ПОЛЯРНИК

Старика звали Шульц. Он жил в сарае на задворках дачного участка, возле маленького пруда с темной водой, по берегам заросшего осокой. И хотя приехал старик по приглашению давнего друга, ничего обидного в таком жилище не было – сам не захотел остаться в доме: тесно, шумно, хозяин с женой, внуки бегают, да по выходным наезжают их родители; он так отвык от людей, что даже испугался: «мне бы вон тот сарайчик, а, Вася? там, гляжу, и оконце есть». Поставили туда раскладушку, принесли ветхое кресло, небольшой складной столик: вот и славно, то что надо.

Водворение Шульца более всего всколыхнуло хозяйку; природное гостеприимство каждодневно теперь боролось в ней с крестьянской бережливостью; когда Шульц являлся к столу, старуха потчевала: «возьмите еще сметаны, еще котлету», и была при этом искренна, добросердечна, но зоркие глаза невольно всё подмечали, каждый кусок считали, и в отсутствии гостя она, бывало, не могла удержаться: «сколько он сметаны ест, прямо удивительно». Хозяин жену не укорял, он знал: не жадность это, но неистребимая память о пережитом голоде, – а потому лишь молча сопел, и весь его вид говорил: не слышу.

Потребность в уединении Шульц объяснял тем, что собрался писать мемуары, и отчасти это было правдой. Каждое утро, после кружки чая с булкой на хозяйской веранде («мажьте масло-то, мажьте гуще»), он возвращался в свой сарай, подсаживался к низкому столику, раскладывал тетрадь, наполнял чернилами ручку, медлил в задумчивости. С чего начать? Вариантов было без счету, а выбор затруднителен. «Да-а… давненько не брал я в руки… лет тридцать-сорок, наверное. Некоторый навык писательства, если когда и… то теперь уж… н-да…» Промучившись час-другой, почеркав и испортив несколько листов, он вылезал из своего убежища и прогуливался вдоль пруда, не догадываясь, что с той стороны из-за орешника за ним следят две пары острых глаз.

Дети прижимались к земле, хихикали, глядели на противоположный берег, песчаный, желто-бурый – с примесью глины, должно быть, – что карабкался вверх, подбираясь прямо к сараю, откуда по временам и выходил мрачный нелюдимый старик. Он казался заброшенным, одичалым и внушал если и не страх, то тревожное любопытство: тяжелый взгляд, щетина, пегие серые с черным усы, замызганный пиджак поверх грязной нижней рубахи; похоже, окружающие более ничего для него не значили; он пестовал свое одиночество.

У старика, конечно, было имя, только за глаза иначе как Шульц никто его не называл. Имя прозвучало однажды, сразу по приезде: «это дедушка Аркадий». Но с чего бы детям так звать его и вообще к нему обращаться; разговаривал он только с их дедом и только наедине. А вот о нем кто-то из взрослых случайно обронил страшное загадочное слово: анархист. Дети были малы, но какие-то советские фильмы, конечно, видели, и старший, мальчик лет восьми, объяснил сестрёнке: анархист – это как батька Махно, разбойник, бандит! И Шульц внушал уже благоговейный ужас.

Однажды они, по узкой тропке вдоль забора обойдя пруд, подобрались к сараю, заглянули в полуоткрытую дверь, затаились: старик сидел на раскладушке, разложив на коленях толстую тетрадь, и что-то писал. Дверь скрипнула, он поднял голову, вперил в них угрюмый отрешённый взгляд – визжа и толкаясь, они бежали.

А вскоре случилось нечто странное и даже поразительное. К старику стала наведываться женщина – когда одна, а когда и с девочкой, дочкой. Женщине было лет тридцать; худая, бледная и блеклая, очи долу, голова вечно повязана косынкой, юбка до щиколотки. «Богомолка», – окрестила её хозяйка: сама верующая, не терпела ханжества.

Знакомая Шульца, этакая осенняя березка, тонкая, сухая, облетелая, звалась Альбиной. Ее девочка цеплялась за материну руку и тоже всё опускала глаза; бескровное личико, кожа да кости: дунь – улетит. Обеим словно бы не хватало жизненных соков, а всё-таки они по два раза в неделю таскались на дачу, из Москвы или с какой пригородной станции, кто их знает. «Охмуряет, – говорила хозяйка, – жилплощадь хочет к рукам прибрать» (у Шульца в Москве была комната в коммуналке). Хозяин всем видом показывал: не слышу. «Ты бы намекнул ему, Вася», – не унималась жена: хоть Шульц и был нахлебник, а всё ж гость, и его интересы следовало блюсти.

Свои визиты Альбина пыталась оправдать заботой об одиноком старике, горячим сердечным участием к его неприкаянности, житейской беспомощности; всё это – с лёгкой печальной улыбочкой, вздохами, потупленными глазками. Старик был ещё крепок, широк в плечах и не совсем седой, он казался загадочным и даже зловещим, но жалости уж точно не внушал, оттого Альбинины вздохи и словесная патока вызывали у взрослых неловкость и даже нечто вроде гадливости – и такие же чувства неосознанно испытывали дети к её некрасивой безгласной девочке с плоским белым лицом и руками, вечно липкими от тянучек.

Старик знать не знал о жадном любопытстве к нему самому и его странным гостям. И даже когда дети порскали от его дверей, пища как мышата, не сразу выныривал из внутренней вселенной; требовалось некоторое время, чтобы его невидящий взгляд обрел осмысленность, а слух воспринял звуки извне.

