, Ольга Ивановна.

– Вы пришли сказать мне… сказать, что его… больше нет?

– Да.

Она побелела, сжала руки в кулаки, но унять дрожь не смогла – и Мейер невольно отвел глаза.

– Как он умер?

– Он погиб как герой.

– Это я знаю! – вскрикнула Ольга. – Этого по-другому и быть не могло! Но это… всегда и про всех так говорится… Я хочу знать – как! Я должна знать! Я Бога молила, чтоб он только не попал к ним, чтоб не мучили его… – она трясущимися пальцами дергала высокий воротник платья. – Я знаю, я слышала, что они делали с офицерами. Боже, как я молилась, чтобы только они не прикасались к нему, не дотрагивались до него!

– Ну что вы, Ольга Ивановна, он бы живым им в руки никогда не дался. Он погиб в бою.

– Расскажите мне. Расскажите мне всё.

Мейер говорил долго, а она сидела с непроницаемым лицом, закрыв глаза, и только по тому, как иногда дергались ее губы, полковник понимал, что она слышит его.

Когда он закончил рассказ, она спросила:

– Он умер сразу?

Мейер замялся, но лгать не стал:

– Нет.

– Он был один? – жестко спросила она; ее лицо стало каменным. – Когда умирал – один был?

– Я был с ним до самого конца.

– Спасибо вам, – она схватила руку Мейера и поцеловала ее. – Спасибо. Я за вас вечно буду Бога молить.

Смущенный Мейер достал из кармана коробочку, положил на стол:

– Вот, он велел передать это вам.

– Что это? – спросила она испуганно.

– Полагаю, его награды. Это обычно так делается.

Ольга Ивановна попыталась открыть коробочку, но пальцы не слушались, и Мейер помог ей. Поверх орденов – Святого Георгия и еще каких-то, которых она не различала – лежал тот самый образок, что она надела Дмитрию на шею в январе восемнадцатого года. И только увидев этот образок, она, кажется, до конца осознала, что Мити больше нет.

Она ахнула, схватила себя рукой за горло.

– Он сделал всё что мог, – сказал Мейер. – Он сделал больше, чем в силах человеческих. В нем была такая стойкость, такое мужество! Он был будто железный. Он был… – Мейер сглотнул ком в горле. – Он был настоящим солдатом.

– Прошу вас… прошу вас… оставьте меня… оставьте одну.

Полковник вышел. У дверей его поджидала Татьяна Бромберг:

– Пойдемте со мной. Сергей Петрович ждет вас.

Мейер колебался – ему хотелось теперь же, немедленно покинуть этот дом. Идя сюда, он готов был к слезам, к рыданиям, но здесь перед ним предстало что-то настолько страшное, что ему было не по себе. Он интуитивно чувствовал какой-то подвох в каменном лице этой женщины и всё чего-то настороженно ждал.

Татьяна сказала мягко:

– Не беспокойтесь. Больше ничего тяжелого для вас не будет. Мы давно все знаем. Только она не знала. Пойдемте, помянем Дмитрия Федоровича. Выпьем. Пойдемте, мой дорогой.

– Что ж, от этого сейчас не откажусь.

Навстречу ему со своего кресла поднялся высокий широкоплечий мужчина за пятьдесят с умными, серыми, глубоко посаженными глазами.

– Так вот вы какой, полковник Мейер, – барон Бромберг пожал ему руку и невесело усмехнулся. – Тот самый Мейер, спаливший Шустово.

– Да, это я, – спокойно подтвердил гость.

Они долго сидели втроем и говорили, говорили. О Дмитрии, о войне, о России, об Адмирале, о Ледяном походе и снова о Дмитрии… Хозяева расспрашивали и о самом Мейере, и гость рассказал, как осенью двадцатого остался в Харбине, как работал там жокеем, как поднакопил денег – и сюда.

И внезапно они услышали глухой удар об пол и следом страшный долгий вопль. Ни одна женщина, ни одно человеческое существо не могло бы так кричать – это был протяжный хриплый вой издыхающего животного, казалось, захлебывающегося собственной кровью, исторгающего из себя в этом вое собственные внутренности.

