Белый крест

 

Картинка Белый крест

Скачать в формате fb2:

Белый крест.fb2

Скачать в формате txt:

Белый крест.txt

Об исторической достоверности »

 

Об исторической достоверности,

или

«кто ж его знает, как оно было».

 

Вскоре после издания романа «Белый крест», в Литературной газете (от 17 сентября 2008 года) появилась заметка под названием «Любовь среди огня», где неизвестный рецензент так отозвался о событиях, описанных в романе:

«Кто ж его знает, как оно было. Болезненная тема, надо ещё, чтобы век-другой миновал, прежде чем затянутся раны, успокоится память, и люди обретут способность не судить прошлое, но размышлять о нем».

Автор, к сожалению, не имела возможности подождать век-другой.

А насчет «кто ж его знает, как оно было»…

Те, кто пережил революцию и Гражданскую – верно, знали. И многие, очень многие, к счастью, оставили письменные свидетельства.

Без этих свидетельств романа бы просто не было.

Не имея уверенности в интересе читателя собственно к «кухне», автор всё же решила, что, возможно, небесполезно показать на нескольких примерах, что «историзму» книги можно доверять.

 

Немного о конструкции.. 1

О сносках.. 2

Собственно о достоверности.. 3

Об «идеализации» и «пафосе». 4

О феномене русского офицерства.. 6

Чуть-чуть о «еврейском вопросе». 7

О фактуре.. 8

 

Немного о конструкции

 

Когда книжка была уже в типографии, автору случайно попались на глаза «Записки на полях «Имени Розы» Умберто Эко, где он описал процесс создания своего знаменитого романа. Поразительным оказалось то, что интуитивно автор двигалась очень сходным образом. И если Эко начал с построения схемы монастыря, на территории которого будут разыгрываться события, то автор начала с воссоздания жесткой хронологической конструкции того мира, в котором живут и действуют герои.

Биография кадрового офицера «простраивалась», исходя из года его рождения (1881), года окончания кадетского корпуса, артиллерийского училища, далее – продвижение в чинах (по четыре года в мирное время и несколько быстрее, внеочередно – после участия в военных действиях в Маньчжурии и во время Первой мировой войны). Аналогично «строилась» и биография второго героя, преподавателя Московского Императорского Университета (защита диссертации на степень магистра, принятие в число приват-доцентов, докторская диссертация и т.д.). Все это должно было четко увязываться с событиями эпохи (как глобальными, так и более мелкими – в частности, такими, например, как знаменитая речь депутата Государственной Думы Зурабова или политические «брожения» в Университете в январе-марте 1911 года), а также с реальной карьерой реальных же современников героев романа, для чего были отсмотрены десятки послужных и формулярных списков, изучены десятки биографий.

Действие романа (без учета ретроспекций) охватывает период с 1907 по 1922 год. Предваряют и завершают его – пролог и эпилог, относящиеся, соответственно, к весне и концу лета 1939 года и разворачивающиеся в Париже. Время завершения событий в эпилоге выбрано неслучайно – далее Франция вступит в войну с Германией, и это уже совсем другая и тоже трагическая история; а что ждет наших эмигрантов – можно лишь догадываться.

 

Хронология и география военных действий в Сибири также выстраивалась очень тщательно. Автором в маленьком предисловии к роману указано, что ею изменены названия воинских частей и некоторых мест реальных сражений. Тем не менее, состав войск Сибирской армии, их передвижение и участие в боевых действиях были внимательно изучены во избежание хронологических и географических неточностей. В романе прямо не говорится, в состав какой именно армии – 1-й или 2-й – входит дивизия генерала Добужского к лету 1919 года (ясно одно – что не 3-й). И, если генерала вызывают в Омск для разбирательства по делу о сожжении деревни, то время визита в столицу Белой Сибири (начало августа 1919 года) выбрано автором так, чтобы широкомасштабных военных действий у 1-й и 2-й армий не было, а напротив – они отводились на отдых за Тобол перед предполагаемым сентябрьским наступлением – в противном случае, никто бы по такому вопросу не вызвал начдива с фронта.

Единственное отклонение от действительной хронологии событий, которое автор себе позволила, было допущено при следующих обстоятельствах: в конце октября 1919 года генерал Добужский размышляет о том, что у военных за пять с лишним фронтовых лет сдают нервы, и вспоминает, как некий командующий армией застрелил командующего корпусом за неподчинение приказу. Такой факт на самом деле имел место в конце ноября, когда командующий 2-й армией генерал Войцеховский застрелил своего командующего корпусом генерала Гривина за отказ двинуть в наступление измотанные части. Но так как само событие не описывается, а лишь вскользь упоминается, данное искажение хронологии на месяц не представляется существенным.

 

О сносках

 

Вначале автор сделала довольно много сносок, но потом решила, что надо больше  уважать читателя, а значит – больше доверять ему.

Ну, например, в самом начале романа штабс-капитан Добужский собирается жениться. В тексте есть такая фраза: «Была, правда, одна сложность – ему оставалось еще чуть больше двух лет до двадцати восьми, а значит, нужно будет испрашивать разрешения начальства на брак и вносить пятитысячный реверс, что было для него практически неосуществимо. Единственный выход – предоставить в виде обеспечения купчую на их имение в Тверской губернии; мать согласится, вероятно, но согласится ли сестра?» Предполагалась сноска к слову «реверс»: «Сумма денежного обеспечения (залога), в обязательном порядке вносимая при вступлении в брак офицерами русской армии, не достигшими двадцативосьмилетнего возраста; могла быть заменена обеспечением в виде недвижимого имущества, приносящего годовой доход не менее 300 рублей». Однако, из контекста, это, по-видимому, и так ясно.

В ряде случаев автор сознательно оставила на усмотрение читателя – разбираться ли ему самостоятельно, или оно того не стоит. Так, в книге упоминается город Ново-Николаевск – автор не стала указывать, как называется этот город сегодня. Или приводятся фамилии колчаковских генералов, когда один из персонажей говорит: «Но вот-с, Адмиралу Лебедев чем-то полюбился до такой степени, что он назначает именно его в обход имеющихся у него опытных строевых начальников – Флуга, Матковского, Дитерихса». Кто эти люди и какие должности они занимали у Колчака – интересующиеся знают или найдут сами, а кому это неинтересно – того не стоит и перегружать лишней информацией.

Хотелось бы остановиться еще на одном моменте. В романе есть эпизод, где красные партизаны подбрасывают белым их солдата с отрубленной и привязанной веревками ногой; следствием этой «акции» становится сожжение белыми мятежной деревни. Источником для автора послужила стенограмма допросов Колчака; ниже приводится выдержка (говорит Колчак):

«Я недавно беседовал с одним из членов революционного комитета… он мне говорит: «… одному из пленных  я отрубил ногу, привязал ее к нему веревкой и пустил его к вам в виде «око за око, зуб за зуб». На это я ему только мог сказать: «Следующий раз весьма возможно, что люди, увидав своего человека с отрубленной ногой, сожгут и вырежут деревню. Это обычно на войне и в борьбе так делается».

Первоначально планировалась следующая сноска: «Так как похожий случай приведен в «Докторе Живаго» Б.Л.Пастернака, автор считает необходимым дать разъяснения, дабы его, автора, не обвинили в плагиате и подтасовке фактов. У Пастернака подобное зверство осуществлено белыми. Автору неведомо, какими источниками пользовался Пастернак. Автор же пользовался Протоколами заседаний чрезвычайной следственной комиссии по делу Колчака (заседание от 06.02.1920), где изложена прямо противоположная ситуация».

А потом автор решила, что, основываясь на документе, оправдываться незачем. И сноску убрала.

 

Но в некоторых случаях пояснения были все же необходимы. Почему в сцене в госпитале в 1916 году ротмистр Мейер обращается к подполковнику Добужскому: «полковник»? И допустимо ли вообще такое обращение? Сноска сделана автором на основании работы П.А.Зайончковского «Русский офицерский корпус накануне Первой мировой войны»: «В Русской армии младший офицер обращался к старшему «господин» и далее указывался чин; при этом подпоручик именовался поручиком, штабс-капитан – капитаном, а подполковник – полковником». Ротмистр Мейер отчитывает молоденького прапорщика за то, что тот обратился к нему «ротмистр», а не «господин ротмистр», а в то же время сам обращается к старшему по чину подполковнику Добужскому – просто «полковник» (без «господин»). Это не оплошность автора, а проявление определенных черт характера персонажа. А вот штабс-капитан Васькин обращается к подполковнику по имени-отчеству – и это допустимо и нормально.

В эпизоде «Владивосток, 1911-1914 годы» разговаривают поручик Минский и капитан Добужский. Минский обращается к капитану: «Дмитрий Федорович», но на «ты», а тот к поручику: «Саша». Это тоже неслучайно. Читаем у Зайончковского:   «Офицеры одной части называли друг друга на «ты» и по именам, но без фамильярного обращения типа «Ванька», «Мишка» и т.д. Старшего, хотя бы на один чин, называли на «ты» по имени-отчеству».

Такого рода мелким деталям уделялось много внимания и времени: ведь ошибись в мелочах – и достоверность всего повествования становится сомнительной.

К сожалению, в одном случае все же не удалось проследить за «улучшениями», которые верстальщица в последний момент внесла в текст. Там, где слово «кадеты» (учащиеся кадетского корпуса) употреблялось в родительном падеже множественного числа, она «поправила» автора; и вместо «бывших кадет» (как говорили в то время) – стало «бывших кадетов» (что сразу вызывает ассоциации с партией кадетов). За эту просмотренную ошибку автор приносит читателям извинения.

 

Собственно о достоверности

 

Если говорить о количестве источников (мемуары, документы и т.п.), то затруднительно даже подсчитать их. Только для письма-наставления отца Добужского пришлось ознакомиться с десятком работ русских военных авторов (Драгомирова, Изместьева, ротмистра Кульчицкого, Мариюшкина, Трескина и др.).

 

Для сцены в госпитале в 1916 году, ради нескольких абзацев, пришлось проштудировать «Материалы по военно-полевой хирургии 1914-1917». Эта великолепная книга оказалась так доходчиво написана (при участии академиков Бурденко и Филатова, профессора Дитерихса и многих других), что, не будучи по образованию медиком, автор нашла там все необходимое по ранениям тех времен (осколочным, штыковым и т.д.): как, в каких случаях и где выхаживали (полковой или дивизионный лазарет, тыловой госпиталь), какими средствами тогда пользовались и т.д.

 

Обнаружились и некоторые сложности, связанные с первоисточниками. Для описания военных действий приходилось сопоставлять множество различных источников, так как оказалось, что «показания» мемуаристов существенным образом различаются, а то и противоречат друг другу.

Скажем, при описании событий под Красноярском 5-6 января 1920 год автор столкнулась с тем, что мемуаристы очень сильно расходятся в оценке боевых действий – от страшного разгрома белых, огромного количества жертв у генерала Сахарова, до чуть ли не отсутствия сколько-нибудь значительных сражений и потерь убитыми (только сдавшимися в плен добровольно) у генералов Петрова и Филатьева. Автор была склонна больше доверять последним, так как по стилю их работ эти двое производили впечатление аналитиков, не слишком эмоциональных и довольно беспристрастных, а Сахаров интуитивно доверия не вызывал – по множеству причин, в том числе и из-за его слащавых описаний монархических настроений мужика, что исторически никак не подтвердилось. Да, к тому же, он в тот момент, после отстранения от командования фронтом и ареста подчиненным, после выдвинутых против него обвинений во всех ужасах неудавшейся эвакуации и т.п. находился, по всей вероятности, в тяжелом моральном состоянии, и это могло наложить своей отпечаток. У него в «Белой Сибири» дана паническая окраска красноярских событий: «Противник оказался всюду, появляясь в самых неожиданных местах!» О «страшном» разгроме белых говорит и советский историк Спирин, но он – лицо, заинтересованное в такой трактовке. Словом, в конце концов, автор остановилась на позиции Петрова и Филатьева, тем более что их взгляды на эти события очень схожи.

 

В описании исхода белых после Иркутска пришлось также натолкнуться на противоречия. Федор Мейбом в своем «Тернистом пути» пишет, что, отказавшись от штурма города, армия обошла Иркутск и вошла в тайгу. Далее он описывает долгий-долгий путь до Байкала, ночевки в тайге, массу замерзших. Но если смотреть по карте, то от Иркутска до Байкала – совсем недалеко! Да и, восстанавливая хронологию событий, имеем: на рассвете 7-го февраля расстрелян Колчак, 8-го февраля, зная это, армия ушла от Иркутска, а уже 10-11-го началась переправа через Байкал. Создавалось впечатление, что мемуарист что-то перепутал, а на самом деле у основных частей (не считая тех, кто шел Северным путем) после Иркутска и до Байкала никаких дальних переходов уже просто не было. Сопоставив его воспоминания с воспоминаниями 7-8-ми других авторов, удалось утвердиться в своем мнении и прийти к выводу, что описание Мейбома относится к более раннему периоду Великого сибирского Ледяного похода – к Щегловской тайге, по которой двигался его 49-й Сибирский стрелковый полк.

 

Об «идеализации» и «пафосе»

 

Предвидя и предваряя упреки в некоторой идеализации главного героя, кадрового офицера, а, возможно, и в излишнем пафосе отдельных мест романа, отвечу:

мы, сегодняшние, очень далеки от «чувствований» интеллигентных людей той эпохи; они и вели себя, и выражали себя, и говорили – иначе.

Однажды, разбирая после смерти отца старые бумаги, автор наткнулась на письмо своего деда к жене, и, стыдно признаться, но все-таки прочитала. Дед был суровый мужчина, а по сегодняшним меркам его письмо покажется невероятно сентиментальным.

При обращении к мемуарному материалу, приходилось «снижать» пафос первоисточника, так как современному читателю, приведи автор слова участников Белого движения совсем уж близко к источнику, они, слова эти, показались бы просто неправдоподобны.

Скажем, речь Добужского перед последним боем, накануне переправы через Байкал, основывалась на Приказе генерал-майора Войцеховского № 24 от 12.03.1920г. (гор. Чита). Только вдумайтесь – перед вами подлинный текст Приказа, подписанного жестким и крутым военачальником:

«Доблестные войска армий Восточного фронта!

Берега Волги, Камы, Урала и Белой и снежная Сибирская тайга усеяны трупами ваших братьев – павших героев.

Среди криков торжествующих насильников, среди молчания народа, рабством покупающего себе жизнь, почиют наши братья и друзья…

Офицеры и солдаты!