Что такое? А, да, дети шалят. Отвлекают, шумные. Впрочем, хорошо когда дети. Свои. Мальчик наверное ходит в младшую школу. Пифагоровы штаны на все стороны равны. Наполеон посеял рожь. На поле он. Чепуха какая. Или вот закон Божий был. Изводили попа: может ли Бог создать такой камень, который сам поднять не может? Теперь уж не

Обедать! – звала хозяйка, и он выходил из сарая, по тесной тропке вдоль забора огибал пруд. Опять котлеты, должно быть. Ну да пусть, вкусные, только недосаливает. Ничего, недосол на столе, пересол на спине. Противные эти золотые шары, желтые, яркие, такой ядовитый цвет, взять бы палку да все головки посшибать. А цветочки возле дома хорошо пахнут. Как же они называются, запамятовал. Розовые и белые, а бывают ещё сиреневые, фиолетовые. На «эф»… да, флоксы! Очень нежные цветочки, душистые… Она их любила. Раз нарвал для неё, поставил в вазочку и быстро завяли. Она расстроилась.

Ах, как она была прелестна! Привычно взгляд старика заволокло слезами. Как прелестна в тот вечер их знакомства, когда, припозднившись, возвращалась по пустым московским улицам одна, цокая каблучками, и он подошёл, предложил проводить. Сперва даже напугал немного, но потом поняла, почувствовала – он защитить её хотел… Хрупкая, бледная от недоедания, прозрачное лицо, огромные глаза; их сложный цвет, глубокий серо-синий он смог разглядеть лишь назавтра, когда явился под окна её дома, стоял там истуканом, пока она не сошла… И с тех пор всегда, каждый день – защитить, защитить, уберечь ото всех на свете опасностей, не отпускать ни на минуту… Боже мой, Боже.

После обеда хозяева ложились вздремнуть, а он шёл в березовую рощу, прохаживался там взад-вперёд, порой бормотал себе под нос – обдумывал мемуары. Зачем, он и сам не знал, но надо было занять себя, заполнить всё ещё остающееся время, для чего-то ведь данное ему. Для чего? Впрочем, ненадолго. Он всматривался в грядущую смерть: не боюсь, разумом и духом – не боюсь. Но телесно, но инстинктами… Стоит лишь увидеть её, ясно увидеть на пороге – как инстинкты закричат конечно. Предадут. Несправедливо, подло! Сам-то спокоен и готов встретить с достоинством, а животное внутри изойдёт ужасом и станет цепляться, сопротивляться, до конца, до самого конца… Тьфу, гадость.

 

Он подсел к складному столику, разложил тетрадь. Видения прошлого проносились в голове отдельными коротенькими эпизодами, так похожими на «пузеля» – красочные кусочки картона с разнообразными углами, петельками и зазубринками, которые надо было подогнать друг к другу, чтобы получилась картинка; в детстве ему очень нравились эти настольные игры с мамой, когда достаешь из коробки и постепенно складываешь все детальки – и вот уже проступает на небесном фоне крыша домика, потом крылечко, петушок в оконце, лиса на дорожке, вот еще кусочек – сюда, к рыжему хвосту. Но разрозненные воспоминания оказалось не так-то легко приладить одно к другому, и картина жизни всё не складывалась. Он медлил, текли минуты, а может, часы – и наконец застрочил.

 

***

 

«Довелось мне родиться в Москве на излете девятнадцатого века, когда, утомленный кипучим своим энтузиазмом, доживал он последнее десятилетие: этакий седобородый старец, отставной военный инженер на покое. Что и говорить, повидал он предостаточно: и войны, и революции, да гигантский научный рывок, результатом коего явилась вера в науку и прогресс, более пламенная, благоговейная, религиозная, чем самая вера. Но перевалив за девяносто, век устал – он утратил воинственность и, как это бывает со стариками, стал мечтателен: грезил о технических чудесах грядущего, опьянялся музыкальными созвучиями, услаждал взор полотнами импрессионистов и архитектурой ар-деко.

Подходящая эпоха для появления на свет. В прекрасной счастливой семье. И весьма, надо сказать, типичной для тогдашнего «хорошего общества».

Вполне в духе времени мой отец был ученым-естественником и, разумеется, атеистом, мать – художницей-дилетанткой, верующей; но и отцов атеизм рьяным не был, и вера матери истовостью не отличалась. Должно быть, оттого, будучи отроком, я представлял Бога ученым, колдующим над ретортами: что-то помешивает в колбе, приглядывается, щурит глаз, поводит носом – создаёт очередную тварь (почему это слово превратили в ругательство, ума не приложу). Кстати, Бог моего воображения носил профессорскую бородку, совсем как у отца, которого я почитал и немного побаивался».

Он закрыл глаза и внутренним зрением воссоздал сухое длинное очкастое лицо, тонущее в сумерках кабинета, зеленую лампу, пятно света на книгах; потом прошёл в соседнюю комнату – а там распахнутые окна, солнце, и мамино пианино, и ее прозрачные акварели.

Он был изумительно бездарен в живописи, ленив к фортепиано. Пел, правда, неплохо. Одно время сочинял стихи, да вовремя понял, что дрянные, и стал декламировать чужое. «Бог, великий бог лежал в пыли», мурашки по рукам бежали. «Сакья Муни»! Впрочем, это уже позже, студентом.

Н-да… семья, семья, фундамент глубокого заложения… И всё-то было неправильно! К чему, господа, вы взращиваете в своих детях, в отроках и юношах, благородство, порядочность, уж не говоря о «возлюби ближнего» да «подставь щёку»? А потом отпускаете в реальную жизнь… Впрочем, всё это в прошлом. Но и нынче калечат детей, только по-своему: Альбинина девочка какой-то октябристик, это в честь революции – стало быть, душа семилетнего ребенка уже заложена…

Он нахмурился – потерял мысль: так о чём бишь я? Уставился на тетрадный лист, пожевал губами. Ах да, о семье.