И тут Мейер понял – именно вот этого он и ожидал, и именно этого и боялся, лишь только увидел ее.

– Боже мой, ребенка напугает! – ахнула Татьяна и бросилась из кабинета.

И тут же, в подтверждение ее слов, послышался пронзительный детский визг.

Мейер поднялся:

– Простите меня, генерал, я пойду.

– Да-да, ступайте, голубчик, – устало махнул рукой Сергей Петрович.

Полковник замялся:

– Это, конечно, не мое дело… но на вашем месте я бы последил за ней в ближайшие дни.

– Я знаю, голубчик, знаю. Не тревожьтесь.

Из комнаты Ольги Ивановны выскочила Татьяна с ревущим малышом на руках:

– Сережа, Сережа! Ради Бога, сделай что-нибудь! Она разобьет себе голову!

 

Полковник Мейер не вышел – выбежал – из этого страшного дома и быстрой походкой отправился в порт.

По дороге он вспоминал, как долго не мог сойтись с Добужским, как сильно поначалу раздражал его этот замкнутый, жесткий, закрытый человек, и как искренне и горячо привязался он, Мейер, к генералу в конце концов. А все же… странный человек был покойный. Вроде бы прост, а поди-ка сунься поближе – наткнешься на непроницаемую стену. И что там, за ней? Ни черта не понять! Только перед самой смертью и промелькнуло, приоткрылось что-то тайное, личное, щемящее, больное… Странный… И женщину нашел себе под стать.

Сергею Августовичу было неловко, что явился он свидетелем горя этой женщины – тяжкого, черного и такого безобразного в своей откровенности. Да… даже просто видеть такое горе – уже само по себе непристойно.

Что происходило между этими двумя? Какая затаенная и глубокая связь узлом скрутила их души? Трудно представить, да и не надо, нельзя даже.

А еще Мейер думал сейчас о том, чего никогда бы не сказал этой несчастной женщине… Что если бы Добужский хотел, то, несомненно, выжил бы. Как сам он, Мейер, как тысячи других. Ведь столько раз выходил живым из таких ли передряг! И смерть генерала тоже была странной. Будто, пока хотел – жил и не верил в смерть, сопротивлялся ей, презирал ее, а потом вдруг решил: все, хватит – и сопротивляться перестал. И именно в тот момент, когда самое трудное осталось позади, когда уже маячили спасение, безопасность, передышка. Почему? Непонятно, непонятно… Да и не стоит голову ломать – в конце концов, это его, генерала, дело, и его право, и никого не касается.

 

Что ж, Сергей Августович сдержал свое обещание, выполнил последнюю волю покойного – и теперь свободен.

А ему, между прочим, нужно еще столько всего успеть сегодня. И неважно, что нанялся он на судно кочегаром. Главное – конечный пункт поездки. В конце пути ждала его детская мечта, прекрасная мечта всей его жизни.

Таити ждал его.

Таити!!

Париж, июнь 1939 года

 

Было раннее воскресное утро, но Муся уже суетилась в кухне, колдовала у плиты: на днях Боре впервые удалось продать картину и семья собиралась отпраздновать эту удачу; кроме того сегодня молодой человек обещал наконец-то познакомить родителей со своей девушкой.

Алексей Васильевич налил себе кофе, отнес чашку в кабинет и пошел за почтой – просматривать прессу за кофе была его давняя привычка. В почтовом ящике, помимо газет, лежал пухлый конверт. Алексей Васильевич увидел американский штемпель, и руки его задрожали. Поспешно вернувшись в кабинет, он вскрыл конверт и тотчас узнал почерк.

– Муся, Мусенька! – закричал он. – Скорей! Иди скорей сюда!

Из кухни прибежала испуганная жена:

– Что случилось, дорогой?

– Мусенька, это от нее. Письмо от Олечки.

– Боже ж ты мой! – всплеснула руками Муся. – Да читай же, читай.

Но стекла его очков затуманились, на глаза навернулись слезы, он ничего не видел, а губы тряслись:

– Я не могу… не могу…

– А! дай же сюда, – жена вытерла руки о фартук и вырвала у него письмо.