Через реки братской крови вы не протянули дрожащей руки опьяненному победой врагу, вы не просили пощады у ваших убийц и мучителей…

…Вы не захотели взять кусок хлеба из рук, облитых кровью ваших отцов и матерей…

Крепче возьмите винтовку – враг беспощаден и хитер…»

И т.д.

Пафосно ли это для уха современного человека? Ну, еще бы! Но почему Войцеховский говорит именно так, такими словами? Потому что эти люди только что вышли живыми из страшного, более чем четырехмесячного Ледяного похода через всю Сибирь. Потому что многие из них воевали уже несколько лет, а часть – около шести, с начала Великой войны (или, как потом стали говорить, Первой мировой). Потому что полегло их за годы Гражданской войны, за месяцы Ледяного похода, полегло от рук врага, от тифа, от голода, от мороза – много больше, чем выжило. И те, кто дошел сюда, на Дальний Восток, уже все, именно сплошь все, показали себя героями – ибо, кто не нашел в себе силы продолжать этот путь, сдался на милость красных. Что чувствовали они, с одной стороны, сознавая, что выжили, но с другой – что война не закончена? Какие слова  должен был найти командующий, чтобы призвать этих измученных людей продолжать борьбу? И тогда вопрос о том, уместен ли такой «пафос» в Приказе, отпадает сам собой.

И все же, использовав несколько выражений, взятых непосредственно из Приказа, автор сделала речь генерала Добужского более «приземленной» и простой и снизила патетический накал.

А все равно, кто-то скажет: «слишком пафосно». А кто-то (вслед за рецензентом Литературной газеты): «кто ж его знает, как оно было».  Конечно, если предполагать, что автор вложила в уста русского офицера взятую с потолка отсебятину… Но автор никогда бы не посмела этого сделать.

 

Пришлось проштудировать множество военных воспоминаний, непосредственно не относящихся, скажем, к Белой Сибири (о боевых действиях на Дону, Кубани, в Крыму), только для того, чтобы представить с максимально возможной полнотой: как вели себя, как говорили, о чем говорили.

Интересным оказалось то, что интенсивность эмоциональной окраски  мемуаров никак не была связана ни с образованием (гуманитарным или военным), ни с деятельностью (гражданской или военной) их авторов, но только с типом личности, да еще, пожалуй, – со степенью личного участия в боевых действиях (вот именно такого участия, когда «с винтовкой в руке»).

Скажем, военный, генерал Сахаров – весьма патетичен, а вот штатский, колчаковский министр профессор Гинс – очень и очень сдержан; запредельно сентиментальны воспоминания профессора математики харьковского университета Даватца, поступившего в Добровольческую армию простым солдатом – и суховаты аналитические труды генерала Петрова; ироничен, желчен, брюзглив генерал барон фон Будберг – и наивно-непосредственен молоденький (в те годы) капитан Федор Мейбом.

Обнаружились некоторые особенности: чем старше был мемуарист в момент описываемых событий, тем, как правило, скептичней, чем моложе – тем «чувствительнее»; чем дальше он был от боевых действий – тем критичней, чем ближе к ним – тем искренней была его вера в значимость выполняемого долга. Так что при оценке событий, как правило, приходилось держаться середины.

Но было все-таки и нечто общее. Да, было нечто, отличающее мемуары «белых» от литературных произведений, статей, исторических трудов советских авторов об этом периоде.

И это общее было… живое дыхание!

Страшная «заштампованность» советских текстов, их какая-то невероятная выхолощенность, схожесть (будто все они написаны одной рукой), изобилие оруэлловского «новояза»… Что-то столь же бесчувственное, бездушное, как стилистика ленинских декретов. Словно человеческая душа не участвовала вовсе в процессе сочинительства.

И – простота мемуаров «белых». Иногда наивных, иногда и тенденциозных, но всегда – естественных и человечных. Человечных, может, и не в смысле гуманности к противнику, но в смысле ощущения за текстом живого человеческого сердца. Никто ведь не указывал им, там, в эмиграции, как писать – каждый решал это для себя сам. Никто не осуществлял над ними мудрого идеологического руководства, а потому, в отличие от пропагандистски-выверенных «красных», так много в «белых» мемуарах и самобичеваний, саморазоблачений, самообвинений. Живые люди…

 

Всем, кому покажется, что автор идеализирует образ русского офицера, рекомендую внимательно ознакомиться с деталями биографии Каппеля – после этого, думаю, ни у кого не вызовет сомнения, что автор наделила своего героя еще достаточно скромным набором положительных качеств.

Разумеется, люди – всегда люди, и все – разные. Но речь идет о лучших.

 

О феномене русского офицерства

 

Центральная фигура в романе – кадровый офицер Русской Армии. Определенного исторического прототипа герой не имеет – это собирательный образ. Для описания событий его жизни (и, в частности, событий военных) автором были использованы биографические данные нескольких офицеров.

Чтобы понять этот уникальный тип личности, этот давно исчезнувший феномен, надо хорошо себе представлять, что значила для офицера честь. Это была одновременно и святыня, и основа всего жизненного уклада. Известный девиз русского офицерства: «Жизнь – Отечеству, Честь – никому».

Героика военных традиций, освященная преданным служением Отечеству поколений предков; глубоко укоренившиеся в сознании понятия о долге и чести, достоинстве и доблести; требовательность к себе, нравственная чистота, нерушимость данного слова… Офицер воспитывался в представлении, что «его сословие есть благороднейшее в свете, так что члены его не должны стремиться ни к выгоде, ни к обретению земных благ, но только к самоотверженной преданности Отечеству».

Участвовать в политике и политических партиях офицерам было запрещено; угодничество перед начальством пользовалось величайшим презрением; доносительство считалось последней низостью, поэтому «фискальство» вытравлялось еще в кадетских корпусах и очень жестко. Ссора на улице, появление на людях в нетрезвом виде или неряшливо и не по форме одетым, непочтительное отношение к женщине – все это было совершенно недопустимо.

Формирование такого типа личности начиналось в семье и кадетских корпусах, продолжалось оно и на службе. Было множество работ военных авторов, посвященных воспитанию офицерства, работ, в которых подробнейшим образом рассматривалось, каким должно быть достойное поведение офицера в той или иной ситуации. Наконец, были определенные традиции офицерских собраний с их атмосферой взаимного уважения, культа товарищества и «полковой семьи». Были и суды чести, которым подвергались «офицеры, замеченные в неодобрительном поведении или поступках, хотя не подлежащих действию уголовных законов, но не совместных с понятиями о воинской чести и доблести офицерского звания или изобличающих в офицере отсутствие правил нравственности и благородства».

 

В таких идеалах и был воспитан центральный герой романа, прошедший обычный путь обычного офицера, со службой в захолустных гарнизонах, с неустроенным бытом и вечной, в общем, бедностью. Он сражался в Маньчжурии и на полях Великой войны, имел ранения, дослужился до чина полковника к 1917 году.

Впрочем, пересказ романа не входит в задачи этой небольшой статьи.

 

Чуть-чуть о «еврейском вопросе»

 

Еврейский вопрос – материя тонкая. Но писать о годах революции и совсем уж не коснуться его – было бы невозможно.

Автор попыталась правдиво отразить настроения определенных социальных групп.

Так, специалист по античной философии, профессор Московского Императорского Университета Клычков лишен антисемитизма совершенно, ведь в его кругу юдофобство было недопустимо, считалось дурным тоном (молодой Бердяев, к примеру, до того застращал свою мать, что бедняжка боялась даже произносить слово «еврей», заменяя его на «израэлит»).

А вот полковнику Добужскому присущ некоторый антисемитизм, что было характерно для военной среды. Это проявляется не слишком резко, в мелких деталях: например, полковник говорит о знаменитом Приказе № 1:

«Как может приказ Петроградского Совета являться обязательным в любом другом месте, кроме Петрограда? Советы, как известно, могут собираться, где угодно. Тогда давайте выполнять приказы Советов Киева, Одессы, Жмеринки, Бердичева и далее, по списку. Такой «приказ» я исполнять не собираюсь, равно как и доводить до своих людей».

В перечислении населенных пунктов внимательный читатель, конечно, увидит явный намек на антисемитизм полковника – ведь это места скопления еврейского населения, представители которого в «советах» были, как известно, в большом числе и влиянии. И именно об этом, зажав в зубах папиросу, с издевкой и говорит полковник. Офицерство не могло быть совсем уж не осведомлено о составе руководства первых советов (национальный состав Первого президиума Всероссийского ЦК совета рабочих и солдатских депутатов, кстати, приведен Деникиным в «Очерках русской смуты»), да и среди большевистских агитаторов на фронте (с которыми к тому времени офицерство очень хорошо «познакомилось») «лиц еврейской национальности» было предостаточно. Все эти факты вызывали, естественно, и ответную реакцию. Тем не менее, в «белых» военных мемуарах откровенный антисемитизм встречается крайне редко (интеллигенция, пусть и военная – все равно интеллигенция, и дурной тон остается дурным тоном) – ярко выражен он только у сверхэмоционального Сахарова.

 

О фактуре

Ну, и наконец, надо было воссоздать и бытовую фактуру – и здесь автору очень помогли воспоминания деда. Несколько тетрадей этих воспоминаний (вместе с разного рода документами, формулярными списками, большевистскими мандатами и т.п.) лежали без дела десятилетиями – и, наконец, нашли применение.

Существовал в Сокольниках (вплоть до 1972 года) тот самый дом с террасами, куда автор «поселила» супругов Клычковых; существовала и точно такая квартира, как та, что описана в романе (уж поверьте автору – ведь она там родилась); и арочная подворотня с дворником. Множество мелких персонажей, «населяющих» книгу, также действительно существовало в реальности – автор лишь изменила имена и фамилии. Это и подселенная к Клычковым «старушка»-пьяница; и их сосед сверху, сотрудник ЧК, исполнитель приговоров, вопящий по ночам; и горе-литератор Мозавецкий с женой и дочерью; и вся семья домовладельцев Холмогорских, включая зампреда Сокольнического Совдепа Арсения Холмогорского и его жену Алену, деревенскую женщину с тремя классами церковно-приходской школы; и брат Ольги Володька Тихомиров; и семейство адвоката Микенаффа. Детали их жизни – абсолютно правдивы; происшествия с ними, описываемые в романе – происходили на самом деле.

Прототип Володьки Тихомирова, действительно, «сплавлял» по реке любовницу-певичку, лазил с перепоя на триумфальную арку, служил мелким чиновником, вступил в партию большевиков, погиб «на колчаковских фронтах». Прототип Арсения Холмогорского был членом партии левых эсеров, сидел в петербургских «Крестах», во время Первой мировой войны пропагандировал «пораженчество», после Октября был правой рукой председателя Сокольнического совдепа Русакова.  К человеку, с которого «списан» адвокат Миккенафф, действительно явилась подруга его старшей дочери, гимназистка, на которой из всей одежды были только туфельки и шубка.

Семья Ольги Тихомировой «списана» с семьи прабабки автора, где за стол садилось от 14 до 16 детей (а всего их было 29, но вот единовременно в живых оставалось в два раза меньше). Правда, в реальности в этой семье мелкого чиновника абсолютно все девочки получили образование на уровне гимназии, а все мальчики – на уровне не ниже реального или военного училища.

Не выдумана злая шутка кадета-второгодника над штатским преподавателем космографии; не выдумана и неприличная острота Володька Тихомирова по адресу начальника.

Реален и поп Ливчак, и дворник Митрич, и прислуга Паня, и шепелявая армянская княжна Марго, и татарин-старьевщик, и даже его возглас: «старья берем, старья купаим» (в смысле – покупаем).

Всё это так и было. Всё это – старая Россия.

 

Елена Колмовская

 

 

БЕЛЫЙ    КРЕСТ

Роман

 

 

(2-я редакция)

 

 

 

Берегите офицера! Ибо от века и доныне он стоит верно и бессменно на страже русской государственности.

Сменить его может только смерть.

А.И.Деникин. «Очерки русской смуты».


 

Фамилии большинства исторических персонажей, непосредственно задействованных в романе, изменены; также изменены названия ряда воинских частей и некоторых мест реальных сражений.

 

Главные герои не имеют определенных исторических прототипов.

 

При работе над романом автором использовались мемуары, воспоминания, дневники участников и очевидцев событий, публицистика и периодика соответствующей эпохи, протоколы советских следственных органов, другие архивные  материалы.

 

ОГЛАВЛЕНИЕ

Париж, весна 1939 года  5

ЧАСТЬ  I. 8

ГЛАВА 1. УХОДЯЩЕЕ 9

Имение «Березовое», Калужская губерния, июнь 1907 года  9

Москва, 1907-1908 год  55

Казанский военный округ, 1908 год – Дальний Восток, 1909-1911 годы.. 78

ГЛАВА 2. СЕРЕБРЯНЫЙ ВЕК, 85

ИЛИ ЖИЗНЬ «ПО ЛИТЕРАТУРЕ». 85

Москва, зима 1911 года  85

Москва, июнь 1911 года  99

Москва, весна 1913 года  128

Москва, зима 1913 – 1914 года  134

Владивосток, 1911-1914 годы   149

Москва, 15-16 июля 1914 года  161

ЧАСТЬ   II. 172

ГЛАВА 3. ВЕЛИКАЯ ВОЙНА И СМУТА 172

Москва, конец 1914 года  172

Москва, май 1915 года  177

Петроград, весна 1916 года  184

Москва, март 1917 года  207

Германский фронт, март-август 1917 года  215

Москва, 1917 год, начало октября. 226

ГЛАВА 4. ПОСЛЕ ОКТЯБРЯ 240

Москва, октябрь – декабрь 1917 года  240

Москва, вторая половина января 1918 года. 255

Москва, январь-март 1918 года  269

Омск – Курган, июнь 1918 года  276

Москва, июнь 1918 года  286

Зауралье, июль-август 1918 года  293

Москва, август 1918 года  299

ГЛАВА 5. БЕЛОЕ ДЕЛО 307

Омск, конец ноября 1918  307

Москва, конец ноября – начало декабря 1918  311

Омск, конец января 1919 года  329

Москва, февраль 1919 года  343

Омск, март 1919 года  352

Москва, начало мая 1919 года  359

Омск, май 1919 года  363

Москва, май – июнь 1919 года  370

Зауралье, июль 1919 года  376

Омск, август 1919 года  381

ГЛАВА 6. ИСХОД 405

Омск, конец октября 1919 года  405

Между Омском и Красноярском, ноябрь – декабрь 1919 года  420

Москва, зима 1919-1920  429

Деревня Чистоостровье под Красноярском, 7 января 1920 года  434

Москва, конец января 1920 года  443

От Красноярска к Иркутску, январь – февраль 1920 года. 451

Москва, осень 1922 года  476

Сан-Франциско, лето 1922 года  487

Париж, июнь 1939 года  494

 

 

 

Париж, весна 1939 года

 

Он шел по весеннему Парижу, наслаждаясь запахом нежной прозрачно-зеленой листвы.