«Отец был по-немецки рассудителен, сдержан, мать – нежна, сентиментальна, и оба неизменно терпеливы, так что мое домашнее, догимназическое воспитание – без излишней строгости, но и без попустительства (отец, бывало, говорил: «безумной любви не признаю, надобно любить с умом») – внушило мне неосознанное, глубоко нутряное, чувство собственного достоинства, собственной ценности и значимости.

Со всем тем я и поступил в гимназию. Ха-ха-ха! И еще раз: ха-ха-ха!

До той поры я был в сущности агнцем, ибо не ведал ни злобы, ни ярости; если глубоко внутри меня и таилось гневливое животное, у него не нашлось причин явить себя; гимназия выволокла его на свет Божий. Десяти лет от роду я впервые столкнулся с обществом, с «коллективом», этой машиной по перемалыванию душ, и узнал, что быть открытым, искренним, добрым – наказуемо, и что надменность, наглость, лицемерие, цинизм – непременные условия успеха. Я не желал побед такою ценой, но и прежним чистым ребенком остаться уже не мог. Меня спасала физическая крепость; я был мускулист, ловок и к старшим классам – силен как бык, так что времена, когда кто-то дерзал насмехаться надо мной, быстро минули: несколько разбитых в кровь носов – большего не потребовалось, чтобы внушить к себе уважение. Что насилие весьма действенно в мире, где правит сила, – это я понял очень рано и с тех пор утратил душевную невинность.

Я стал приглядываться к однокорытникам: вон тот умен и честен, но замкнут, тих, влияния не имеет, а другой, маленький, щуплый, со злобными глазками и бешеным честолюбием, сумел обзавестись охраной – два дюжих дубинноголовых молодца следуют за ним по пятам. Хилое нежизнеспособное существо – в чём его секрет? Воля к власти, господа, воля к власти – вот стержень, вокруг коего обращается любое сообщество: от гимназического класса до империи. А разные Пьеры Безуховы да князья Нехлюдовы – это пусть аристократы блажат, нашему брату из разночинцев сие прекраснодушие без надобности.

И еще я подметил, что учителя потворствуют фискалам, льстецам и более снисходительны к отпрыскам богатых фамилий, а те полагают, что достаток сам по себе дает им некие права и привилегии.

Словом, повсюду и во всем видел я несправедливость и если прежде считал созданный Богом-ученым миропорядок мудрым и благим, то теперь склонялся к мысли, что мир разъедаем червоточиной и его законы никуда не годны. Следовало их исправить или заменить новыми. А лучше всего – вообще отменить всякие законы, любое насилие над личностью, – чтобы никто не смел навязывать свои взгляды, свою волю: ни государство, ни церковь, ни общество, ни коллектив, ни отдельный человек, ни традиции, ни идейные доктрины. Ибо все существующее системы законов, запретов и ограничений стремятся так упростить и упорядочить мир, что он уподобляется разложенному по полочкам содержимому комода. И мой косматый буйный дух был заперт в этом комоде, в тесноте, духоте, а мне хотелось простора и воздуха, во мне клокотала молодая кровь с ее энергией и животной силой».

Тут сочинителю подумалось, что про «молодую кровь», пожалуй, нехорошо, он такое много раз читал, надо бы исправить, но потом, позже: он боялся потерять мысль.

«… и животной силой. Так я стал анархистом.

Годы ушли на то, чтобы проделать путь от Ницше к Бакунину. Вслед за последним я отвергал любые виды неравенства и принуждения, ибо всякий человек, коли родился, так уж и свободен и вправе распоряжаться самим собою. А зависимость от общества да гнёт государства стирают личность! Да-с, обезличивают, подгоняют под одну гребёнку, всякое правительство есть тирания, значит надобно установить безвластие и обеспечить главенство индивидуальной воли над внешними влияниями. А старые устои, иерархия, чиновники с бакенбардами, попы с кадилами, казаки с нагайками («кто наши внутренние враги? – бунтовщики и студенты!») – всё это казалось мертвечиной.

«Анархист-индивидуалист» – так я гордо рекомендовался кружковцам в студенческие годы».

Старик усмехнулся: а ведь был он тогда, без ложной скромности, весьма хорош этакой демонической красотой: брюнет с вдохновенно горящими глазами; барышни-курсистки заглядывались, но он только сжимал челюсти, демонстрируя неприступность, да и барышни эти, трескучие, самоуверенные, прокуренные, с подчеркнуто мужскими замашками, нисколько не прельщали. Вот ведь странно: ему, ниспровергателю устоев, нравились женщины застенчивые, слабые, изящные и непременно чтоб с копной душистых волос – а эти стриженные, неопрятные да с папиросою в зубах, были смешны и противны. Вспомнилось: одна всё глазки строила, очень заметно даже было, глянул раз на её руки – а под ногтями-то черно.

«Поначалу политическая возня и сходки увлекли меня, но постепенно копошение внутрипартийных разногласий, бесконечное суесловие, однообразие речей, их избыточный и несколько театральный пафос, непременный чай в стаканах – всё это стало надоедать. И тоже ведь «коллектив» – зубы сводило от одной мысли, что никуда от «коллектива» не деться, даже анархисту. Еще грозные песни всё пели (и мой баритон, признаться, гремел, покрывая другие голоса), а потом «первый тост наш за народ, за святой девиз вперёд». Мне, впрочем, до народа особого дела не было, каюсь. Меня волновала только личная, индивидуальная свобода – а классы, рабочие, крестьяне, бог с ними. Тем более что когда настанет анархия, никаких классов не будет.

В конце концов случилось предсказуемое: среди нас оказался провокатор, меня арестовали и бросили в один из самых мрачных казематов царизма – Бутырскую тюрьму. Перед отправкой моей в ссылку, мать добилась свидания, держалась изо всех сил, бормотала что-то нежное и ободряющее и даже пыталась улыбаться сквозь слёзы, но когда увидела на спине ненаглядного сыночка Аркашеньки «бубновый туз», – нашитый желтый ромб, знак каторжанина – упала без чувств.