– Вслух, Мусенька, – просил Алексей Васильевич.

И она начала читать.

 

 «Дорогой мой Алеша, здравствуй!

Не могу передать, как поражена и взволнована я была, когда мне позвонили из «Родных мотивов» и сказали, что у них лежит для меня письмо от моего «какого-то родственника» (так они решили из-за фамилии); я даже сперва поверить не могла.

Дорогой Алеша! Я так счастлива была узнать, что ты жив и, кажется, благополучен. Это просто чудо, что тебе не только удалось выбраться из Совдепии, но что ты даже и в эмиграции продолжаешь преподавать, занимаешься любимым делом. Это такая редкость! А как поживает Мусенька? А ее мальчик – он ведь уж совсем взрослый теперь?

Из ее приписочки я поняла, что вы теперь вместе, и бесконечно  рада за вас обоих. Ты не мог сделать лучшего выбора. И раз жизнь твоя сложилась настолько удачно, насколько позволяли обстоятельства, и ты не одинок, это дает мне надежду, что ты, может быть, простил меня. И дает право говорить с тобой о Мите. Двадцать лет я ни с кем не говорила о нем, а ведь ты знал его как никто другой.

В своем письме, Алеша, ты задаешь массу вопросов, и я постараюсь ответить на все, по порядку.

Сначала о Мите.

Дмитрий Федорович погиб, Алеша. Это случилось 11 февраля 1920 года при отступлении Белой армии в Сибирском Ледяном походе.

Я узнала об этом уже здесь, в Сан-Франциско, летом 1922 года от полковника Сергея Августовича Мейера, передавшего мне коробочку с Митиными орденами. Все, что я знаю о его последних днях – я знаю со слов Мейера, который оставался рядом с ним до самого конца.

По приказу генерала Каппеля дивизия Дмитрия Федоровича шла в арьергарде и прикрывала отступление. В течение почти всего пути они брали на себя удары красных и уже на подступах к Байкалу приняли бой, в котором Дмитрий Федорович был смертельно ранен. К исходу того же дня он скончался; его похоронили в селе Сосновое. Похоронили по-христиански: отпели в местной церкви, хоть они и торопились. Митя был верующим человеком, для него это было бы важно – и я бесконечно благодарна Мейеру и каждодневно молю Господа о его здравии.

Так что вот уж почти двадцать лет, Алеша, как нет на этом свете Мити, а я вот все живу. И как подумаю, что никто, никто никогда не придет к нему… Как больно, Алеша! Он всю жизнь был одинок – и теперь лежит там, в проклятой ледяной Сибири, навечно один. Как рвется туда моя душа! Но, может быть, когда-нибудь они пустили бы меня к нему? Пустили бы поклониться? Какой же я им враг? Как, по-твоему, это возможно? Дня не проходит, чтобы я не думала об этом. Только страшно мне, вдруг они уничтожили и само место, срыли все, чтобы и памяти не осталось. Нет, не буду, не буду об этом, мне жутко даже помыслить.

Теперь о себе. Я добралась в Омск в начале января 1919 года, а в конце месяца случайно на улице встретила Митю и иначе, как чудом, это не назовешь. А уже в последних числах октября я по настоянию Мити вместе с Бромбергами уехала из Омска. Задержись мы хоть на несколько дней – вероятно, погибли бы все, замерзли в «запертых» чехами на железнодорожной ветке эшелонах, как это случилось с десятками тысяч беженцев. В конечном счете я обязана Мите всем – отправив меня с Бромбергами, он спас мне жизнь, и он дал мне великое счастье быть матерью. (Да, Алеша, да, у меня есть сын. Его зовут Дмитрий, ему девятнадцать и он учится в летной школе; его фотографию я тебе посылаю – ты только глянешь и сразу  поймешь почему).

За те десять месяцев, что я прожила в Омске, я так мало видела Митю, так мало была с ним, но даже, если бы только день – я вечно благодарила бы судьбу и за это. Он был и остается моей единственной любовью, моей жизнью.

Прости, если моя откровенность причиняет тебе боль, но, думаю, теперь уже не слишком сильную.