Среднего роста, лысеющий, грузный, он встречал свою пятьдесят восьмую весну и жил вторую жизнь, – первая прервалась почти семнадцать лет назад в России, – и потому казалось ему, что живет он на свете уже очень долго. А все равно и жить хотелось, и весна все еще опьяняла, и чувствовал он себя сегодня счастливым: была у него любимая семья, – жена, сын, – и по-прежнему была любимая работа, а не далее как нынешним утром ему предложили возглавить кафедру. Чудесный день. И как светло, как ясно на душе.

В солнечных лучах таял призрак войны, а неотступные с недавних пор мысли о германской угрозе развеивались под порывами молодого парижского ветерка: быть может, и обойдется, и не будет ничего.

Он любил Большие бульвары, их особый волнующий воздух и, фланируя сегодня, как заправский boulevardier, присел за столик в открытом кафе, заказал рюмку арманьяка. Потягивал свой арманьяк, благодушно улыбался, разглядывая прохожих и посетителей; старик-аккордеонист на углу, юная влюбленная парочка за соседним столиком, а за другим – солидный усач с трубкой, просматривающий биржевые сводки, – все они, незнакомые люди, были ему сейчас приятны и милы.

Уходить не хотелось, и он попросил принести кофе, достал из портфеля только что подаренный коллегой-эмигрантом журнал, привезенный из Сан-Франциско. «Родные мотивы»… н-да, не самое удачное название, – он всегда был чувствителен к слову, – да и номер уже старый, декабрьский; впрочем, дареному коню… Интересно все же, чем они там дышат за океаном… Пролистывал журнал, скользя глазами по заголовкам: у него была привычка сперва просмотреть все, а уж потом выбрать.

Заметки, статьи. О русских библиотеках в Калифорнии, о театральной деятельности русских в Америке, о встрече двух культур – это все он прочтет как-нибудь потом, если будет время. Дальше – стихи. Много стихов, самых разных: от профессионально-ладных, упругих, звучных, до любительски-беспомощных – вязкой каши из плохо рифмованных и ритмически неуложенных слов. И имена всё новые, незнакомые.

Вдруг его руки задрожали, из горла вырвался сдавленный звук, довольно громкий, так что с соседних столиков обернулись.

Он расстегнул воротничок сорочки, – ему было нечем дышать, – сорвал очки, вытер платком быстро моргающие и внезапно ставшие влажными близорукие глаза, вновь нацепил очки.

Нет, ошибки не было. Это она.

Он был так счастлив, так бесконечно счастлив увидеть ее имя, напечатанное маленькими буквами на серой дешевой бумаге.

Он больше не слышал ни аккордеона, ни шума огромного оживленного города – только ее голос.

Но по мере того, как читал он, день будто темнел, свет меркнул. Нет, не на радость ему возникла она из небытия, а лишь для того, чтобы смутить его покой, разрушить его теплый новый мир, так кропотливо создаваемый, так тщательно оберегаемый. Вновь напомнить о страшном, мучительном. Зачем?! Он не хотел этого! Не хотел помнить, не хотел больше страдать. Но ее голос властно возвращал его назад, возвращал в прошлое.

 

«Каждый час,

              каждый миг

                        вспоминать

                                      эти дни

                                            невозможно.

Каждый вдох –

               через хрип,

                          и от боли спасения нет.

Но забвенью

           отдать –

                    как предать –

                             бессердечно, безбожно!

Как безжалостна память.

                    Как долог

                                  кровавый

                                             рассвет.

 

Вновь пожарища отблеск,

                              что дочерна

                                        выжжет мне душу.

Закрываю глаза,

                  замыкаю себя в тишине.

Стоны раненых

                рвут тишину,

                           будто требуя: слушай!

А молчанье  убитых –

                   красноречивей вдвойне.

 

От полей,

            от степей,

                       от заснеженных сопок

                                                        все выше

Поднимается в небо,

                            взмывая на крыльях своих,

Рать Святая.

                Склонясь пред тобою,

                                       шум крыльев я слышу –

Это Белое воинство наше.

                                  И  Ты – среди них».

 

Нетронутый кофе остывал на столе.

Он глядел перед собой невидящими глазами, губы трепетали от беззвучных слов, слезы душили его – и вся прежняя, столько лет и с такими усилиями предаваемая забвению жизнь неумолимо вставала перед ним.

Прошлое врывалось в его тихий мирок; оно врывалось сотней беспорядочно всплывающих в памяти картин и лиц, разноголосым неумолчным гулом в ушах. Оно обжигало, причиняло боль. И распадалось на множество отдельных эпизодов, как разбитое зеркало – на осколки.

Россия, Москва, красные банты, семечки, расхристанные солдаты покуривают папироски, поминутно сплевывают. Кругом плакаты, воззвания, рев митингующих. Толпа – будто гигантская глотка, бездонная ненасытная пасть.

И вдруг все смолкает. Тишина – только сонно гудит шмель да стрекочут кузнечики. Лето девятьсот седьмого в Березовом, милое старое мирное время, потерянный рай. Залитое солнцем поле, запахи нагретой травы, от пруда тянет свежестью и немного тиной… И Оля, юная, прекрасная… и Митя… Бесконечные разговоры, солнечные блики на скатерти… Какие-то мелочи лезут в голову. «Это черничное варенье? – Голубичное. – Сахару многовато».

Он с горечью смеется: «Да, сахару многовато, многовато. Слишком много сахару».

В ушах вновь нарастает грозный рокот толпы, звуки одиночных выстрелов, пулеметных очередей, рычание грузовиков. Тот самый октябрь, необратимо изменивший судьбу России и его собственную судьбу. А потом январь восемнадцатого, когда Митя, Митька, полковник Добужский шагнул с порога их дома в неизвестность, исчез навсегда и след его потерялся.

Он ненавидел Митьку тогда – о как люто ненавидел – потому что прежде любил.

А потом, сколько лет, он отчаянно желал лишь одного: чтобы Митька оказался жив. Жив, Господи! Хоть и чувствовал, что молит об уже невозможном.

«Но забвенью отдать – как предать. Всё так же искренна и жестока. Она не изменилась».

– Я понял, понял, – бормотал он вслух. – Но разве я не знал? сердцем… А ведь я желал ему тогда… Господи! ведь я желал ему…

Он застонал.

– Мсье нехорошо? Могу я чем-то помочь?

Слова официанта были участливы, но взгляд жесткий: эксцентричный русский вел себя неприлично и отпугивал посетителей.

– Что вам? – очнулся русский. – Что вам нужно? А… да… вот, возьмите.

Он оставил на блюдечке деньги, встал и пошатываясь двинулся прочь.

Перед его глазами стояло залитое солнцем поле и трое юных счастливых людей, у которых вся жизнь впереди.

 

 

ЧАСТЬ  I

ГЛАВА 1. УХОДЯЩЕЕ…

 

Покамест упивайтесь ею,

Сей легкой жизнию, друзья!

А.С.Пушкин.

«Евгений Онегин».

Имение «Березовое», Калужская губерния, июнь 1907 года

 

Лето 1907-го года Алексей Клычков впервые проводил с молодой женой в своем имении. И хотя кое-где еще громыхали последние раскаты революции, отступая и глухо рыча с уже бессильной угрозой, Алексей их не слышал совершенно в это первое лето своего супружества – жаркое, пряное, счастливое. Счастливое вдвойне: он женился на бесконечно любимой и желанной Оле Тихомировой – и он обрел наконец семью, дом, родное тепло.

Олечку, – тоненькую, с распахнутыми серыми глазами, трогательно хрупкую, но с таким твердым внутренним стержнем, – он встретил на женских курсах, где недолго вел занятия, и влюбился сразу, да так крепко, так безоглядно, что уже через месяц знал совершенно определенно: она должна быть его женой, именно и только она. Было к тому же и кое-что, объединяющее их: ранее сиротство и полное одиночество.

Он попросил ее руки; она колебалась – слишком неожиданным было его предложение, слишком скоропалительным. Душевно расположенная к нему, она не разделяла его пылкой влюбленности; но ведь она была так молода, чувства ее не могли еще развиться, твердил он себе и, скромный, нерешительный, проявил настойчивость, удивившую его самого.

И вот в ноябре 1906-го года Алексей Васильевич Клычков, двадцати пяти лет от роду, потомственный дворянин Калужской губернии, полтора года назад окончивший историко-филологический факультет Московского университета и оставленный при кафедре философии для приготовления к ученому званию, обвенчался с Ольгой Ивановной Тихомировой, восемнадцатилетней девицей мещанского сословия, православного вероисповедания.

В молодой жене Алексея восхищало всё: честность, неженская прямота, неспособность притворяться; его втайне умиляли «прогрессивные взгляды» жены, бескомпромиссность, яростные нападки на режим, сочувствие угнетенным и обездоленным; забавляли – наивные  безапелляционные суждения, часто связанные с поверхностным и недостаточным образованием.

В ней, открытой, прямодушной, порывистой, был избыток жизненной энергии, пленявший Алексея. Сам же он, замкнутый и погруженный в себя, всегда жил внутренней жизнью гораздо полнее, чем внешнею, и, быть может, в ущерб последней.

С раннего детства сознавая свою несхожесть с ровесниками, он порой мучительно переживал эту глубокую отчужденность от всякого общества. Обыденность, состоящая из повседневных забот, была ему настолько скучна, что вызывала даже отвращение; и в обыденности он был неловким, робким, скрытным, охраняя глубоко спрятанную гордость и защищая душу от любых сторонних посягательств. Суетливому уродству быта противопоставлял он красоту воображения и творческого полета.

Античный мир был Алексею Клычкову интереснее и ближе современного; он ощущал этот мир так явственно, будто пребывал в нем; были у него там свои любимцы, были и ненавистные типы. Он так глубоко уходил туда, так отрешался от всего окружающего, что летом прошлого года, когда пылали подожженные мужиками соседские усадьбы, он, сидя над своей диссертацией, даже не заметил дыма пожарищ и узнал-то только от прислуги.

Но теперь, когда глядел он на острый, как у худенького ребенка, Олин локоток, то один локоток этот был ему дороже всей Древней Эллады; а античные философы и герои сразу пожухли, побледнели и скукожились; они уж не казались Алексею, как прежде, живыми, но стали тем, чем и были – всего лишь историческими персонажами. И даже самый важный собеседник и отчасти оппонент – Платон – тоже как-то потеснился, со вздохом уступая Оле законное место в душе молодого ученого.

Олечкин смех, – непосредственный, совсем детский, – и серьезный взгляд милых серых глаз; нежная белизна кожи, тонкость и чистота юного лица… Она могла молчать, могла сердиться и спорить – одно ее присутствие расцвечивало для него мир иными красками,  яркими, сочными, наполняло его жизнь новым, глубоким и заповедным, смыслом.

Немного смущала только некоторая гм… холодность Ольги. Да и не холодность даже, а… казалось, ей досадно: вот, можно было еще погулять, почитать, поиграть в крикет, поболтать за чаем, поспорить о поэзии, в общем, так приятно провести время, а ты тащишь меня заниматься этой ерундой. Что ж, убеждал он себя, всему причиной невинность и неопытность жены. Главное – быть снисходительным, не оттолкнуть ее излишней навязчивостью, мужской требовательностью. Всё придет – потом; говорят, у большинства женщин после родов. Он был терпелив.

 

В то утро Алексей уселся на веранде с чашкой кофе и стопкой только что доставленных газет. Шел одиннадцатый час, но жена разоспалась – вчера читала допоздна что-то из Андрея Белого; решив не беспокоить ее, он покуривал папироску и пролистывал почти свежую печать.

С революционными беспорядками было вроде бы покончено. Еще весной градоначальник генерал-майор Рейнбот доложил премьер-министру Столыпину, что в Москве наступило полное успокоение. Но вот в печати опять сообщалось о разного рода эксцессах. Городовым на Пресне задержан агитатор с газетами «Воля» и «Мужицкая правда». Бунт арестованных в тюрьме – и снова с убийством надзирателя. Взрыв бомбы в почтовом поезде. Покушение на околоточного с нанесением ему огнестрельных ранений. Попытка «экспроприации» крупной суммы в магазине на Неглинном проезде, случайно застрелен швейцар ближайшей гостиницы, да и сам преступник, окруженный толпой, тут же покончил с собой. Успел, правда, пообещать: «Вы нас попомните!»

За минувшие два года по приговору военно-полевых судов казнено около двух тысяч человек, приговорено к каторжным работам почти четыре тысячи. И что? Кажется, насилием справились с основной волной насилия, но надолго ли?

Газетные новости были Алексею неприятны; прекрасное утро – а тут об убитых надзирателях, застрелившихся грабителях. Да опять эта надоевшая история с депутатом Зурабовым: пишут, что жизни его до сих пор угрожает опасность.

Алексей хорошо помнил, как в конце апреля армянин Зурабов на заседании Думы заявил: при самодержавии русская армия способна сражаться только с внутренним врагом, с внешним же – на западе и востоке – она была и будет бита.

Нападки на армию всегда вызывали в Алексее двойственное чувство: с одной стороны военная среда ему не нравилась, но с другой – он ведь и сам имел к этой среде некоторое отношение. Зурабова поддержали социалистические фракции и частью трудовики, выступление его уже тогда чуть не привело к роспуску Думы, сам же неосмотрительный в высказываниях инородец куда-то сбежал, а жаждущие «удовлетворения» военные все это время разыскивали его, гонялись за ним, требуя покинуть Россию или принять вызов на дуэль. И вот теперь сообщалось, что полиция приставила к нему агента для постоянной охраны.

«Да и пусть его, этого Зурабова! Думать надо, что говоришь. Зачем же было на больную мозоль», – Алексей поморщился и отбросил непрочитанную пачку газет – оттуда выпало письмо. Он узнал почерк на конверте, и тотчас настроение его изменилось, а глаза засияли.

Он разорвал конверт, быстро проглядел короткое письмо и поспешил в спальню. Жена уже поднялась; в легком светлом халатике она стояла у зеркала и – юная, чистая, воздушная – показалась чудно хороша.

Она и была хороша – да не на всякий вкус: прекрасные глаза, мягкая линия губ и острый упрямый подбородок; этот подбородок нарушал гармонию ее лица, придавая ему дерзкое выражение, чего Алексей, разумеется, не замечал.