Между прочим, в Бутырках я и познакомился с Василием, у коего ныне гощу и пишу эти записки. Сокамерники мы были, на одной и той же демонстрации схваченные за страшное преступление, ужасающее злодейство – распространение листовок. Он эсер, я анархист, но ничего, подружились; эсеры были к нам ближе всего (хоть и больше всех горло драли «за народ»). Василий в тюрьме заболел, едва не умер, отец его, большой чиновник, добился, чтоб отдали на поруки. А я отправился в ссылку, через год бежал, – совсем как один сапожников сын, – был на нелегальном положении, скрывался; Василий помогал, не открестился. С тех пор всю жизнь и дружим».

Чудак он, но премилый человек: отправляет друзьям письма, а в конверт непременно вложит открытку со своим адресом и с маркой, чтобы не тратились, когда отвечать будут. Жена его брата раз при мне высмеяла Васю: божья корова ты, никакого самолюбия. Дура баба и язык дрянной. Впрочем, неважно, черт с ней.

«За что же я был схвачен и осужден, за что из московских студентов попал в ссыльные? За то всего лишь, что хотел свободы и справедливости. Н-да… Ну а потом грянула революция, следом большевистский октябрь – и несвобода и несправедливость приумножились многократно. Мы, анархисты, и прежде-то настороженно относились к этим серым скучным сектантам в кирзачах, ибо предчувствовали, чего от них следует ожидать, а уж после их победы возненавидели классовую диктатуру…»

Тут старик отложил ручку, ибо внутренний цензор, свинья такая, вопил об опасности. Старик цыкнул на него, хитро покосился в угол сарая, где предусмотрительно вырыл ямку: засунуть туда жестянку с рукописью, присыпать землей, утоптать, сверху тряпья навалить, хлама всякого – ни одной сволочи в голову не придёт искать незнамо что. Главное, самому не забыть где зарыл.

«… возненавидели классовую диктатуру – и разве могло быть иначе. Но хотя свободы не было уже и в помине, какая-то вольница в двадцатые годы еще оставалась. Именно тогда и вышла у меня единственная тощая книжица; мне взбрело вдруг на ум, что я писатель; отнес рукопись в издательство – ее как-то очень легко приняли. Эта книжица и погубила мою жизнь. Нет-нет, не в том смысле, что политика какая-то там была и отозвалось мне – совсем не то, совсем другое, мистическое…


Я всегда подозревал, но теперь убежден, что сюжет каким-то таинственным образом влияет на сочинителя и что сотворение миров, сотворение иллюзорной жизни – опаснейшее занятие. Вот один гений недолюбил своё же создание, взбалмошного наивного поэта, так легко с ним расстался, так легкомысленно позволил убить! Но судьбе виднее: она усмехнулась и показала творцу, кто же он на самом деле и какую долю себе напророчил. Там – обманутый жених-поэт, здесь – обманутый муж-поэт, и в обоих случаях безжалостный светский повеса наносит смертельный удар. А с другим того нагляднее вышло. Мизантроп, циник и нытик, он прямо наслаждался своим чудовищным героем. О, тот похож был на него самого, ещё как. Только судьба насмеялась над мрачным гением, злобно насмеялась. Придумал, что герой убивает ничтожество? Ан нет! В жизни ничтожество убьет самонадеянного героя. Фантазия сочинителя порождает жизнь, но эта жизнь извращает фантазию, выворачивает наизнанку, ибо Провидение любит играть с творцами и всегда побеждает. И уж совсем жуткую игру затеял с Провидением третий, тот был не наш, американец, я им в юности зачитывался, а теперь вспоминаю с содроганием, в холодном поту; у него был излюбленный сюжет, смерть молодой и прекрасной женщины, и всё-то они умирали – Лигейя и много разных других, чьи имена не помню – и каждая была женой «рассказчика». Ну, наконец Провидение его услышало. Добился, достучался. Понял ли он, что собственной угрюмой фантазией убил молоденькую жену?

Нелепо было бы мне сравнивать себя с великими, но я тоже сотворил свой маленький мир, и была у меня там героиня, ласковая да милая, тихий омут, и не знал я, что с нею делать, искал эффектной концовки (не счастливой же свадьбой заканчивать) – ну и отправил её под пролётку ломовика. Еще гордился, как ярко и зримо вышла сцена смерти, доволен собой был… Это ведь ещё до знакомства с нею, а то никогда бы… Боже мой, Боже, что я наделал! Всё случилось иначе, конечно, с поправкой на время, но с тем же исходом. Нагадал, напророчил. Моё тщеславие, моя глупая изобретательность и погубили её…

Ах, Юрочка, простишь ли ты меня когда-нибудь? Вот теперь вспомнил, для чего и для кого всё это пишу.

Господи, каких глупостей насочинял я в юности! Раннее моё, когда был еще неофитом анархизма, – придумал, чтоб отбирали детей у родителей и воспитывали отдельно, ну чтоб в семье не заласкивали, не внушали неисполнимых ожиданий. Дурак, мальчишка! Ставши отцом обретаешь истину. Евнухи проклятые, бесплодные сухостои только могут желать обобществления детей. Да я зубами загрызу любого, кто вздумает отнять у меня Юрочку».

 

Он устал, буквы лезли одна на другую, выходило что-то совсем уж бессвязное, и он крест-накрест перечеркнул кусок:

«И ныне, отправляясь на поиски Юрия, оставляю эти записи на всякий случай чтобы понятно было было

ибо нет для меня ничего нет ничего важнее

в нём смысл моей жизни

Не умею я никогда ничего не писал истинно откровенного сердечного только по молодости так чепуха всякая блажь пробы пера не стоящие выеденного яйца.