Я хочу, чтобы ты знал, Алеша, как Митя мучился сложившейся ситуацией, как долго он не принимал меня, до самого августа девятнадцатого, так что я уж и не надеялась.

Не знаю, что ты чувствуешь теперь, но сам себя он так и не простил. Как и я – долго не могла простить тебе тех твоих слов, помнишь, что он бессмертный. А ведь мы с тобой уже пережили его почти на двадцать лет. И на сколько еще переживем – кто знает?

Ах, какие ужасные мысли приходят мне в голову, Алеша! Ведь если б не революция и гражданская война, Митя был бы жив, но никогда, никогда, никогда и ни при каких обстоятельствах не был бы со мной и не родился бы наш сын. То есть, получается, кровавому кошмару мой мальчик обязан своим рождением, а я – своим кратким безумным счастьем. Либо Митина жизнь, либо жизнь моего сына – одновременно того и другого быть не могло. От этой мысли можно сойти с ума.      

 

Через что мне пришлось пройти – не стану подробно рассказывать. Я родила в Харбине 5-го мая 1920 года. Вскоре после того Бромберги собрались в Сан-Франциско. Я не хотела уезжать – ведь это означало бы удаляться от Мити уже на страшное расстояние, на другой континент, а я тогда еще надеялась, что он жив. Но у меня не было средств; к тому же, после тяжелых родов я была очень слаба и мне ничего не оставалось, как поехать с ними. Потом потихоньку стали появляться здесь другие эмигранты, приезжали и офицеры, и я все ждала, ждала – вот-вот приедет Митя. Но… приехал Мейер – и жизнь кончилась для меня.

Потом более года – почти ничего не помню. Я ни с кем не разговаривала, не выходила из дома, совершенно не интересовалась ребенком, даже как будто не замечала его. Я ненавидела всех здешних русских, всех бежавших из России офицеров, вообще всех уцелевших мужчин – ненавидела за то, что они живы. Словом, говорят, я была не в себе, и Бромберги уже всерьез подумывали сдать меня в лечебницу.

И тут произошла удивительная вещь.

Я уже писала, что Мейер передал мне коробочку с Митиными наградами. Так вот, целый год у меня в руках была эта коробочка, я ее открывала, перебирала его ордена и однажды зацепила ногтем картонку на дне – а под ней оказалось Митино письмо ко мне. Ни ребенок, ни заботы Бромбергов не могли вывести меня из темной бездны безумия, в которую я неотвратимо погружалась – только он, только Митя, его письмо, его слова спасли меня. Удивительно, как он сумел найти те единственные слова, которые были тогда так нужны мне! Он писал, что никогда меня не оставит, что будет со мной всю мою жизнь, что, стоит мне только подумать о нем, я почувствую его присутствие.

И я поверила ему. Поверила, что на пороге смерти его простой и ясной душе открылось что-то заповедное, недоступное нам, искушенным и рефлексирующим.

И вот, представь, с тех пор я жила так, будто он видит и слышит меня; наедине с собой я все время мысленно говорила – и до сих пор говорю – с ним. Не знаю, может, я не вполне нормальна. Да мне это все равно – просто иначе я бы не выжила.

Проще всего было бы мне тогда же и уйти из жизни – она стала для меня невыносимой, но данное ему слово удерживало меня.

Как-то раз, когда я устроила бессмысленную истерику, Митя сказал мне: «в конце концов, я прошу не так уж многого: веди себя достойно». И вот все эти последние двадцать лет я стараюсь жить так, чтобы ему не в чем было упрекнуть меня. Я обещала ему вырастить мальчика и не могла предать его доверие. Он почему-то был уверен, что родится мальчик. Удивительно, правда?  

Как несправедливо, как больно, что напоследок жизнь поманила его ослепительной надеждой – и обманула. Если б ему довелось увидеть сына, как он любил бы его! А мое сердце – и тут уж ничего не поделать – оказалось слишком заполнено. Конечно, я люблю моего дорогого мальчика, но как-то спокойно, ровно, без трепета – весь жар моей души, всю тоску моего сердца я отдала Мите.