Он поцеловал жену в щеку, в плечо и забыл, что же, собственно,   хотел сказать ей, забыл обо всем. А когда наконец вспомнил, почти торжественно объявил:

– В будущее воскресенье приезжает мой друг, Олечка. Можно сказать, неизменный спутник в безмятежном отрочестве моем, поверенный во всех юношеских порывах и душевных исканиях.

Жена засмеялась:

– Для чего же так высокопарно?

– Да ведь это, Олечка, мой первый друг, мой друг бесценный. Ближе не было никогда.

– Я начинаю ревновать. И кто же он, бесценный друг твой?

– Добужский. Митя… то есть Дмитрий Федорович. Мы с ним в кадетском корпусе вместе учились. Н-да… во Втором Московском кадетском корпусе. Только он потом поступил в военное училище, в артиллерийское, а я отказался от военной карьеры. Тогда таких отказников мало было, человек пять на сто, а теперь-то, после Японской войны, это обычное дело.

– И правильно сделал. Терпеть не могу служилый люд.

– Знаем мы вас, женщин, – усмехнулся Алексей и погрозил пальцем. – Вслух браните, а сами тайно вздыхаете по мундирам и эполетам. К военным людям так и льнут, а потому что  патриотки.

– Ну это не про меня, – сердито отозвалась Ольга.

Стоя перед зеркалом спиной к мужу, она широким гребнем расчесывала длинные густые волосы, черные, блестящие, сияющие, как звездная ночь, подумал он, как звездная ночь.

– Я пошутил, Олечка, что ж ты сердишься. Какая ты красивая!

Перехватив в зеркале его восторженный взгляд, она улыбнулась ему и состроила рожицу:

– Не подлизывайся. А что, муштровали вас там, в вашем кадетском корпусе?

– Не без этого. Офицеры-воспитатели строги были, что и говорить. Строевая подготовка-то и отбила у меня охоту к военной службе, уже окончательно. Ну а гражданские – разные попадались. Некоторые сами становились нашими несчастными жертвами.

– Издевались над учителями? – ахнула Ольга.

– Бывало. Помнится, особенно над преподавателем космографии.

Тут Алексей открыл было рот, но осекся, поперхнулся и залился тихим смехом.

– Расскажи, – Ольга обернулась к нему. – Ну же, рассказывай!

– Нет, дорогая, не могу. Не для твоих ушей. Шутки наши, боюсь, покажутся тебе солоноваты.

– Вот так всегда. Как самое интересное – так не для моих ушей. А вот приедет твой Добужский, я его и выспрошу.

– Он тебе тем более не расскажет, – возразил Алексей.

– Что ж он, зачинщик был, что ли?

– Нет, Митька хулиганом не был. Веселым – да, но не злым. Он, скорее, норовил первенствовать во всех физических упражнениях, ловок был чрезвычайно. В отличие от вашего покорного слуги. Н-да… Зато в науках я успевал больше.

– Ну еще бы! – с гордостью заметила Ольга.

Алексей покраснел от удовольствия.

– Впрочем, хотя Дмитрий, пожалуй, недостаточно сведущ в гуманитарных сферах, скажем, в той же философии, но у него всегда был ясный ум, к тому же отличное чувство юмора.

– Отличное чувство казарменного юмора, воображаю, – процедила Ольга сквозь зубы: во рту у нее торчали шпильки; она наконец заплела косу и теперь собиралась уложить ее в прическу.

– Понимаю твою иронию, Олечка, однако позволь возразить. Хоть я и не питаю особой ностальгии к своей alma mater, но надо признать, образование там давали достойное. Между прочим, из кадетской среды за последние лет двести вышла ведь помимо военных героев целая плеяда ученых, писателей, путешественников, даже духовных подвижников.

Алексей уселся на диван, удобно развалясь и облокотившись на подушку – теперь он видел жену в профиль. Ему нравилось смотреть, как порывисто взлетают ее тонкие руки, как ловко закручивают  тяжелую блестящую косу на затылке и как сосредоточенно-серьезно становится при этом ее почти детское лицо – будто занята она сейчас важным делом.

Внезапно он испытал щемящее чувство: эта нежная хрупкая красота преходяща, как и все на свете. Какая  несправедливость! Если б возможно было сохранить ее навсегда такою, как сейчас, уберечь от старения, разрушения. Но самое страшное, самое невыносимое – сознавать, что красота смертна. Как и сама Оля. Душа отказывается с этим мириться, сердце не принимает законов мира сего: прекрасное не должно подлежать тлену, а те, кого мы любим, не должны покидать нас… Тут же вспомнилась мать, ребенком он верил, что она будет жить вечно – и вот… так рано, так нежданно-негаданно, будто гром средь ясного неба, с тех пор этот вечный страх потери любимого человека. Нет, должно быть, никогда уже не сможет он, как другие, беззаботно радоваться тому, что имеет, не заглядывая в бездну, не приподнимая темного ее покрывала.

– Что ж ты замолчал, Алеша?

Он стряхнул оцепенение:

– А о чем я говорил, голубка?

– О корпусе и о твоем бесценном друге.

– Да-да… Между прочим, я многим обязан Дмитрию. Я ведь был тогда застенчив прямо-таки болезненно, к тому же нелюдим, склонен к меланхолии. «Как и сейчас», подумалось ему, а вслух сказал:

– Среда в корпусе была мне крайне чуждая. Прежде, учась в гимназии, я оставался свободным и каждый день возвращался домой, где ждала меня мать. Обожаемая, чутко понимающая всякое мое душевное движение. Мать моя была человеком необыкновенно тонким, умным, прелестным, любым играм с ровесниками я предпочитал ее общество. В раннем детстве моем она много читала мне вслух, в том числе книги серьезные, взрослые. А какие чудесные беседы вели мы с ней во время прогулок в лесу, здесь в Березовом…

Эта потеря отозвалась тогда в нём нестерпимой болью; он и не знал, что бывает такая боль и – самое поразительное – что человек даже способен её пережить. И вот следом новая беда: он попадает в общество мальчишек-сверстников, да еще из военного учебного заведения; контраст с прежней домашней жизнью был ужасен, кадеты казались ему грубыми, неразвитыми, жестокими, они насмехались над ним: он был для них штатский, или шпак, штафирка. Сама атмосфера корпуса угнетала и давила страшно, он чувствовал себя частичкой коллективного целого, его собственные взгляды, его потребности и желания больше ничего не значили, а ведь ему предстояло прожить в такой обстановке долгих пять лет – даже думать об этом было невыносимо.

– Я часто уединялся, плакал о покойной маменьке, в мыслях своих умолял ее забрать меня к себе.

– Бедняжка мой, – губы жены дрогнули.

– А если прибавить к этому мою тогдашнюю тщедушность и физическую неразвитость, быть бы мне вечно изводимому и битому, если б не Митька. И не сказать, что был он очень уж силен – тоже тощий, только длинный. Но была в нем некая внутренняя сила… такая, знаешь ли, спокойная и явная для всех уверенность, что он имеет особое, неоспоримое право никого не бояться. Чувство справедливости было в нем очень развито, и хоть выходил из себя он редко, но уж когда такое случалось, становился прямо страшен: бледный, глаза бешеные!

– Как серьезно ты об этом говоришь, – улыбнулась Ольга. – Вы же были совсем дети тогда.

– Ну так что? Разве детям – хотя детьми в ту пору мы уж не были, но даже если б и так – разве детям представляется их жизнь, со всеми ее радостями и горестями, менее серьезной, чем взрослым? Разве мы в детстве не живем, а лишь готовимся к какой-то неизвестной взрослой жизни? Это глубокое заблуждение, дорогая. Не было для меня тогда ничего более серьезного и трагического, чем мое полное, мое бесконечное одиночество, мои бессонные ночи в слезах. И вдруг у меня появился задушевный товарищ. Представляешь, какую благодарность я чувствовал, какую преданную любовь? Что я мог сделать для него, такого сильного, уверенного, чем вознаградить за бескорыстную дружбу и молчаливое заступничество? И вот я рассказывал ему прочитанные истории, рассказывал без конца.

– Прямо Шахерезада.

– Ну что ты смеешься, мне ведь тоже хотелось поразить его воображение. А чем я мог? Только познаниями, только фантазией своей. И пристрастил-таки его к чтению. Мы, как и прочие мальчишки, упивались вначале Майн Ридом и Луи Буссенаром. Позже, – под  влиянием Толстого, не иначе, – мечтали о славе и подвигах: он находил в себе родство с Андреем Болконским, я – с Пьером Безуховым. Он был честолюбив и горд – я, скорее, любознателен. Ну и оба, конечно, грезили о путешествиях, о тайных, еще не изученных уголках Земли.

– Да вы оба были ужасно романтичны, – рассмеялась Ольга.

– Что ж, романтичны, да, – Алексей покраснел. – И до сих пор искры того юношеского романтизма, боюсь, не погасли.

– До чего ты у меня смешной и милый.

Ольга взглянула на мужа с нежностью: застенчивый, добрый, забавно старомодный – ну конечно милый! Да и собой ее Алеша хорош: голубоглазый, светлые вьющиеся волосы, высокий лоб, правильные черты. Правда полноват уже. Надо бы поменьше есть да побольше двигаться. Впрочем, это пустяки. До чего же им уютно вместе, до чего покойно, а ведь когда Алеша посватался, она еще сомневалась, выходить ли. Она сразу признала в нем надежного друга, он был приятен ей, с ним было легко, но тогда она все спрашивала себя, довольно ли этого. Теперь же Ольга была рада своему решению: Алеша оказался заботливым, ровным, и она с ним счастлива. Ей нравилось к тому же быть в роли хозяйки дома: она чувствовала себя взрослой дамой, важной и значительной; еще нравилось спорить с мужем – ей казалось, в этих спорах оттачивается ее ум. Алексей, разумеется, делал скидку на юность и трогательное невежество жены и во всем потакал ей.

Ольга чмокнула мужа в щеку, быстрым движением руки взъерошила ему волосы, тонкие, мягкие – на ощупь словно пух.

– А почему ты мне никогда не рассказывал о своем кадетском отрочестве?

– Я полагал, тебе будет неинтересно.

– Очень даже интересно – откуда есть пошел супруг мой. Ты у меня такой гражданский, мне трудно представить тебя в казарме. А что, правда, натуральная казарма была?

– Э… в общем, да. Были у нас роты – по возрастам и классам, и ротные командиры, и свое знамя, на парадах его выносили в строй как воинскую святыню. Признаться, я при этом не испытывал особого трепета, а вот Дмитрий – да. Быть может, потому что он из семьи потомственных военных, уж и не знаю в каком поколении.

Алексей подумал, что по странной прихоти судьбы единственным за всю жизнь близким другом стал для него человек из среды, в сущности, неприемлемой, среды, подавляющей всякую личную свободу. Но при всем различии взглядов, увлечений и интересов, в Митькином душевном строе было что-то необыкновенно созвучное Алексею: пренебрежение к реалиям повседневности, к преходящим ценностям мира сего, ко всей этой пустой тщеславной мишуре, жажда высокой одухотворенности жизни. И неважно, что в основе мировоззрения друга лежало совсем иное – героика военных традиций, освященная преданным служением Отечеству поколений предков, глубоко укоренившиеся в сознании понятия о чести и долге, достоинстве и доблести, – главное, все его представления и душевные пристрастия далеко выходили за рамки ненавидимой Алексеем обыденности.

– И как это тебя определили туда? – недоумевала жена.

– Это целая история. После маминой смерти мой дядя, брат покойного отца, сделался моим опекуном, а поскольку сам он был военный, то и решил забрать меня из гимназии и определить сообразно своим вкусам. Правда предупредил весьма обнадеживающе: учти, братец ты мой, будут тебя там бить. Я не понял: как это, почему, за что? Никто никогда меня пальцем не трогал, я даже и не представлял, что такое возможно, и вдруг – бить. А чтобы, говорит, настоящего кадета из тебя сделать, так что готовься. Легко сказать! Да я уже ехал туда как на заклание, сердце замирало от страха и тоски. Но хуже всего, что я поступал в четвертый класс, во вторую роту, то есть был новеньким для ребят, сдружившихся за три года. Я и без того не умел сходиться с товарищами, а если учесть, что в каждом классе имелись «майоры»-второгодники, которые частенько поколачивали меньших, положение мое становилось и вовсе никудышным. «Майоры» эти были сущим наказанием для новичков. Сколько издевательств и пыток они знали! Пыток, верно, отточенных поколениями. Помимо обычных побоев, заставляли «жрать мух», таскали за уши, да разве только это! Помнится, в самом начале, один такой «майор», Федька Крюков, принялся надо мной измываться…

Алексей осекся и с содроганием очень ясно представил сейчас Крюкова. Здоровенный, с уже огрубевшим голосом, с лицом, усеянным вечно воспаленными пубертатными прыщами – невыразимо мерзкими, ярко-красными, с белыми гнойными головками – о, как он был ужасен, этот «майор» Крюков, кошмар его первых недель в корпусе! Нависая над маленьким щуплым Алешей, Крюков в жестокой ухмылке скалил зубы: «Вот этой спичкой по плинтусу измеришь длину коридора. На четвереньках, штафирка, на четвереньках». У Алеши стучало в висках, слезы подступали к горлу, но опуститься на четвереньки, но взять из рук Крюкова спичку – нет, лучше умереть. «Майор» с наслаждением выкручивал ему ухо: «Ползи, штрюк, а не то буду бить в морду, как в бубен». Алеша зажмурился, ожидая удара, колени дрожали, самолюбие отчаянно боролось с животным страхом: пусть забьет, пусть, хоть до смерти – только не унижение. Но удара не последовало. Он услышал звук не то борьбы, не то возни да натужное сопение «майора» – и открыл глаза. Высокий худенький кадет заломил Крюкову руку, поднес к побагровевшей физиономии «майора» кулак: «Еще раз тронешь его – голову оторву». Крюков был коренастый, широкий, по-обезьяньи длиннорукий, а неожиданный Алешин заступник – почти хрупкого сложения, но в глазах подростка горела такая ярость, что «майор» растерялся, выпустил свою жертву и отступил.

– И вот Митька, – сказал Алексей вслух, – я тогда еще с ним толком и знаком-то не был, очень внушительно пресек этот «цук». Больше ни Крюков, да и никто другой меня не трогал. Собственно говоря, с этого и началась наша с Дмитрием дружба.

Он замолчал и улыбаясь глядел – не то в окно, не то в свое прошлое.