Голова болит завтра прдолжу с утра всегда легче светлее»

 

***

 

А лето в тот год выдалось жаркое, сухое; после полудня воздух дрожал от знойного марева, в колючей пожелтелой траве трещали кузнечики, в пруду гремел лягушачий хор.

С окрестных дач прибегали дети, орали, мешали, мальчишки играли в казаки-разбойники, девочки на лужайке перед домом отчётливо, звонко всё повторяли какую-то загадочную чепуху: что хотите, то купите, да и нет не говорите, в черном-белом не ходите.

Шульц писал.

«Если девятнадцатый век на излёте представлялся мне отставным военным инженером, то двадцатый – сумасшедшим с бритвой в руке. И до своего пятидесятилетия сколько же ран нанёс он нам, его современникам, кровавых, незаживающих ран.

Итак, серые сектанты в кирзачах утвердились, воцарились, главных своих врагов перебили, дошло дело до «попутчиков».

Раскопали, раскопали, анархист-индивидуалист. Схватили, пленили, замкнули в узилище. Побывал, анархист, в царских острогах – пожалуйте в пролетарские. Удесятеренная мерзость гнёта. Давит диктатура скотинку человеческую, учуяла во мне антагониста, разнюхала, принялась ломать.

Вчера в разговоре за вечерним чаем Василий сказал: «Что мы наделали, Аркадий! Ничего этого не надо было». Это он про революцию. Вовремя спохватился, нечего сказать. Я-то понял сразу, да всё равно поздно.

Да, так вот, там бы я и сгинул, в пролетарских казематах, как несметное множество других. Но нашлись у меня могущественные друзья, кои вызволили, однако не без условий.

Условием было моё участие как учёного-геолога в арктической экспедиции. Я им – встречное: только если со мной едет сын, Юрий. Согласились».

 

Странными были его воспоминания об этой экспедиции: разрозненные какие-то, отрывочные – «пузеля», отдельные картинки яркие. И никак не прилаживалась одна к другой, не хватало кусочков в коробке памяти: вот этот к тому цепляется – а дальше пробел, туман.

«Снег, снег, белизной ослепляет, на солнце такой блеск – круги перед глазами, красные, синие. И нет конца ледовой пустыне. Вечно голодные, озлобленные.

И еще северные сияния помню, мучили они меня, пугали. Цвета дикие, яркие: то зеленые, ядовитые, будто дымка с гнилых болот, а то пронзительно-голубые или грозные фиолетовые. То всполохи, а то стеною встанут во всё небо, плывут да искривляются немыслимо, и жутью веет от запредельного этого, из иных миров, свечения. Казалось, ко всем несчастьям решила Вселенная показать тебе истинное твое место и значение – песчинка ничтожная, да что песчинка – атом. О, какое отчаяние, какая безысходность!

Снились мне тогда сны страшные, полные тоски и одиночества, боли и ужаса, часто видел вооруженных людей с собаками, от лая и просыпался. А объяснение самое простое: у нас ведь собачьи упряжки, оттого и лай. Утирал пот, успокаивался. Только во сне были овчарочьи морды, оскаленные, яростные, а наяву – хаски с чудесными голубыми глазами. Премилые собаки эти хаски и шерсть такая густая, мягкая, трепать их по загривку – сущее удовольствие.

Долго мы пробыли в экспедиции, зимовали в Арктике, годы должно быть прожили…»

 

Вдруг потемнело, потом сверкнуло, громыхнуло, хлынуло: ай как хорошо – гроза! Шульц высунулся из сарайчика, стоял в дверном проёме, глядел на беснование древесных крон, – наконец промок и уполз обратно на свою раскладушку. Крупные капли падали всё реже, барабанная дробь по крыше рассеивалась, стихала, замедляла ритм – и сами собой слипались глаза: да, теперь только спать, спать…

 

Наутро был грубо разбужен. «Аркадий, вставай! Да проснись же, полседьмого, за грибами пойдём, грибов-то после дождя…»

А, это Вася… по грибы пожалуй хорошо…

Лес любил до самозабвения – запахи его, звуки, мягкую землю под ногами; лечь на спину, смотреть в небо – кроны сомкнутся над головой, мысли развеются, улетаешь ввысь: покой, безмятежность.

Побрели узкими тропками, раздвигая руками ветки, придерживая – чтоб не хлестнули по лицу идущего следом; нагибались, всматривались: ага, вот ты где, сейчас мы тебя срежем! гляди, Аркаша, какой красавец, крепенький боровичок, молодой. – Мне больше нравятся подосиновики. – Не привередничай. Впрочем, вот тебе и подосиновик. – Где, где? – Да вон же, – пальцем показывает, – не видишь, что ли. И верно, рыжая шляпка так и горела в траве.

Сели перекусить на поваленное брёвнышко. Василий достал большой термос, плеснул в широкую металлическую крышечку, протянул: пей свою «шульчатину».

И правда более всех напитков любил холодный компот из сухофруктов, но только чтобы без самих фруктов, одна жижица – все Васины домочадцы об этом знали, потому и прозвали напиток «шульчатиной». Он не обижался. Учил старуху: меньше яблок клади, больше урюку. – Не всё ль тебе равно, ухмылялась она, ты ж только жижу и пьёшь. – Будто не понимаешь: вкус другой, с кислинкой.

«Неплохо набрали, неплохо, – приговаривал Василий. – Анюта рада будет. Вот посмотришь, как она нас встретит, с таким прибытком», – и усмехнулся.

Шульц уже заметил: старуха сама никогда по грибы не ходит, собирать не любит. Дармовое любит – оттого глаза и горят жадно при виде полных корзин. А вот за ягодами – это она первая. Нагнется, зад отклячит, красная вся, а всё равно может часами ягодку за ягодкой обрывать. Потом варенье варит: черничное, голубичное, малиновое. А самое вкусное – пенки.