Я очень не хотела, чтобы мой сын становился военным, но это влияние Бромберга. В борьбе с ним у меня не было ни единого шанса.

Бромберги, что и говорить, очень много сделали для меня и моего мальчика – без них мы оба погибли бы. Однако и расплатиться пришлось сполна. Иногда мне кажется, что мальчику ближе они, чем я. Что ж, вероятно, в этом есть и моя вина – я всегда была слишком погружена в себя, в свое прошлое, слишком замкнута, даже по отношению к сыну. Я исчерпала себя, Алеша. С Митиной смертью что-то сломалось во мне; я угасла, я просто доживаю – доживаю достойно, как того хотел Митя.

Я даже работаю. Да, да, представь, работаю в редакции «Русской газеты» и еще в одном белогвардейском издании, куда мне помог устроиться все тот же Бромберг через Северо-Американское отделение РОВС*. Так что за эти годы мне довелось прочитать столько разных статей, столько мемуаров участников белого движения. Мне и самой предлагали написать об омском периоде моей жизни, но разве я могу хоть словом обмолвиться о Мите перед посторонними людьми? Это совершенно немыслимо. Только с тобой могу я говорить о нем. Но прости… вероятно, это мой страшный, мой чудовищный эгоизм, что я позволяю себе касаться темы, которая, быть может, и до сих пор остается больной для тебя? Надеюсь, что это не так.

Несколько лет назад мы опубликовали воспоминания Мейера – он прислал рукопись с острова Таити, где уже давно живет и работает бухгалтером в банке (вот уж никогда бы не подумала – это бывший рубака-то, кавалерист!). Так вот, там были очень хорошие слова о Мите. Но Митя глазами Мейера и моими – будто два разных человека. У Мейера он – жесткий, всегда сдержанный, с железной волей. Я же видела  его совсем другим – и взрывным, и страдающим, и бесконечно нежным.

Если и был он со своими людьми на фронте в любых обстоятельствах сдержанным и непреклонным, то, наверное, одна я знаю, чего ему это стоило. Со всеми его тяжелыми ранениями, с его контузией, он был уж совсем болен, Алеша, и только неимоверными усилиями воли ему удавалось держаться так, что до самого конца люди считали его железным. И ведь он уж видел крах Белого дела и страдал от этого страшно, никаких иллюзий у него не было. Одна только цель оставалась у него – спасти как можно больше своих людей, закрыть собой отступающие белые части. Что он и сделал – насколько смог.

И Господь дал ему ту смерть, какой он и сам себе пожелал бы, какая только и была его достойна – не на лазаретной койке, не в большевистском застенке, а в открытом бою.

Алешенька, я тебя очень прошу, если станешь писать мне – пиши, пожалуйста, до востребования. Это, видишь ли, из-за нашей с тобой общей фамилии, чтобы у сына не было лишних вопросов. Я не могу позволить ему узнать правду о нашей истории. Ему известно, что я прежде была замужем, а за его отцом не была, – это трудно было бы скрыть: фамилии у нас с сыном разные, Бромбергам удалось записать его Добужским и я им за это благодарна. Но подробности ему, разумеется, неизвестны – и пусть так и будет. Моя репутация тут ни при чем, но имя его отца должно остаться незапятнанным. Бромберги сделали из Мити икону для мальчика, я всегда была против, всегда считала, что это совершенно неправильно, но, повторяю, бороться с ними мне не по силам. Теперь же ни в коем случае нельзя допустить, чтобы святость этой иконы была поставлена под сомнение.

А мне так хочется говорить с вами – и с тобой, и с моей дорогой Мусенькой.