– Да приедет, приедет твой драгоценный Митька, – засмеялась Ольга, уселась мужу на колени и кисточкой от пояса халатика пощекотала ему нос. – Ну же, рассказывай дальше.

– Видишь ли, Олечка, – продолжал Алексей, рассеянно отмахнувшись и почесав нос, – в тринадцать лет, будучи уже подростком, да получившим домашнее воспитание, да в детстве заласканным матерью – и вдруг сразу сделаться кадетом… это, я тебе скажу, задачка не из легких, н-да… не из легких. Особая среда, особый язык и устои – надо было всё схватывать налету, потому как в первые же дни мне довелось стать свидетелем расправы с чужаком, узнать, что бывает с нарушителями… гм… корпоративных принципов. Вместе со мной в корпус поступил тогда один грузинский князек, ребята принялись вышучивать его кавказский выговор и привычки, ну и он, бедняга, кровь-то южная, горячая, да и силища была в нем недюжинная, кинулся на шутников с кулаками, одному глаз подбил, другому губу расквасил. А следующей же ночью ему устроили темную.

– Темную?

– Накинулись все вместе, накрыли одеялом и жестоко избили. Били ногами, да в сапогах.

– Ужас какой. Ну и нравы! Вот оно, будущее благородное офицерство. Неудивительно, что ты оставил свою казарму.

– Нет, корпус я все-таки окончил. Тяжело было только поначалу, постепенно свыкся. Самым трудным для меня тогда были строевые занятия, я путался, сбивал весь строй. Ребята со смеху покатывались, офицер-воспитатель из себя выходил.

Над Алексеем будто вновь прогремел зычный рык капитана Голубева: «Кадет Клычков! Куда, куудааа? Ворррона!» От окриков злосчастный кадет Клычков совсем терялся, переставал чувствовать собственные ноги, и лишь одна мысль билась в голове: только бы не допустить последнего уже позора – слез. Н-да… вот говорят, что пройдет, то будет мило, а ему сегодня вспоминается почему-то всё больше грустное, тяжелое, стыдное. Потому ли, что захотелось поделиться с женой наболевшим, тем, чего никогда и никому не сказал бы? Неизжитые детские страхи и обиды – как глубоко они засели.

В кабинет барина заглянула кухарка Паня, здоровенная деревенская девка, любопытная и болтливая: «Пожалте по чай пить».

– Идем, – позвала Ольга, – бедный ты мой забритый Пьер Безухов.

– Опять она это своё «по чай пить», – усмехнулся Алексей. – А впрочем, пусть, мне даже нравится, забавный оборот.

Они вышли на веранду, куда Паня уже принесла самовар, булку и масло, варенье в вазочках. Ветер, хотя и теплый, а все же немного смягчал полуденный зной, донося запахи нагретой травы и полевых цветов; солнечные лучи, пробиваясь сквозь листву деревьев и резные решетки веранды, увитой плющом, плясали на скатерти, бликами отражались от начищенных ромбических поверхностей самовара.

За чаем разомлевший от жары Клычков продолжил свои воспоминания, которые постепенно, в процессе его рассказа, кажется, начинали доставлять ему удовольствие:

– Обстановка у нас была прямо спартанская, – говорил он, смакуя варенье и прихлебывая из чашки тончайшего кузнецовского фарфора. – Представь: вдоль стен железные кровати, около каждой шкафчик для вещей, посредине комнаты громадный стол для занятий, вместо стульев табуреты. Олечка, передай мне масло, пожалуйста. Режим был тоже вполне спартанский: подъем в шесть утра, за полчаса надо почистить сапоги и пуговицы, умыться и одеться. Если б ты знала, как я ненавидел эти ранние пробуждения, особенно зимой: на улице темень, холод в спальне страшный, а служители всё равно каждое утро распахивали окна в любую погоду. Вскакиваешь, дрожишь, умываешься ледяной водой, бр-р-р…

Но противореча собственным словам, Алексей улыбался; приятно всё же сознавать, что эту суровую школу он прошел и вынес все тяготы достойно, не хуже других, и может теперь даже немного порисоваться перед женой: мол, да, он выбрал преподавательскую карьеру, занят кабинетным трудом, но он вовсе не неженка. Да и перед опасностью не спасует при случае. Что-то подсказывало ему: Дмитрий тогда так отчаянно за него вступился именно потому, что он, маленький, испуганный, готовый к побоям, все-таки не встал на четвереньки перед тушей Крюкова. И вот в конце концов его приняли и признали товарищи, он стал для них своим. Алексей со смущенной усмешкой подумал, что ведь, пожалуй, испытывает гордость: он, внутренне столь далекий от военной среды, сумел поставить себя так, что никогда и ничем не уронил своего достоинства – и это тоже было приятно. А как только товарищи приняли его, так тут же стали ему симпатичны и уж не казались больше грубыми, неразвитыми и пошлыми.

– Н-да, так вот… к семи часам нас вели на утреннюю молитву, в полдевятого подавалось по кружке молока с сухарями. Это черничное варенье?

– Голубичное.

– Сахару многовато. Потом лекции, строевые занятия и гимнастика.

– Ну гимнаст ты известный.

– Ничего смешного, – обиделся Алексей. – Каждому своё, знаешь ли. К тому же тогда я не был таким… э… увальнем – напротив, худой был, как скелет.

– Что ж вас, голодом морили?

– Нет, почему, кормили достаточно, только очень уж однообразно, на обед всё больше фрикасе: чуть-чуть мяса и много картошки. Сладкого не полагалось никогда.

– Голубичного варенья не подавали, – улыбнулась Ольга.

– Не подавали. А сахару все-таки много, надо будет Пане сказать.

 

***

 

С утра в воскресенье Алексей поднялся ни свет ни заря, привел себя в порядок, подбрил бачки и уселся пить чай на веранде, без конца поглядывая вдаль: не скачет ли кто, не видать ли какой пролетки.

Однако к обеду Добужский не приехал, не приехал и к вечеру. Измучившись ожиданием, разочарованный и угасший, Алексей улегся спать рано.

Ольга весь день пеняла ему на нетерпеливость и нервность, но муж сделался неразговорчив, хмур, и она отстала. Спать ей не хотелось вовсе, она отправилась в столовую и просидела там с книгой до глубокой ночи.

В понедельник проснулась поздно и, умывшись и заплетя косу, надела легкую белую кофточку и светлую сатиновую юбку, короткую, не доходящую до щиколотки – день обещал быть жарким. Она собралась как обычно искупаться перед завтраком и по пути заглянула к мужу в кабинет, приоткрыла дверь: Алексей сидел за письменным столом, а напротив расположился управляющий имением, сморщенный старичок с козлиной бородкой, в парусиновых штанах, косоворотке и в пенсне; муж, ерзая от нетерпения, выслушивал сетования управляющего – дела давно уж были нехороши. Старик-управляющий казался Ольге ужасно нудным, да к тому же противным: гнусавый голос, из ноздрей торчат волоски, воротничок сорочки вечно засален; и разговоры их с мужем всегда были невыносимо скучны, а потому заходить она не стала.

– А, Олечка! проснулась, мой ангел. Я сейчас, сию минуту. Вот Василия Петровича вызвал, да так некстати. А До…

Ольга не дослушала, махнула рукой: мол, неважно, беседуйте себе на здоровье.

– Погоди, Оля! А Добужский-то приехал, – крикнул муж ей вдогонку, но она уже выскочила на веранду.

Зной начинал разливаться, было так тихо – казалось, замерли все птицы и насекомые, замер сам воздух. Ольга любила жару; в отличие от Алексея ее не размаривало, напротив – она чувствовала возбуждение и прилив сил; ей было весело идти, почти бежать, по березовой аллее, физически ощущая свою молодость, здоровье, ловкость своих сильных и быстрых ног; она уже представляла, как поплывет сейчас, широко рассекая тяжелую темную воду, и вот это холодное шелковистое прикосновение к разгоряченной коже – какое острое будет удовольствие: она даже поежилась.

По обе стороны дороги расстилались поля; вдалеке, меж холмами, блестела излучина реки, а за нею непроницаемой таинственной стеной вставал лес. Пахло свежескошенной травой, от пруда тянуло влажной прохладой и тиной. Ольге было радостно думать, что вот всего-то девятнадцать, и вся жизнь впереди, и будет еще много-много таких счастливых солнечных дней в этом чудесном имении, и…

Она невольно остановилась. У пруда в высокой траве лежал навзничь, заложив руки за голову, мужчина в сапогах до колена, в белой рубашке, расстегнутой у ворота, рядом – сброшенный защитного цвета китель. Ольга тихонько подошла поближе. Глаза мужчины были закрыты – верно, спал. Темноволосый, по-военному коротко остриженный, худой сам и лицо худое, с четкими линиями, высокими скулами, черной полоской усов. Она уже догадалась, кто этот незнакомый человек:

– Так вы, значит, и есть тот самый знаменитый Добужский.

Мужчина вздрогнул от неожиданности, открыл глаза, но тут же прикрылся ладонью от солнца.

– А вы, верно, супруга Алексея, достопочтенная Ольга Ивановна.

Он быстро поднялся (и правда длинный, – подумала она), мгновенно надел и застегнул китель, мотнул головой в поклоне, поцеловал ей руку:

– Душевно рад познакомиться. Но отчего же «знаменитый»?

– А оттого, что всю последнюю неделю у нас с Алексеем только и разговоров, что о вас.

– Вот удивили, право! Да что ж обо мне говорить-то? Предмет малоинтересный.

– Только не для Алексея. Он мне вас прямо героем расписал. Этаким рыцарем без страха и упрека.

Добужский залился темноватым румянцем, как, бывает, краснеют брюнеты.

– Скажете тоже, ей-богу. Чепуха какая. Сам-то он где? Все с управляющим? Смотрю, совсем помещик стал.

Ольга исподволь разглядывала его. В ней был очень силен дух противоречия, а муж говорил о Добужском так восторженно, что сейчас она пыталась отыскать в госте что-нибудь смешное, несуразное или неприятное, словом, какой-нибудь изъян. Пыталась, но не могла. Прямой, гибкий, тонкий – а все равно чувствуется сила. Открытое лицо, смугловатое, обветренное. Глаза светло-карие, лучистые, смешливые. Ох, и вот сейчас, в эту минуту, глядят прямо на нее.

У Ольги перехватило дыхание, она потупилась, наматывая на палец кончик длинной косы, сердито тряхнула головой: и чего я испугалась? как глупо!

По березовой аллее к ним уже спешил, запыхавшись, Алексей: весь светится, рот до ушей, руки раскинул:

– Митька, Митька, дорогой ты мой, извини, что заставил ждать. Вот, познакомься, жена моя, Ольга Ивановна.

– Уж познакомились. Скажи лучше, сентиментальный друг мой, чего это ты супруге наговорил обо мне?

– Как наговорил? – растерялся Алексей.

– Я сказала Дмитрию Федоровичу, что ты числишь его в рыцарском звании, – с усмешкой пояснила Ольга.

– Верно, верно, таков он и есть, – тыча пальцем Добужскому в грудь, подтвердил Клычков.

– Перестань, брат. Не ерунди, сделай милость, – Добужский огляделся вокруг:

– Хорошо-то как у вас. Райские кущи! Эх, вот возьму да и засяду тут. Не выгонишь?

– Бог с тобой! живи сколько хочешь.

– Да нет, шучу я. Мать надо навестить, да и еще кой-куда съездить. Но недельку бы погостил.

– Отчего же всего недельку? – расстроился Клычков. – У меня столько планов было. Охота, рыбалка…

– Нет-нет. Злоупотреблять не стану. Да и Ольге Ивановне делить твое внимание со мной может не по вкусу прийтись.

– Что вы такое говорите, – возмутилась Ольга. – Я только рада, если Алексей побудет в мужском обществе.

– Спасибо, дорогие мои, но, право, больше не смогу.

– Ну так пойдем скорей к столу, – предложил Клычков.

– Нет, это уж вечерком. И посидим, и поговорим, Алеша. А сейчас мне надобно съездить… тут неподалеку…

– В Лебяжье? – прищурился Клычков и понимающе кивнул.

– Ну да, ну да, – отвернувшись, пробормотал Добужский. – Сейчас вот Воронка оседлаю и…

– Могу я проводить тебя немного? – спросил Клычков.

– Изволь, буду рад.

Мужчины двинулись на конюшню, забыв про Ольгу; она, немного задетая, шла следом, рассеянно слушая их неторопливый разговор:

«А что, мужички-то у вас в округе не шалят?» – спрашивал Добужский.

«В этом году все, кажется, спокойно. А вот в прошлом – сожгли две усадьбы по соседству. Нас, слава Богу, не тронули».

«И то сказать – слава Богу».

Ольга поняла, что с этим внезапным отъездом Добужского связана какая-то тайна, – и, несомненно, деликатная, – жаль, нельзя тотчас выспросить у мужа и удовлетворить любопытство. Еще было досадно, что Добужский отнесся к ней несерьезно: «достопочтенная Ольга Ивановна» – что это, как не насмешка? Но над чем? над ее юностью? Зато умна и весьма умна, хоть он об этом пока и не знает. Ничего, она еще сумеет себя показать! Впрочем не все ли равно, будет он считать, что она умна или не будет. И к кому, интересно, он поехал? ведь вот же, есть какая-то женщина, к которой он мчится, бросив лучшего друга! И было отчего-то неприятно, что такая женщина есть.

Мужчины вывели лошадей: Добужский – своего черного, нетерпеливо похрапывавшего жеребца по кличке Воронок, Алексей – серого в яблоках Гермеса. Ольга издали наблюдала за ними. Муж безуспешно пытался взгромоздиться на Гермеса, – выезжал он верхом редко, – и Добужский придержал ему стремя, а потом легко взлетел на своего Воронка, пришпорил его и рванул с места в карьер.

– Эй, Митька, черт, подожди!

– Догоняй! Ишь, отяжелел, брат, – обернувшись, весело крикнул Добужский, и его Воронок помчался, пыля копытами по проселочной дороге.

 

Алексей вернулся через час-полтора, Ольга поджидала его на веранде.

– И куда это он? – спросила безучастным тоном.

– В Лебяжье. К Еланским.

– Еланские… Еланские… – она наморщила лоб.

– Помнишь, на крестинах сына моего кузена Шапошникова была высокая белокурая девица? Еще все мужчины на нее заглядывались – уж очень хороша. Лиза, дочь Александра Петровича Еланского. Я их и познакомил когда-то, впрочем, безо всякой этакой мысли, случайно вышло. Только, думается мне, водит она Дмитрия за нос. А сам Еланский – тот вообще знать его не хочет. Еще бы – действительный тайный советник!