«Ну, как твой мемуар?»

«Продвигается. Дошёл уже до экспедиции».

«До чего?» – прищурился Василий.

«До первой полярной экспедиции».

«А… Ты бы, Аркаша, не слишком усердствовал. Не перенапрягайся, тебе Алексей не велел, помнишь?»

Алексей – это Васин брат, доктор.

«Ты отдыхай больше, Аркаша».

«И так уж всё отдыхаю… А скажи, Вася, ты ей изменял?»

«Что?»

«Ты изменял Анюте?»

«Ну и вопрос! Мы сорок лет вместе прожили, о чём ты говоришь!»

«И как прожили?»

Вася, конечно, понял, о чём: как ты прожил всю жизнь с деревенской бабой? Смолоду правда смазливенькая была: вздернутый носик, синие глазки, – но ведь темна, неразвита…

«Непросто».

«А помнишь, была у тебя эта… как её… Вера, Надя… ещё стихи всё читала».

«Соня. И читала, и писала. И душила меня своими стихами да модной философией».

«И что же?»

«Да ну, ей-богу, какая из неё жена. Раз зашёл – в комнатах бедлам, на зеркале трюмо чулки висят, на диване огрызок яблока валяется».

«Может, изменилась бы…»

«Никто не меняется. Никто и никогда».

«А Анюту ты любил?»

«Аркадий, что на тебя нашло сегодня? Мы с тобой скоро восьмой десяток разменяем».

«Ну и что?»

«Да ничего. – Василий пожал плечами. – Смешно просто. Нелепо. Только представь со стороны: два старика…»

«Так любил или нет?»

«Чудак человек, вот пристал как банный лист! А с чего бы я иначе женился-то…»

И как-то вдруг помягчел лицом, взглядом, а потом усмехнулся, но ласково, заговорил со смущением: «Знаешь, она в молодости так хотела дотянуться до меня… Бывало, приду со службы, а она всё с книжкой сидит – пальцем по строчкам водит, губы шевелятся. Что читаешь, Аннушка? – Тургенева, «Записки охотника». – Ну и как, нравится? – Ой, уж так нравится, так нравится! так складно всё описано, так хорошо – совсем как у нас в деревне. – И что же тебе больше всего понравилось, расскажи. – Да вот, когда барашек мужика позвал человечьим голосом: бяяяша, бяяяша. Проблеяла так забавно, а глаза большущие, испуганные. Я расхохотался. Но ведь и умилительно было до слёз».

«До слёз, да… это я понимаю… это настоящее… А скажи, Вася…»

«Ну довольно. Право, довольно!»

«Нет, я не то… я о себе… – Шульц помедлил, пожевал губами. – Скажи, как думаешь, мог бы я еще родить… ну то есть, могут ли у меня еще быть дети… если, допустим, жена молодая».

«Непременно! – заржал. – Если сосед молодой».

«У-у, ты циник!» – взвыл Шульц и побежал прочь, по лесу не разбирая дороги, ломая сучья.

«Стой, Аркадий, стой! Ну, прости, неудачная шутка, дурацкая, я не должен был… не подумал… прости».

Шульц остановился, потоптался на месте:

«Вася, я ножик потерял. Твой перочинный ножик».

 

***

 

На чём он закончил вчера? А, да, вот… зимовали в Арктике, годы должно быть прожили.

«Для зимовки бараки построили. Приходилось рубить, строгать. Руки сперва растрескались от работы на морозе, а потом ничего, загрубели.

По мере того, как дни становились короче – сумерки всё гуще, солнце на закате алело всё ярче, падая в багровые тучи за черно-синими льдами.

Самый ужас начинался в декабре, когда на два месяца мы погружались в кромешный мрак – наступала полярная ночь, ледяное безмолвие, угасание всех сил, торжество смерти… И какой холод, боже! За ночь края одеяла примерзают к стенкам барака.

Дни походили один на другой словно бесконечная вереница солдат в серых шинелях. Мглистые дни, колючий снег летит в непроглядной пустоте, снежинки льдистые, твердые, как стекло. И миражи, мерцающий венец вокруг луны. А то двоится луна, троится – здешняя оптическая иллюзия. Жуткие и восхитительные северные сияния – будто небесные воинства ведут битву: с кем? За что?

Окрест – вёрсты и вёрсты безлюдья. А какие тут ветры, какие ледяные штормы! – небо несётся над головой. И кругом металл – под ногами, в небесах: мёрзлая земля звенит, будто железо; мелкими железными дробинками хлещет метель. Кровоточат обмороженные щёки и уши. Ресницы обледеневают, глаза слепнут.

Злые окрики, лай собак, стужа и мрак. И ужасающая скудость жизни – во всём.

Голод, мысли всё только о еде – тяжкие, постыдные, мучительные, беспрестанные, слюной наполняющие рот.

Болезни, болезни – чахотка, цинга, ломота в суставах, гниющие от обморожения конечности.

Глаза у всех запали, носы заострились. В бане увидел своё тело: худоба, немощь, я ли это?

До сих пор удивляюсь тому, как спокойно глядел на всё – словно ко мне это не имело никакого отношения. За Юрочку только тревожился, а сам-то давно готов был ко всему.

И опять, и опять метель, туман, неистовая ярость ветра – его дьявольское безумие.

Ледяное дыхание смерти: сегодня ты, а завтра я.

Хоронят без крестов, как собак. Не то чтобы я веровал, не знаю, есть ли там что-нибудь или же нет ничего – но как же без креста, нельзя, не подобает.

Юрий очень меня поддерживал, а я его опекал, тем и спасался. Он тогда совсем юный был, но на удивление выносливый. А некоторые не выдерживали, сбежать пытались. Безумцы! – все они перемерзли».

 

***

 

Заглянул Василий: «В шахматы сыграем, Аркаша?»