Столько всего хотела спросить, а мысли скачут, как блохи. Старею я, Алеша, ты бы меня не узнал. Я ведь, с того дня, когда Мейер пришел с вестью о Митиной смерти – совсем седая, так что мой сын меня молодой и не видел. А жаль: когда-то я была вроде бы даже красива – по крайней мере так говорили. И ведь по всему казалось, долго мне не прожить; сердце, сколько себя помню, барахлило, а вот уж пятьдесят один. А Мите так и будет всегда тридцать восемь. Когда-то он был на семь лет старше меня, а теперь с каждым годом становится все моложе…

Я тут много читаю – все больше разные воспоминания на тему, интересующую меня как память о Мите. Читала мемуары Деникина, Врангеля, Краснова. Они все пытались объяснить причину нашего поражения, часто обвиняя друг друга, и в какой-то мере причина-то и была в их разобщенности, в битве их честолюбий. И вот что меня поразило: они, те, кто вели за собою на смерть, остались живы, оказались в эмиграции. А Митя и такие, как он, легли – в Сибирскую ли землю, в Донские ли степи…

Когда начался в России кровавый кошмар, огромное большинство попряталось по своим норам в надежде на чудо, в надежде, что их защитят – защитят такие, как Митя, принявшие на себя всю силу удара, взвалившие на свои плечи все тяготы гражданской войны. Но беда в том, что таких, как он, оказалось слишком мало и почти все они погибли. Да ведь и попрятавшиеся тоже многие погибли от рук красных – только позже и не зная, за что погибали. Но многие и уцелели и бежали за границу. И уже здесь, в безопасности, объявили себя белыми борцами против большевиков. А тут недавно прочитала стихи г-на Сирина, писаные им правда давно уже, лет десять назад. Пишет он, что снится ему Россия, и как его ведут умирать – а потом просыпается в благополучном изгнании. И заканчивает стихотворение:

«Но, сердце, как бы ты хотело,

Чтоб это вправду было так:

Россия, звезды, ночь расстрела 

И весь в черемухе овраг!»

Красивые стихи, чудно-красивые. И возмутительно-постыдные. Никто ведь не упрекал его, что он не сложил голову в России – он уехал в 1919 году совсем молодым, было ему тогда двадцать лет. Хотя в Белой армии служили и гибли мальчики и моложе, но не в этом дело и не об этом я хочу сказать. Зачем же потом эта поза, эти пустые разговоры о несостоявшемся героизме, о жажде жертвы, зачем?

Если б ты знал, Алеша, сколько тут обнаружилось «белых героев»! И все принимают такое энергичное участие в эмигрантских организациях. Как противно и одновременно как больно видеть все это.

А Митя – и я это ясно понимаю теперь – с октября 1917 года был обречен. Невозможно представить себе, чтобы он бежал, спасался, укрывался. Невозможно представить себе Митю, с его гордостью, с его обостренным чувством офицерской чести, работающим парижским таксистом, турецким грузчиком, американским чернорабочим. Он бы не вынес этого, он бы умер с тоски или пустил себе пулю в лоб – не знаю. Если б я заставила его сделать это ради ребенка, он жил бы, теряя себя, и было бы это для него в сто раз хуже смерти. Да нет, разве можно было его заставить! Нет, ничего другого просто не могло быть.

Ах, как много хочется рассказать, но можно ли, имею ли право? Прости меня, мой дорогой, я слишком долго молчала, а теперь вот, вероятно, испытываю твое терпение.

Я пишу это письмо и реву, реву, вспоминая всю нашу жизнь, нашу молодость, нашу Россию, наш дом в Березовом, нашу квартирку в Сокольниках, наш двор – весь в тополином пуху, и чаепития на веранде, и бесконечные разговоры, и старую родную Москву. И тебя… И Мусеньку… А Митя и так всегда со мной: я вижу его так же ясно, как двадцать, тридцать лет назад. И я, уже немолодая женщина, до сих пор люблю его со всем жаром юного сердца. После его гибели никогда больше мужская рука не коснулась меня – он был и остается для меня единственным.

А ты, Алешенька, навсегда останешься моим самым близким другом, самым дорогим. Ведь мы с тобой во всех своих представлениях, понятиях, вкусах всегда были очень близки – ближе, чем я с Митей, это действительно так.