– И что? – рассеянно откликнулась Ольга.

– Как это «что»? Это, дорогая моя, согласно Табели о рангах, все равно что генерал-от-кавалерии, а на флоте – что адмирал!

Но Ольга слушала его невнимательно – она наконец вспомнила Лизу Еланскую:

– Да-да… припоминаю, большая красивая кукла в пепельных кудряшках.

– Никогда не слышал, чтобы женщина о женщине хорошее сказала, – усмехнулся Клычков.

 

… К вечеру вернулся и Добужский. Вид у него был хмурый, неприветливый, и Алексей тотчас увел его в свой кабинет.

Предоставленная самой себе, Ольга вначале помузицировала немного; с тех пор как она еще в девичестве, живя у тетки, окончила свои занятия фортепьяно со старичком-немцем, играла всё одно и то же, и сейчас заезженные, зажеванные ею ноктюрны Шопена не вызвали в ней никакого живого чувства и механическая беготня пальцев по клавишам быстро ей наскучила; попыталась читать, но поймала себя на том, что не понимает прочитанного – собственные мысли занимали ее гораздо больше, а присутствие в доме чужого молодого мужчины отчего-то тревожило; вышла в сад – прогулка тоже нисколько не развлекла ее; вернулась, послонялась по дому, спохватилась, что пора ужинать и надо непременно дать Пане последние указания.

На кухне шипело и шкворчало; вся в хлопотах, Паня досадливо кивнула, мол, всё помнит, всё исполнит, – и отвернулась к плите. Хозяйка продолжала тормошить: готовы ли закуски да скоро ли горячее. – «Скоро, скоро, коль не будут под руку…» Минуту-другую Ольга в растерянности глядела на Панину, казалось, сердитую спину. «Ну я, пожалуй, пойду?» – «И самое лучшее, барыня». Ольгу даже передернуло: барыня! это я-то? вот чепуха, сколько раз просила не называть меня так.

Не зная, чем еще заняться, она решила напомнить мужу о себе, но перед закрытыми дверьми кабинета невольно остановилась, прислушиваясь к громким голосам и грубому смеху, какого ей до сих пор в доме Алексея слышать не приходилось.

«А помнишь Фурсу?» – спрашивал Алексей.

«Это по космографии? Еще бы!»

«Когда солнце находится в созвездии овна, – прогнусавил Алексей, явно подражая кому-то. – А Федька Крюков с галерки ему: «Говна-а-а?» – муж  перешел на баритон, и тон вопроса грустно-недоуменный, тоже, видно, в подражание тому самому «майору» Крюкову.

«Точно, точно! А бедный Фурса: «Да нет же, помилуйте, овен – овна, совсем от другого корня!» – подхватил второй голос – Добужского.

И снова хохот: высокий, заливистый – мужа, и грубоватый, на низкой, почти басовой ноте – гостя.

«А француза Бюзье помнишь? – не унимался Алексей. – «Александроф, ви нэ прэ деле! – Господин учитель, да я вовсе не пер…»

Всё это было неприлично и даже безобразно, но более всего покоробило Ольгу, что Алеша, её Алеша, воспитанный, тонкий, интеллигентный, нарочно напускает на себя грубость, бравирует ею, словно бы заискивая перед офицером. Она не выдержала, распахнула двери:

– Весело у вас тут, я смотрю, а меня не приглашают.

Мужчины покраснели, Добужский покашлял в кулак.

– Олечка, надеюсь, ты… гм… ничего не слышала? – осторожно спросил Алексей.

– Будем считать, что не слышала. Я вам помешала?

– Что ты, нисколько, нисколько, мы тут в воспоминания ударились, понимаешь ли.

Однокашники не знали куда девать глаза и явно чувствовали себя не в своей тарелке.

– Пора ужинать, – сказала Ольга. – Вы можете продолжить воспоминания за столом. Или в моем присутствии они потеряют всю прелесть?

Добужский поднялся, отвесил ей поклон:

– Любезная Ольга Ивановна, покорно прошу простить нас за те грубые словесные эскапады, которые могли случайно, помимо нашей воли, оскорбить ваш слух. В оправдание супруга вашего должен сказать еще, что это мое присутствие подействовало на него столь тлетворным образом.

– Так и быть, прощаю, – рассмеялась Ольга.

Они переместились в столовую, где был накрыт и уставлен закусками стол: маринованный судак и соленые рыжики, паштет из гусиных печенок и заливное из ершей, пироги с капустой, с визигой, водки, тминная и полынная, наливки, рябиновая и вишневая, – Паня не ударила в грязь лицом.

– Э, да вы, господа, чревоугодничаете вовсю, – оживился Добужский с голодным блеском в глазах.

– Ну что ж, за дорогого гостя! – Клычков поднял свою рюмку.

– Нет. За твою супругу, за очаровательную Ольгу Иванову, милостиво простившую наши безобразия.

Мужчины, всё еще не оправившись от смущения, выпили и быстро повторили, Ольга лишь пригубила наливку.

Вечер был душный; Клычкова после водки бросило в жар, на лбу выступили капельки пота, он отер их платком, снял сюртук и предложил Добужскому:

– Ты бы расстегнул китель, Митя. Жарко небось.

– При даме? – отказался тот и вдруг грубовато хохотнул: – А помнишь знаменитую историю с лейб-гвардии полковником Корсаковым? Ну как же, еще в корпусе рассказывали! Как он на званном ужине мундир-то расстегнул, а потом, бедняга, вынужден был в отставку уйти. Государь император Александр Павлович резолюцию наложил: «Мундира Корсакову не давать, ибо замечено, что оный его беспокоит».

– Да-да, припоминаю. Ну здесь тебя никто не выдаст, – улыбнулся Клычков.

– Не стоит и привыкать.

– Кстати, Дмитрий Федорович, – заметила Ольга, – за последнее время, как стало известно о вашем приезде, я столько наслышалась от Алексея об его кадетском отрочестве. А ведь раньше он и словом не обмолвился о корпусе.

– Что ж ты, Алеша?! – удивился Добужский. – Это ж целый мир, отдельный материк! И все мы, его питомцы, навсегда останемся сопричастны его великому братству.

– Вот как? – повела бровью Ольга. – А у Алексея, как я поняла, вполне безрадостные воспоминания.

Алексей тайком от Добужского сделал жене «страшные» глаза, но она не сочла нужным заметить.

– Да как же так, Алеша! – с недоумением и обидой сказал Добужский. – Да разве ты не чувствуешь и до сих пор того особого духа, который мы вынесли из стен корпуса? А наши принципы и традиции…

– Разумеется, друг мой, разумеется, – пробормотал скороговоркой Алексей.

– Полагаю, Дмитрий Федорович, вы склонны идеализировать эти принципы и традиции, – возразила Ольга. – Часть из них, по-моему, просто ужасна.

– Да о чем вы говорите, Ольга Ивановна? Что ужасного-то? – изумился Добужский.

– Как же! Алексей рассказывал, устраивались у вас какие-то «темные». Это ли не жестокость?

– Да-а… ты, Алеша, нашёл что рассказать… Ну, Ольга Ивановна, – развел руками Добужский, – надо ведь понимать ситуацию. У нас важным принципом было товарищество, недоносительство. К примеру, жаловаться начальству на товарищей было нельзя, это было недопустимо. Обыкновенно фискалу в первый раз только ставилось на вид, а уж коли во второй потянуло – устраивали действительно «темную». Возможно, такое наказание кажется вам суровым, но ведь речь шла о вопросах чести.

– Простите, не понимаю.

– Женщине этого и не понять, – пожал плечами Добужский.

Ольга вспыхнула:

– Не вижу здесь чего-то особенно сложного для женского ума.

– Помилуйте, Ольга Ивановна, я не то хотел сказать. Я имел в виду, что женщине непонятны некоторые принципы мужского братства. Тем более братства, в сущности, уже почти военного.

– И что же, избиения проходили безнаказанно? Бьют и плакать не велят?

– Ну… начальство обязано было как-то реагировать, устраивались и разбирательства, но вели-то их офицеры, сами бывшие кадеты, так что никаких последствий для зачинщиков, разумеется, не было.

– Отлично. Просто прелестно, – улыбнулась Ольга со злостью.

– Довольно, Олечка, – вступил в разговор Клычков. – В конце концов, все это не имеет к тебе никакого отношения. Супруга твоего ведь не били. Отчасти благодаря Дмитрию Федоровичу.

– Нет, – возразил Добужский, – благодаря тому, что ты, Алексей, всегда следовал принципам корпуса.

– Послушайте, Дмитрий Федорович, – натянуто засмеялась Ольга, – неужели вы не чувствуете, как все это нестерпимо выспренне звучит. Особые принципы, закрытое общество, кастовость! Можно подумать, вы были не такие же мальчишки, как все прочие. Разве что форма.

Она передернула плечом и поморщилась. Добужский мгновенно оценил ее мимику – оценил больше, чем сказанные слова – и взгляд его стал жестким.

– Мальчишки в военной форме не только внешне, но, гораздо более, внутренне отличаются от прочих. Да, вы правы, мы в корпусе сознавали себя членами особого ордена, к которому вы, интеллигенция, относитесь с осуждением, если не сказать – враждебно. Кажется, отношение к военному делу как к чему-то недостойному считается теперь даже признаком культурности. Кадетские корпуса не пользуются в штатских кругах популярностью, мне это хорошо известно и в общем понятно. Мы жили совсем другими идеалами, дышали иным воздухом.

– Ну уж воздухом свободы его точно не назовешь, – заметила Ольга.

– Возможно, но наше мировоззрение было ясным, простым и…

– Ах, ну да, как же! вера-царь-отечество, знаем-знаем. Конечно, если сызмальства ребенку вдалбливать…

– Напрасно вы так думаете. Никто специально не внушал нам преданности Царю и Отечеству, никто не твердил о долге и самопожертвовании, но во всей корпусной обстановке было нечто такое, что без слов говорило об этих высоких понятиях. Без слов говорило, что смерть за Отечество есть святое и само собой разумеющееся дело.

Алексей лишь согласно кивал головой, на минуту притихла и Ольга.

– Да, я испытываю благодарность и привязанность к воспитавшему меня корпусу, – продолжал Дмитрий, всё более горячась. –  Сколько героев вышло из его стен! И мы… мы гордились… мы ощущали этот особый дух, проникались им изо дня в день, и по сию пору он помогает нам воздерживаться от нравственных ошибок. Корпус дал нам чувство единения, и даже сегодня, уж сколько лет прошло, а все мы, бывшие кадеты, вне зависимости от чинов и званий, находим друг в друге поддержку, потому как в основе нашей спайки всегда было абсолютное равенство. Происхождение, положение семьи – это всё у нас было неважно. Только личные качества, только каков ты сам, хороший ты товарищ или плохой, остальное не имело значения.

По мере того, как градус патриотической речи Добужского повышался, Ольга испытывала все большее раздражение. Сойдясь на высших женских курсах с девушками из интеллигентных семей, она усвоила их презрительное отношение к военной среде. Просвещенным и развитым, жаждущим равноправия и демократических свобод молоденьким ревнительницам светлого будущего офицеры представлялись грубыми и весьма ограниченными господами, ведущими образ жизни самый беспутный, к тому же – главной опорой режима в его борьбе с угнетенным народом.

– Да вы просто какой-то панегирик пропели, – не выдержала она. – Не верю я в эти святочные рассказы, ваши впечатления окрашены ностальгией.

– Это как вам будет угодно, – сухо сказал Дмитрий.

Вошла Паня: «Горячее нести?», – но никто не ответил. – «Вот и разберись: то торопят, то…»

– Ах, ну неси, что ты спрашиваешь, – отмахнулась Ольга и запальчиво продолжала: – Между прочим, мне доподлинно известно, что ваши высоконравственные мальчики-кадеты в позапрошлом году по их собственной просьбе, заметьте, приняли участие в вооруженном разгоне манифестантов.

– Да, – подтвердил Добужский, – и многие получили ранения, в том числе тяжелые. А в прошлом месяце два молоденьких кадета из нашего с Алешей 2-го Московского корпуса разоружили и сдали в полицию одного из столь любезных вам революционеров-экспроприаторов, который на улице, средь бела дня размахивая револьвером, пытался ограбить артельщика банка. С вашей точки зрения это, конечно, безнравственный поступок, а вот Государь Император наградил их медалями. Главное – с какой точки зрения смотреть.

– Да ваша-то – махрово-реакционная.

– Ну разумеется, следовало допустить бесчинство, – кивнул Добужский и вдруг стукнул себя кулаком по коленке:

– Так я и знал! Вот так и знал, что в конце концов любой разговор сведется к событиям пятого года. Ну как мне объяснить вам, что мы, военные, всегда были далеки от политики, в армии и классовой вражды никакой нет.

– Позвольте вам не поверить. Я и сама наслышана, и в газетах читала…

– Это все ваши социалисты выдумали, – вскинулся Добужский. – Я знаю, о чем говорю, всё мое детство прошло среди крестьянских и солдатских детей, в моей семье из поколения в поколение в детях воспитывалось уважение к солдату, к крестьянину. Классы для нас разделялись только на военных и штатских, – шпаков, по-нашему, – и принято было не смешиваться со шпаками. У нас в роду считалось, что работать в штатских, цивильных учреждениях некрасиво, а коли хочешь служить с честью – служи в армии. При этом от военной службы не ждали выгод, просто она была моральным долгом каждого мужчины из нашей семьи по отношению к отечеству.

– Браво, – Ольга захлопала в ладоши. – Брависсимо. Мы, шпаки, в восторге. Такая кастовость – это уму непостижимое что-то. Впрочем, мне до сих пор не приходилось сталкиваться с военными – вероятно, вы не одиноки в своих взглядах и они характерны для всего вашего сословия.

Добужский поднялся:

– Алешка, прости. Ты же понимаешь, я не хотел тебя обидеть.

Клычков тоже вскочил, затряс головой:

– Что ты, что ты, я знаю.

– Горячее, – сказала Паня, внося огромное блюдо с телятиной, и остановилась в недоумении.

– Ах, Боже мой, да поставь же и иди,– крикнула хозяйка.

– Вот и разберись, чего хочут, – Паня в сердцах плюхнула блюдо на стол.

Дмитрий Федорович повернулся к Ольге:

– Ольга Ивановна, если мои слова вас задели, то позволю в оправдание своей кастовости, как вы изволили выразиться, заметить: во время японской войны гражданская общественность показала свое отношение к русской армии, желая нам поражения, ликуя при победах противника.