«С тобой неинтересно, ты вечно выигрываешь».

«Ну, как знаешь, как знаешь».

 

«А всё-таки радость, когда впервые солнечный диск – пусть и наполовину – наконец показывается из-за горизонта.

Снег понемногу становится мягче, из него можно лепить, и если раньше сыпался иголками, то теперь валит мягкими влажными хлопьями.

А потом постепенно отвратительно-фиолетовое небо вставало надо льдами, знаменуя новый круг наших мытарств. И приходило туманное лето с тусклым полуночным солнцем.

Небо белёсое, блёклое. Окрестный пейзаж – скалы, низкорослые корявые берёзки, кустики можжевельника, лишайники, голый камень да мох. Изредка мелкие цветочки – незабудки, что ли.

Летом выживать легче, если б не… если только он тебе позволит – начальник экспедиции. Сущий дьявол был, зверь, перед ним трепетали. По сию пору, стоит лишь вспомнить топором рубленое лицо, ухмылку кривого рта, изрыгающего мерзости, – и тут же тошнота подкатывает к горлу, а с нею страх и одновременно неистовая ярость. Я, конечно, с самого начала подозревал, что отношение ко мне, невзирая на мой статус учёного, будет довольно бесцеремонным, но такой грубости, таких унижений всё-таки ожидать не мог. Бессонными ночами о, как мечтал я о мести! как сладострастно предвкушал, как живо рисовал себе его гибель тысячью разных способов. И тут сила воображения не подвела – через некоторое время мерзавца сняли с должности, он исчез, канул куда-то, а вместо него прислали другого, признаться, немногим лучше.

Здесь повсеместно встречается кристаллическая изверженная порода – доломит, или, как его еще называют, гиперстенит. Не дело, когда ученому-геологу приходится ползать на брюхе в шахте.

Если бы не Юрий, мне не выдержать. Мальчик мой прекрасно образован, начитан, даже во время самой тяжелой работы мы не прекращали философских бесед. Как отличался он от окружающих, со своим тонким одухотворенным обликом и несомненной, в глаза бросающейся красотой. Мои черты, смягченные чудным светом – это от покойной матери, – о незабвенная! вижу тебя в его улыбке, ты бы гордилась им, ангел мой, кроткий ангел…

Поразительно, до чего легко Юрий опрокидывал все мои теории, развеивал старые заплесневелые заблуждения. С какою непринужденностью протягивал нить от Платона к Гегелю, а от него – к нынешним, кровавым. А от них – снова назад, к французской революции. Всё повторялось с тупой неизобретательностью: история будто поленилась и взяла для нас готовые лекала».

 

***

 

Третьего дня справляли Васин день рождения. Приехал его сын с женой, да брат Алексей, военный хирург, редкостный похабник, но доктор замечательный, тоже с женой приехал и с дочкой – розовая вся, рыжая, в веснушках, долго пищала романсы под гитару, надоела, откровенно говоря, голосочек тонюсенький – зубы даже разболелись. Старуха напекла пирогов – и каких! пальцы проглотишь – с капустой, с грибами, с яйцом и луком, с яблоками. Пока женщины хлопотали на кухне, Вася с братом уговорили две поллитровки, да принялись скабрезные анекдоты травить, ржали аки кони, терпеть не могу этакой махровой жеребятины. Очень приятно смотреть на пьяные рожи, слушать пьяные речи! когда сам как стеклышко, доктор запретил. Мне запретил, а сам-то, сам, в его-то возрасте, а послезавтра оперировать станет, неужто руки не трясутся? Ну а потом, как у них заведено, песни: «прощай, любимый город, уходим завтра в море». Какое море, почему море? Они его если и видели, так только в детстве. Морды красные! Ревут: «наверх вы, товарищи, все по местам, последний парад наступает». Некоторым людям – всё как с гуся вода. Впрочем, он хороший, добрый, Вася. Просто по-разному у нас жизнь сложилась. Н-да, по-разному…

 

***

 

«Потом была еще другая экспедиция, в Антарктиду – о ней мечтал с самого детства, ещё с книжки Эдгара По, как бишь она называлась? – в ней загадка была, нераскрытая тайна. Но конечно, тоже я выговорил условие, чтобы Юрий при мне. А я им уж очень нужен, без меня им никак – поневоле согласились.

Плыли долго. Юрочка забирался на самую верхотуру, в «воронье гнездо» – вперёдсмотрящим. Огибали айсберги, дрейфовали во льдах, лавируя в лабиринтах водяных рукавов; порой то впереди, то сбоку сквозь снеговой покров проглядывали черные изломанные скалы, порой пласт снега срывался с них, скользил и наконец с шипением тонул, исчезал в море.

Корабль наш, великолепный парусник водоизмещением около четырехсот тонн, построенный в Бомбее… нет, не так… Корабль наш, водоизмещением… не помню, но огромный. Плыли, плыли, и всё туман, густой, плотный, и сумрак… и невероятной силы и стремительности течение… белые птицы… и высокая, много выше человеческого роста, фигура, вся в белом, с раскинутыми, словно в распятии, руками… Но это же, это… Боже, что со мной?!»

 

Последний абзац Шульц перечеркнул, да с такою яростью, что самопишущая ручка прорвала страницу.

 

«На днях во время лесной прогулки беседовали с Василием, и я спросил, – тушуясь, а всё же спросил: как он считает, смогу ли я еще иметь детей, если жена будет молодая (иногда подумываю насчет Альбины). Ответил такою пошлостью, что стыдно повторить – не то что доверить бумаге. Я даже разговаривать с ним больше не хотел.

Альбина добрая женщина – жаль, собою непривлекательна. А прошлой зимой встретилась мне в метро девица – вот та была… да-а… глаза-омуты, коса до пояса. Так она мне понравилась! Подошёл: «Девушка, разрешите с вами познакомиться». – «О хосподи!» – простонала басом и убежала в другой конец вагона. Испугалась. Вот так, значит, теперь обстоят мои дела. Вот так.