Вот тебе маленький штрих. Однажды Митя повел меня в Омске в ресторан. Я не решалась идти, стесняясь косых взглядов, боясь пересудов, но Мите хотелось как-то развлечь меня или сделать мне приятное – уж не знаю. Мы ведь ни до того, ни после никуда вместе не ходили, встречались урывками, наезжал он в Омск крайне редко и времени у него не было никогда. Словом, он настоял. В этом ресторане играл цыганский оркестр. Ты, должно быть, хорошо помнишь эту застольную кабацкую музычку: нестерпимо-томное завывание скрипки, надрывное пение цыганки, с непременным дрожанием плеч, звоном монист. Мы с тобой всегда считали все это пошловатым и посмеивались над любителями цыганщины. Я чуть было не сказала что-то в этом роде, но тут посмотрела на Митю и увидела, как изменилось его лицо, как затосковал он, как уязвлена была его душа этим надрывом, как очень по-русски закручинилась она, как сокрушалась она о чем-то несбывшемся, безвозвратно утерянном или вовсе несбыточном. Митины вкусы были просты – вряд ли он стал бы слушать Листа или Грига и он любил эту щемяще-пронзительную, стонущую цыганщину. И вот, представь, здесь, в Сан-Франциско, мне удалось достать изрядно поцарапанную пластинку Вяльцевой, и я теперь слушаю цыганские романсы и растравливаю себя, свою нестерпимую тоску по Митеньке. Глупо, вероятно, но мне кажется, что так я ближе к нему, лучше понимаю его.

Прости, Алеша. Я могу говорить с тобой о нем бесконечно – ведь я знаю, несмотря ни на что, ты любил его, как и он – тебя. Одна лишь я виновата – это я нанесла вашей дружбе страшный, непоправимый удар. Но я и до сих пор не раскаялась – видишь, какая я закоренелая грешница.

Есть ли что-нибудь ТАМ, Алеша? Митя был в этом уверен, а нас с тобой всегда мучили сомнения. А как хочется верить! «Верую, Господи, помоги моему неверию». Как хочется надеяться, что увижу его когда-нибудь. Только эта надежда и позволяет мне жить.

Прощай, дорогой мой. Пиши мне, если пожелаешь.

И прости, прости, прости за все.

Ольга».

 

Алексей Васильевич закрыл лицо руками; его плечи вздрагивали, тряслась голова.

– Бедная Оля, – все повторял он.

Жена подошла к нему, присела рядом, тыльной стороной ладони погладила по щеке:

– Ну что ты, Алешенька. Как можно ее жалеть? Да Боже ж ты мой – такая любовь бывает наверное раз в сто лет.

– Он погубил ее, Муся, неужели ты не понимаешь? – закричал Алексей Васильевич. – Он привязал ее, живую, к себе, мертвому! До конца ее жизни привязал. Она, видишь ли, поверила, что он все время рядом с ней – да она просто свихнулась! Это жалкое, потерянное существо – разве это прежняя Оля? Как он мог такое сказать ей?

– Ты несправедлив к нему, Алеша, – покачала головой жена. – Я думаю, он понимал, как страшно, как безумно она его любит, и боялся за нее.

– Однако сотворить ей ребенка не побоялся! В такое время, в такой ситуации! И оставить ее с этим ребенком одну. Ты только взгляни на карточку этого парня, его сына, Митька в нем будто себя повторил.

– Да, поразительное сходство…

– От Оли тут нет ничего. Он задавил ее. И я знал, что так будет.

– В тебе до сих пор говорит ревность, Алеша, – усмехнулась жена, и в ее голосе Алексей Васильевич услышал застарелую и неизбывную обиду.

– Неправда, – запальчиво вскрикнул он. – При чем тут ревность? Если бы он любил ее, он бы должен был взять свою беременную… гм… подругу –  или уж не знаю, кем там она была для него – и уехать вместе с ней. Что он загубил свою жизнь – его дело! Но она… она… Ведь он все понял уже – у него всегда был ясный, трезвый ум, он видел, что это конец. Никогда не было в нем экзальтации, он очень твердо стоял на земле. Вот и Оля пишет, что не осталось у него никаких иллюзий – значит, уже не верил в победу белых и ни на что не надеялся. Почему же он… зачем же…

– Довольно, Алеша, – перебила жена. – Ты должен наконец простить его.