– Да не вам, не вам лично желали поражения… – попыталась объяснить Ольга, но Добужский только отмахнулся и продолжал:

– В то время как в Маньчжурии шли кровопролитные бои, бушевали огненные вихри от рвущихся снарядов, места военных действий были завалены растерзанными и обожженными трупами и счет им шел на тысячи, цвет общества наблюдал за этой бойней со злорадством и явной враждебностью к своим же. Помнится, даже поздравительные телеграммы микадо посылали.

– Поражения желали государственной власти, неужели непонятно! – повысила голос Ольга.

– Я полагаю, преступно смотреть на войну как на время, удобное для смены государственного режима. А именно так вела себя наша так называемая передовая интеллигенция во время минувшей кампании.

В пылу спора Ольга не обратила внимания, что Добужский разозлился уже не на шутку; она и сама была взвинчена и в запальчивости воскликнула:

– Да кто ж виноват, что русская армия была побита японцами? Разве интеллигенция? Конечно, воевать с внешним врагом куда труднее, чем подавлять восстания своего же голодного народа.

Клычков охнул и даже прикрыл глаза рукой: Ольга только что чуть не слово в слово повторила скандальное высказывание думца Зурабова. То ли сам Алексей Васильевич весной прочитал жене эту речь и она запомнила, то ли дошла своим умом до тех же выводов – теперь уже было неважно: Добужский побледнел, а лицо стало каменным.

– Любезная Ольга Ивановна, ваш пол не позволяет мне ответить. Продолжение сего разговора нахожу бессмысленным, – он по-военному мотнул головой, щелкнул каблуками. – Позвольте откланяться.

С этими словами гость вышел. Хозяин кинулся вдогонку: «Митя, погоди, я провожу тебя в твою комнату… ей-богу, чепуха какая-то получилась… поверь, никто не хотел…»

 

Когда заполночь супруги улеглись спать, расстроенный Алексей Васильевич с укоризною заметил жене:

– Я же просил тебя, Оля, не затрагивать щепетильных вопросов.

– Ну да, с Сирано не смейте говорить о носе! Если он помешан на своих военных предках, на своих родных казарменных пенатах, так уж и слова ему не скажи? Какие нежности! Чай не барышня, переживет.

– Зачем ты сказала, что мои годы в корпусе были безотрадны? Во-первых, ты его этим обидела, а во-вторых, поставила меня в двусмысленное положение. Получается, тебе я говорю одно, а ему – другое.

– Да ведь так и есть, – оскалилась Ольга. – Ты боишься признаться своему дорогому другу, что тебе было плохо в разлюбезной его сердцу казарме? Ну так я скажу! Пусть знает правду. Пусть знает, что не всем нравится в скалозубах ходить.

– Что на тебя нашло, Оля, чем он так разозлил тебя?

– Своей кастовой спесью, разве не ясно! А ты еще расхваливал его простоту.

– Да где ты в Добужском спесь нашла? Просто ты задела его самую чувствительную струну. Военная служба – всё что у него есть, всё чем он живет. А про то, что армия наша может сражаться только с внутренним врагом – как ты могла, Оля? Ведь это уж прямое оскорбление.

– А что, неправда?

– Дорогая моя, если высшее командование оказалось негодным, то ни офицер, ни солдат никак в этом не повинны. Допущено было множество стратегических ошибок. И офицеры, между прочим, предпочитая смерть позору, взрывали и топили себя на «Варяге». А Митька-то – жаль, не успел тебя предупредить – участвовал в боевых действиях в Маньчжурии, ранен был, притом тяжело. Нельзя было этого ему говорить, Оля. И, разумеется, он почувствовал твое пренебрежение к его сословию.

Ольга и сама уже сожалела о своей резкости, но признать неправоту, но пойти на попятный было не в ее характере, и она огрызнулась:

– Да, именно! «Государь Император наградил медалями»! Вот за это их и не терпят все мыслящие люди. Реакционность, тупость, косность!

– Брось, брось, дорогая. Он вовсе не туп и он отличный товарищ. И я тебя уверяю, несмотря на все твои оскорбления, если будет в том нужда – он первый тебе же придет на помощь.

– О, мы еще и донкихоты. Тебя послушать – какой-то кладезь добродетелей, а вот я этого почему-то не разглядела. И, кстати, что ж он одной службой-то живет? Где ж его семья, жена? Не сыскал достойной себя?

Алексей Васильевич покачал головой:

– Зачем ты так, Олечка, ты же ничего о нем не знаешь. Что-то не ладится у него с Еланской. Он влюблен до безумия, уже который год ухаживает. Не успел приехать, ты сама видела, тут же помчался к ней в Лебяжье, окрыленный, а к вечеру явился потухший, сумрачный. Я едва сумел развлечь его забавными воспоминаниями – а тут ты со своей провокацией. Вот он и сцепился с тобой на почве кадет.

 

***

 

Ольга плохо спала ночь и утром во вторник поднялась чуть свет – на часах было шесть с небольшим.

Со вчерашнего дня погода испортилась, за окнами висела хмурая пелена, небо заволокли тяжелые серые тучи; в такие дни Ольге не хватало солнца, а с ним и настроения. Сейчас она к тому же была недовольна собой и чувствовала противный, тоскливый холодок под ложечкой. Нехорошо, нехорошо, глупо! Зачем она вчера препиралась с Добужским, зачем так отчаянно спорила? Он все равно ничего не понял, а она выставила себя невоспитанной девчонкой. Да еще и оскорбила его. Конечно, оскорбила! А он-то, оказывается, был ранен. И, в конце концов, он их гость. Ах до чего некрасиво.

Алексей еще спал; она тихонько встала, оделась, вышла на веранду. Там, в плетеном кресле, сидел и курил папиросу Добужский.

– Доброе утро, – пробормотала она, смутившись от неожиданности.

– Доброе, – он поднялся, кивнул.

– Не спится? – сочувственно спросила Ольга.

– Привычка, – бросил Добужский.

Она замешкалась и наконец все же решилась; от волнения ее лицо и шею залила краска, а голос дрожал:

– Дмитрий Федорович, я прошу у вас извинения. Вчера я… я не должна была так разговаривать с вами. Мне, право, очень жаль. Я ночь не спала.

Добужский пристально поглядел на нее и вдруг широко улыбнулся. И до чего же это была хорошая улыбка: открытая, теплая, насмешливо-ласковая, – на нее невозможно было не ответить.

– Господь с вами, зачем же ночь-то не спать, – он наклонился, поцеловал ее руку. – Не корите себя, оба мы были хороши.

Он сказал это так просто и естественно, что у Ольги сразу отлегло от сердца, и она засмеялась.

– А хотите, покатаемся на лодке? – предложила она. – На пруду сейчас еще туман, очень красиво.

Добужский глянул на нее с недоумением.

– Извольте… ежели вам угодно.

По его тону она тотчас поняла, что предложение показалось ему странным и неуместным, что согласился он только из вежливости, да еще потому, должно быть, что после их примирения не решился отказать ей, и тут же пожалела о вырвавшихся словах: Боже, как глупо я веду себя.

Погода, прохладная, пасмурная, не располагала к прогулке, и по дороге Дмитрий Федорович сказал: «Похоже, вот-вот польет. Не боитесь промокнуть?»

– Не сахарная! – она теперь настаивала на своем желании уже из одного упрямства.

– Ну что ж, – он наклонился, отвязал веревку, которой старая лодка была зацеплена за корягу.

На дне утлой посудины стояла вода.

– Ноги промочите, Ольга Ивановна.

Но, разозлившись на очередную попытку остановить ее, Ольга прыгнула в лодку, нашла под сидением ржавую кружку, стала вычерпывать воду.

Дмитрий Федорович оттолкнул лодку от берега, вскочил в нее, взялся за весла; Ольга устроилась на корме лицом к нему.

Вода в пруду казалась свинцово-черной, над ее холодной серебристой гладью кое-где слегка дымились последние клочья тумана; берега заросли осокой, прямо к воде спускались ветви разросшейся плакучей ивы.

– Не правда ли, живописно? Мог бы получиться чудесный пейзаж, – сказала Ольга, и тут же ее передернуло: мертвая лакированная фраза губила красоту. Что за странная беспомощность! будто язык лепечет что-то натужное, фальшивое, болтает сам по себе, нисколько голове не подчиняясь. Но Дмитрий, похоже, ничего не заметил, рассеянно откликнулся:

– Да, хорошо здесь.

Низкие тучи напоминали парусину, полную воды, – провисшую, грозящую лопнуть; тянуло сыростью, пахло тиной, мокрыми корнями деревьев, влажной землей. Тишина стояла необыкновенная – ни дуновения ветерка, ни шороха листвы – только скрип уключин да мерный плеск при каждом взмахе весел. Но не было умиротворения в природе, предгрозовая тишина полна была тяжелого напряженного ожидания.

Ольга испытывала возбуждение и беспокойство, причину которого и сама не смогла бы объяснить. Ей вдруг захотелось, чтобы сверкнуло в небе и загрохотало, и обрушился бы ливень, и они оба промокли бы до нитки и вместе побежали к дому – через поле, по березовой аллее.

Она молчала: ей казалось, заговори она сейчас, это сразу разрушило бы… что? что? – Боже мой, я не знаю, не знаю! – что-то неуловимое и в то же время важное. Сидящий напротив мужчина, которого она впервые увидела лишь вчера, словно бы не был ей чужим, словно бы она знала его когда-то и вот теперь вновь встретила – таким близким казалось его лицо, теплый, чуть насмешливый взгляд. Тот взгляд, которым он глядел на нее совсем недавно – на нее, смущенную, извиняющуюся за свою бестактность – и  который теперь она никак не могла поймать.

Лодка бесшумно скользила вдоль берега, ветви плакучей ивы отражались в зеркальной черноте пруда, весла поднимались и вновь легко рассекали воду; Ольга видела, как при каждом движении китель ловко обхватывал напрягшиеся мышцы на плечах мужчины; она могла не таясь смотреть на него – он был рассеян и думал, верно, о чем-то своем. Несмотря на вчерашнюю перепалку и сегодняшнюю его сосредоточенную замкнутость, рядом с ним ей было хорошо. Но и тревожно – и с каждой минутой затянувшегося молчания тревога нарастала, превращаясь в смятение, в котором странным образом сливались воедино и радость, и страх, и смутная щемящая тоска.

Сырой воздух сгустился, поднялся ветер, погнал серые рваные клочья туч, рябь пошла по воде, зашумели своими кронами деревья – ветер гнул их, и они вздыхали и перешептывались, тихо жалуясь друг другу.

Да что со мной? Зачем я здесь? – у Ольги появилось ощущение, что она делает что-то гадкое по отношению к мужу, почти предает его. Глупости, глупости. И ничего в этом Добужском особенного нет, разве что улыбка. Алексей умнее, тоньше, он интеллигентный, образованный, чуткий. Да, он прекрасный, прекрасный человек! И никогда с ним не было так тревожно. Но уже одно то, что она посмела сравнивать мужа с другим, вызвало в ней чувство вины; ей казалось теперь, что благодаря этой прогулке вдвоем, в полном молчании, она и Добужский становятся соучастниками какого-то дурного дела. Чтобы прогнать наваждение, она принялась говорить, говорить с неестественной живостью, рассказывать об их с Алешей планах на будущую зиму, и опять слова эти, сознавала она с ужасом, были некстати и не к месту, были только пустым, пошлым и глупеньким дамским щебетанием, но остановиться никак не могла.

– Я, разумеется, продолжу обучение на женских курсах. В наше время перед женщиной открываются совершенно новые возможности и было бы непростительно ими не воспользоваться. Вы согласны со мной, Дмитрий Федорович, или вы сторонник Домостроя? – рассмеялась она искусственно и сама почувствовала эту искусственность и похолодела от стыда.

– А? что? – встрепенулся Добужский.

– Да вы не слушали!

– Отчего же. Я, напротив… – начал он, но осекся, виновато улыбнулся. – Впрочем, правда. Простите.

Боже, какой стыд. Зря она корила себя, напрасны были ее угрызения – никакого «соучастия» не было: Добужский не видел ее, не слушал, не замечал; он был в своих мыслях, и мысли эти были, конечно, о той большой белокурой кукле.

– Гребите к берегу, Дмитрий Федорович,  –  сухо сказала Ольга. – Алеша, должно быть, уже проснулся, пора завтракать.

 

***

 

А гроза все-таки разразилась и проливной дождь хлестал по кустам, барабанил по крыше и окнам остекленной веранды, где они втроем завтракали, пили чай с ватрушками. Паня все крутилась у стола, пялилась на Дмитрия Федоровича.

– Паня, ты что-то забыла здесь? – сказал Клычков.

Девушка вспыхнула, засмеялась, по-деревенски прикрывая рот рукой, и ретировалась наконец.

– Ты произвел на нашу Паню сильное впечатление, – с усмешкой заметил Алексей Добужскому и внезапно безо всякой связи спросил: – А скажи-ка, Митя, ты почто это Военную Академию бросил? Ведь с таким трудом поступил, так готовился, я же помню.

Тот пожал плечами:

– Не по мне оказалась. Да и, признаться, нельзя сказать что бросил.

– То есть? – не понял Клычков.

– А! – Дмитрий махнул рукой. – Застывшие догмы, зубрежка… Профессора читают устаревший материал – не то, чего требует время, а что знают. Преподаватель тактики, к примеру, артиллерийскую тактику не читал вовсе, про скорострельную артиллерию ни полслова, зато целый год – одна пехота. Тоска смертная! Да еще надобно вечно приспосабливаться, подстраиваться под точку зрения каждого преподавателя. Отношение к офицерам как к школьникам, а ведь мы многие уж воевали. Стригут всех под одну гребенку, подгоняют под одно лекало слова, мысли, волю. Характеры ломают. Да что я, в самом-то деле, мальчишка, что ли! Вспылил раз, не выдержал, вышла стычка с академическим начальством, ну и… сам понимаешь. Всё просто: не добрал полбала на экзамене для перехода на второй курс.

– Да-с, характер-то у тебя, Митька, всегда был не сахар. Да ведь без Академии настоящей карьеры не сделаешь.

– Уж как-нибудь обойдусь. Все равно я при штабе не остался бы.

Алексей чувствовал, что это в некотором роде бравада и что Дмитрий безусловно расстроен неудачей и сейчас старается больше убедить себя, чем собеседника, но промолчал.

– Штабная жизнь не для меня, – продолжал Добужский. – Хотелось просто образование повысить, ну да ладно. Давай-ка лучше партишку в шахматы, а, Алеша?

– Да ведь на этом поле побью я тебя, Митенька, – ухмыльнулся Клычков. – Это тебе не артиллерия твоя. Здесь тактика потоньше будет.