Олечка, прости ты меня, старого дурака. Я ведь столько лет… столько лет как в монастыре. Но иногда бывают сны, стыдно признаться… Верно старая квашня на днях сказала: бес в ребро. Впрочем, она тоже добрая, хорошая. Обстирывает меня. Тут приходит: давай пиджак, рукава обмахрились, заштукую. Не надо, говорю, Альбина приедет, обещала в следующий раз привезти с собой ну там что полагается для починки. – «Вот еще! – отвечает, – нечего её ждать. Ишь, повадилась лиса». – Не любит её. Что тут скажешь – женщины!

 

Альбинина девочка плохо воспитана. Когда Юра сидел в своем любимом кресле и читал, она залезала ему на колени, совершенно с ним не считаясь. Юрочка только улыбался.

Но на днях сказал: я ухожу, папа.

Я не понял – думал, может, за хлебом или за куревом.

Нет, говорит, я ухожу от тебя навсегда.

Как же это? – я растерялся, вскочил, руками замахал. – Да отчего, да почему?

А он отвечает: ты и сам знаешь, папа. И улыбнулся так грустно.

Вскоре он и правда ушёл и больше не появлялся. Но я найду его, должен найти

Если его не будет со мной, к чему жить?»

 

***

 

С утра нездоровилось, а тут еще жара – дышать тяжело, руки-ноги будто из ваты. Он наметил отъезд на сегодня, и теперь раздумывал, не отложить ли. Впрочем, можно и вечером, всё равно у электричек перерыв. Надо вещи собрать.

Подташнивало, голова немного кружилась, но он всё-таки раскрыл на постели обшарпанный фибровый чемоданчик, принялся укладываться: штука нижнего белья (вторая – на себе), две пары носков, запасная фуфайка, полотенце, безопасная бритва и помазок, зубная щетка да коробка порошку. Кажется, всё. Omnia mea mecum porto. Заезженная школьная латынь. Мудрость нищеты или нищета мудрости? Сократ ходил по базару и повторял: надо же, сколько вещей, в которых я не нуждаюсь. Я тоже мог бы в бочке, а что, почему нет, вот только не зимой – Диогену хорошо было, тепло, а попробуй-ка в наших широтах.

Птицы поют. Я заметил, в этом году загородом очень много птиц: дроздов, скворцов, трясогусок – всё милые птички, легкие, звонкие, приятные. В городе таких нет, там голуби, вороны, ну и воробушки ещё, этих люблю, весёлые они, скачут, прыгают, вечные ребятишки. А сизарей ненавижу: расцветка грязная, противная, сами жирные, переваливаются, и как мерзко подёргивают телескопической шеей, втягивают-вытягивают по-змеиному, а ещё это их беспрерывное утробно-гугнивое гульканье – мерзость, хуже ворон.

Надо было идти прощаться да поблагодарить как положено. Он защелкнул чемоданчик, но покуда оставил на раскладушке, вышел из сарая, зажмурился – раскаленный добела солнечный диск зловеще сиял, в воздухе дрожало мутное марево. Он даже рукой повёл, пытаясь раздвинуть призрачный тюль.

Медленно-медленно добрёл до хозяйского дома, пот лил ручьями, в голове стучали молоточки. Вдруг пейзаж перед глазами – пруд, сарайчик слева, а справа куст орешника – качнулся, поплыл в сторону. Ноги онемели, подкосились, и он обнаружил себя на мягкой земле, среди флоксов, в нескольких шагах от крылечка, ведущего на веранду. Ничего, ничего, отдышусь немного и встану, ничего. Так и сидел, прикрыв глаза, стараясь сдержать быстрый и сбивчивый стук сердца.

И тут до него донеслось:

«… жалкий, чудит, – он узнал голос хозяйки, – сам с собой разговаривает…»

«… отсидишь два десятка лет в лагерях, еще не так чудить станешь»

«… детей, видать, любит, а как к ним подход найти, не знает, своих-то нет. Встанет, смотрит, а то конфету сунет – и скорей к себе в сарай убежит».

Он потряс головой: что это? о чём, о ком они? А старухин голос продолжал:

«…И откуда только тот грузовик взялся… я про Олю… живот уж такой огромный был… сейчас бы ровесник нашему Дмитрию…»

 

Страшная боль пронзила затылок, в голове щелкнуло, будто кто включил свет – и внезапно разрозненные кусочки воспоминаний, «пузеля», которые он так долго пытался один к другому приладить, сами вмиг сложились в ясную, совсем-совсем ясную и единственно-возможную картину.

Горячей красной пеленой заволокло глаза, под черепной коробкой взвился и заметался крик: А-а-а! – он бился и бился в висках, в ушах, в горле, сотрясая всё тело, пытаясь вырваться наружу, но плотно сжатые зубы не пускали. Шульц вскочил, стремясь убежать, убежать, убежать от этого немого крика, воя, нечеловеческого визга, столь пронзительного, на таких высоких частотах, что слышать его было уже невозможно – только чувствовать, ощущать всем телом, каждым волоском, каждым нервом. Шульц бежал, нёсся, летел – прочь с участка, наружу, за калитку, вперёд, всё дальше и дальше, а со стороны казалось: старик в черном пиджаке и бесформенных брюках тащится, спотыкаясь, поминутно хватается за доски забора.

 

В полусотне метров от калитки он упал навзничь. Раскаленный солнечный диск кружился в небе и стремительно темнел. Издалека неслись звонкие детские голоса, и внезапно показалось очень важным разгадать эту тайну, эту неведомую мудрость: в черном-белом не ходите, да и нет не гово





Москва, лето 2020