Алексей Васильевич помолчал, потом тихо сказал – о тайном, наболевшем:

– Я давно простил… Я ведь чувствовал, что его уж нет.

Он сглотнул предательский ком в горле, но вновь слезы потекли по его лицу.

– Мы словно осколки, Муся, будто страшным взрывом разметало нас по миру, по разным континентам. И только он навсегда остался там, в России. Оля права, для него другого места на свете быть не могло… Знаешь, чем больше я думаю о Митьке, тем больше его личность словно вырастает передо мной, разрастается в моем сознании, поднимается ввысь. Казалось бы, уж чего проще понять его – ничего сложного в нем не было. А ведь и до сих пор – глубоко, сердцем – не могу. То есть умом понимаю, конечно, все его мотивы, всё, что им двигало – но не чувствую, нет… На одной чаше весов – долг перед чем-то, уже неизвестно чем, верность чему-то, уже неизвестно чему. На другой – любовь, сын, счастье, которого у него никогда прежде не было, воздух, небо, жизнь… Жизнь – во всей полноте, какая на тот момент впервые наконец была ему дарована. И дикость не в том, какой выбор он сделал, а в том, что, я уверен, вопрос выбора перед этим реликтом вообще не стоял. Ему бы и в голову не пришло, что тут может быть выбор.

– Погоди, дорогой, – Муся поднялась, – я сейчас. Одна статья на глаза попалась, ты должен это прочесть.

Жена вышла, и оставшись один, он сказал вслух, качая седой лысеющей головой и сглатывая слезы:

– Прощай, мой друг. Прощай навсегда.

Он видел Дмитрия сейчас очень ясно – молодого, горячего – такого, каким тот был летом девятьсот седьмого года.

И казалось ему, что его собственная жизнь была только долгим запутанным сном, только долгой неясной грезой, рядом с короткой, простой, жестокой, страшной и такой цельной в своей завершенности Митькиной жизнью.

«Ты так и не узнал, что я простил тебя. И ты, и ты меня прости. Как жаль, что я не могу сказать тебе этого и увидеть твои глаза… Ты никогда ничего не искал для себя и ушел так же скромно, как жил. И теперь, на пороге старости, я не стану рассуждать, в чем ты был прав, а в чем заблуждался. Я не могу, я не смею рассуждать об этом. История – это всегда интерпретация, наивно искать в ней объективности. И моя попытка сохранить объективность не более оправдана, и мой якобы объективный взгляд не более верен, чем твоя страстная субъективность. Там, где я размышлял и созерцал, ты действовал, боролся, жил и принял свою крестную муку. И весь строй твоей души, горячей и чистой, глубокой и строгой, – как бесконечно далек он был нам, обывателям. Быть может, только она и поняла тебя, и только она знала тебе цену. Я же знаю одно: таких, как ты, больше уж не будет. Прощай».

Жена вернулась с какой-то тощей книжечкой в руках.

– Вот, Алеша, я здесь подчеркнула для тебя.

«В семнадцатом году, – читал Алексей Васильевич, – их топили, варили в пару, бросали в пылающую нефть, с 1918 большевики сдирают кожу с их рук и черепов, вырезают им лампасы на теле, прибивают гвоздями погоны к плечам – и все-таки ничего нельзя поделать с Максим Максимычами и Тушиными, хотя жатвенная машина смерти десятки раз прошла над их непреклонными головушками»*.

– Ну как же нельзя! – покачал он головой. – Можно. Как раз  можно. Убить… только убить.

­«Геройство без рисовки, – читал он, – страдание без жалоб, терпение без конца, самопожертвование без позы, патриотизм без фразы…

Русские офицеры! Будет время, и не поверят потомки, что могли существовать на грешной земле люди во всем, казалось бы, похожие на нас, с такой же плотью и кровью, а на самом деле возвышающиеся над нами, как вершина  Монблана возвышается над долиной Роны». 

– Нет, – сказал Алексей Васильевич. – Вершина Монблана… Нет, Мусенька. Горные вершины такие холодные.

 

 

Москва,

2007-2008.


* Русский общевоинский союз.

* Горелов М. «На реках Вавилонских».