– Ну-ну, не издевайся, брат. Скорей всего, побьешь, конечно. Но рискнуть-то я могу?

 

После обеда дождь прекратился, выглянуло солнце, яркое, горячее, и от промокшей земли поднимался густой белый пар.

Гость Алексея вновь отправился к Еланским да так припозднился, что супруги, не дождавшись его возвращения, улеглись спать.

Утром за чаем его не было, и Клычков, зная многолетнюю привычку друга к раннему подъему, встревожился: уж не заболел ли.

– Оне вернулись в пять утра, – вмешалась в разговор любопытная Паня. – Архипка-конюх сказал. Оне тапереча спят-с.

Алексей покраснел, забарабанил пальцами по столу и, не глядя на Ольгу, замурлыкал что-то из «Кармен».

– Фальшивишь, – усмехнулась Ольга.

– Да-да, Олечка, – пробормотал он.

– Что «да-да»? Я, говорю, фальшивишь. Берешь фа-диез вместо соль.

– Э… возможно, возможно.

– Да что с тобой сегодня? – рассердилась Ольга. – А я знаю, в чем дело!

– Ну что такое, Олечка? – вздохнул Алексей.

– А то такое, – передразнила Ольга, уже прогнавшая вчерашнее наваждение и теперь чувствующая только стыд и злость на себя, – что не к тебе твой Добужский приехал. А у тебя он просто остановился, чтобы удобно было визиты дамам наносить.

– Перестань, перестань, нас с тобой это совершенно не касается.

Но когда та же история повторилась и в четверг, и в пятницу, Ольга с колкостью сказала мужу:

– Ты не мог бы намекнуть Дмитрию Федоровичу, что здесь не ночлежный дом. Не постоялый двор, куда можно, звеня шпорами, завалиться под утро прямиком из борделя.

Он обомлел:

– Оля, помилуй Бог, что за выражения!

– Я называю вещи своими именами, – взвилась Ольга. – Мне неизвестны его казарменные привычки, но хочу заметить, что в чужой монастырь со своим уставом не ходят. И уж если он гостит у нас, так пусть хотя бы ведет себя прилично.

– Оля, это ты переходишь всякие границы приличий! Какие бордели? С ума ты сошла? Да как у тебя язык поворачивается!

– Я не потерплю, чтобы в моем… чтобы в нашем доме…

– Ну что за ханжество, ей-богу, – поморщился Алексей. – Тебе не к лицу.

– Что ж, раз ты не хочешь, я сама с ним поговорю.

– А вот это уж нет! Это уж – нет. Ладно… чтобы только ты успокоилась, я скажу ему… скажу… словом, я найду что сказать.

Ситуация становилась щекотливой и неприятной для Алексея. Однако разрешилась она просто: с утра Добужский опять исчез куда-то, но вернулся на этот раз не поздно и, сразу пройдя в кабинет Клычкова, сказал, что завтра уезжает.

– Так скоро? Что случилось, Митя?

Тот не ответил, только обреченно махнул рукой.

– Что, Митя, плохи дела? – расстроился хозяин.

Добужский всё так же молча прошелся взад-вперед по комнате, плюхнулся в кресло, затянулся папиросой. Он, казалось, не замечал товарища: хмурился своим мыслям, тер переносицу.

– Выпьешь? – Алексей запер дверь, опасаясь неуместного сейчас вторжения Ольги, достал из секретера графинчик, налил Дмитрию, да и себе.

Добужский одним духом проглотил водку; его рука с пустой рюмкой опустилась – будто упала – на стол, так что хрустальное донышко, стукнувшись о столешницу, даже подпрыгнуло от отдачи; Клычков вздрогнул.

– Да что с тобой, рассказывай, а то у меня душа не на месте.

Дмитрий наконец глянул на него, – и поразил незнакомым потерянным взглядом, – помотал головой:

– Это, брат, такая тема… Не могу.

– Но, позволь, между друзьями…

– Оставь. Сказал, не могу.

Потом сидели молча; было слышно, как тикают ходики, как моросит дождь за окном, мелко, дробно стуча по стеклу, как набирает силу ветер. Вот где-то в доме хлопнула дверь, рассыпались легкие шаги и стихли; донеслись женские голоса, но слов не разобрать.

Стемнело; зажигая свечи, Клычков не заметил, как пламя спички дошло до кончиков пальцев; он чертыхнулся, помахал в воздухе не желавшей гаснуть спичкой, бросил ее в пепельницу, подул на пальцы и, сосредоточенно их разглядывая, все-таки спросил:

– Как я понимаю… было?

Дмитрий отвернулся, медлил, наконец сквозь зубы процедил:

– Алексей, ты, казалось бы, должен знать, что таких вопросов задавать нельзя.

Клычков покраснел.

– Ведь теперь надобно, Митя, жениться.

Добужский со злостью рассмеялся:

– Кому надобно-то? Ей – без надобности.

– Как же это? Не понимаю.

– Алеша, сделай милость, оставь ты меня в покое. Мы с тобой не барышни, секретами-то делиться. Мое это дело и никого не касается.

– Да погоди ты, Митя, – взволновался Клычков. – А что если причина в старике? Ты говорил, он тебя терпеть не может. Что если он подыскал ей какую-то блестящую партию…

Тут он осекся и поспешил добавить:

– … то есть с его точки зрения.

– Да уж понял. Без церемоний, пожалуйста, – усмехнулся Добужский. – Тогда бы она так и сказала: отец, мол, своего согласия не даст. Нет, друг ты мой сердобольный, утешать себя папашиной немилостью не стану – это самое простое и желательное для меня объяснение.

Он плеснул водки уже не в рюмку, а в стоящий рядом стакан, залпом выпил и вновь надолго замолчал, уставившись в окно с зажатой в зубах папиросой.

– Она не будет моей женой, Алеша, – внезапно сказал он. – По своей воле не будет. И хватит об этом.

Клычков понял, что разговор окончен и вышел. А Добужский, оставшись в одиночестве, продолжал глушить водку, пока не свалился, так что хозяин принужден был уложить его спать здесь же в кабинете, на диване, рискуя навлечь на себя гнев жены и вызвать ее новые едкие комментарии.

 

***

 

Из скупых ответов Дмитрия Алексей Васильевич понял только, что друга его отставили. А Дмитрий Федорович не посмел, да и не захотел объяснить природу своих мрачных предчувствий, мучивших его все последние дни, прожитые словно в лихорадке. Да и как смог бы он объяснить то, что, скорее, чувствовал, чем понимал умом.

В понедельник, сразу же по приезде, он помчался к Лизе в Лебяжье с твердым намерением добиться окончательного ее слова – сколько ж можно жить в неизвестности! Была, правда, одна сложность: ему оставалось еще чуть больше двух лет до двадцати восьми, а значит, нужно будет испрашивать разрешения начальства на брак и вносить пятитысячный реверс, что было для него практически неосуществимо. Единственный выход – предоставить в залог купчую на имение в Тверской губернии; мать согласится, вероятно, но согласится ли сестра? Придется просить, уговаривать. Думать об этом сейчас не хотелось.

Но побыть с Лизой наедине в тот день ему так и не удалось: он застал у нее двух каких-то «светских хлыщей», как мысленно обозвал их Дмитрий Федорович. Лиза представила мужчин друг другу; гости оказались: один – тот, что постарше и посолидней – соседом Еланских по Петербургу, графом Дибичем, другой – помоложе и посмазливей – сыном здешнего помещика Ахметева.

Когда Дмитрий Федорович вошел в залитую солнцем просторную гостиную с французскими окнами, молодые люди злословили об общих знакомых и вели себя непринужденно, даже развязно, но Лизе это как будто нравилось: она была оживлена и много смеялась. Дибич, плотный холеный брюнет лет тридцати, подавал убийственные реплики с непроницаемым выражением лица, лишь чуть вздергивая бровь; молодой Ахметев, жеманный и миловидный, с длинными светлыми волосами, художественно ниспадающими ему на плечи, был то ядовито-зол, то детски-весел. Они продолжали разговор, ненадолго прерванный появлением нового лица, а Дмитрий Федорович угрюмо молчал, чувствуя себя лишним.

Его внимание привлек портрет Лизы, стоящий на подрамнике в дальнем углу гостиной и повернутый к окну, а потому не сразу им замеченный. Девушка была изображена в глубоком декольте, обнажающем покатые круглые плечи и нежную грудь – пожалуй, чересчур откровенно выставленную. Художнику удалось передать сияющую красоту своей модели, – статной, белокурой и белокожей, – и призывный, чуть затуманенный взгляд чудных голубых глаз; сочетание очаровательных ямочек на щеках с искушенностью этого взгляда производило и вовсе неотразимый эффект.

– Мы, Дмитрий Федорович, перед вашим приходом как раз обсуждали достоинства портрета, – сказала Лиза. – Как вы находите, хорош? Я в него просто влюбилась. Едва не сказала: пусть старится вместо меня. Помните, как у мистера Уайльда?

Дмитрий Федорович Уайльда не читал, да и вообще не мастер был поддерживать светскую беседу, а потому смутился и пробормотал в ответ какую-то банальность, вроде того, что портрет, разумеется, хорош, но меркнет в сравнении с оригиналом. Говорить такие вещи всегда казалось ему пошлым и стыдным, и на его скулах выступили красные пятна. Он заметил, как Дибич с Ахметевым обменялись насмешливыми взглядами: мол, что и взять с господина офицера.

Миловидный Ахметев, едва удерживая улыбку на  подрагивающих губах, вновь перемигнулся с Дибичем и обратился к Лизе:

– Но что за глаза у вас на портрете, Лисбет, что за чувственная поволока! Подайте мне этого художника, – он сделал свирепое лицо, – я разорву его! На нас вы никогда так не смотрели. Вот что значит – служитель муз. Какой-то прощелыга, плебей… вероятно, даже вульгарный пьяница – и вы дарите его благосклонностью. Я просто в бешенстве.

– Перестаньте дурачиться, – смеялась Лиза.

Чем пуще она веселилась, тем сильней Дмитрий Федорович мучился ревностью – к обоим «хлыщам», да и к художнику: он тоже заметил томное выражение Лизиного лица на портрете.

– Впрочем, надо отдать ему должное, он не лишен способностей, – продолжал Ахметев, оборачиваясь к Добужскому. – Обратите внимание: линия шеи, груди – до чего хороша. Особенно грудь. Словно дышит. И видно даже, как корсет мешает свободе движений. Прелестна, не правда ли?

На скулах Дмитрия заходили желваки:

– Я не ценитель живописи.

Он понимал, что происходит что-то гадкое; его оскорбляло, что «хлыщи» не оказывают Лизе должного уважения, а она, кажется, вовсе не замечает того. «Будто о куске мяса на прилавке!» Как осадить наглеца, не коснувшись при этом девушки? Заострять внимание на развязном тоне значило бы признать, что задета Лизина честь, а тогда выход может быть только один. Но не сочтет ли она такое его поведение нелепым гусарством? Кто их знает, может, у них так принято, и он только выставит себя перед ней дикарем.

Лиза, казалось, почувствовала его состояние и обрезала Ахметева:

– Оставьте свои пошлости. В присутствии Дмитрия Федоровича неудачные шутки могут дорого вам обойтись.

– Умолкаю, умолкаю, – с наигранным ужасом ответил юноша. – Это жара так возбуждающе действует на меня.

– Не иначе, мой дорогой, – усмехнулся Дибич и, как и положено светскому человеку, увел общество от скользкой темы. – Да, господа, но какая жара стоит сейчас в Париже – совершенно невыносимая!

– Представьте, Дмитрий Федорович, граф только что сбежал из столицы мод, – с завистью сказала Лиза. – А я так соскучилась по Парижу, что, кажется, сию минуту готова собраться.

– Не вздумайте, дорогая, Париж летом отвратителен, – поморщился Дибич. – Духота, пыль… Да и все порядочное общество разъезжается, со скуки помрешь. Нет, ехать туда нужно только весной. Вы со мной согласны? – с невинным видом обратился граф к Дмитрию Федоровичу.

– Ах, ну что вы его спрашиваете, – отмахнулась Лиза. – Дмитрий Федорович никогда в Париже не был.

– Неужели? – вздернул бровь Дибич. – Напрасно. Во всей старушке Европе это все же самое приятное место. Или у вас иные предпочтения?

– Не был ни там, ни где бы то ни было заграницей, – ответил Дмитрий Федорович.

– Но отчего же?

Дмитрий пожал плечами:

– Так… Не пришлось.

– Ну как же вы говорите, что не были заграницей? А в Маньчжурии? – заметила Лиза.

У Дмитрия Федоровича дрогнуло лицо:

– Ежели вам, Елизавета Александровна, угодно шутить…

– Вовсе нет! Господа, Дмитрий Федорович сражался под Мукденом и даже получил какой-то орден, – сказала Лиза с небрежной гордостью, задевшей Дмитрия: «Вот этого она не должна была говорить. Будто расхваливает скаковую лошадь, взявшую приз».

– Да что вы? – восхитился Ахметев. – Чрезвычайно интересно.

– И все же, – продолжал Дибич, – так как нет надежды, чтобы русская армия в ближайшее время совершила, так сказать, зарубежный вояж, рекомендую вам посетить Европу на свой счет.

– Погодите, – вмешался Ахметев. – Господин штабс-капитан непременно должен рассказать нам что-нибудь героическое.

– Это ни к чему. Дело прошлое, да и печальное, – ответил Дмитрий Федорович.

– Нет-нет, мы вас так просто не отпустим, – настаивал молодой человек. – Я обожаю слушать батальные истории из уст участников. У нас в петербургском доме прежде был швейцар: представьте, окладистая борода, бравый вид, выправка, словом, все, как и положено хорошему швейцару, но при этом забавнейший тип. Так вот, он в молодости попал на турецкую войну. Помнится, увлечется, забудет про мой, тогда еще нежный, возраст и знай себе: «Как енти турки-то полезли! А мы их тудыть-растудыть, басурманов!» Чудный был рассказчик.

Дмитрий Федорович, не спросив у Лизы разрешения, закурил и, зажав папиросу в углу рта, процедил сквозь зубы:

– Я не обладаю красноречием вашего швейцара. Вы будете крайне разочарованы, предупреждаю вас.

Ахметев хотел было ответить что-то насмешливое, но глянув офицеру в глаза, осекся.

«С огнем играешь, идиот», – подумал Дмитрий Федорович с холодным и злым спокойствием, и молодой человек его взгляд понял.

***

 

… Дмитрию было шесть лет, когда он потерял отца, – тот умер от последствий тяжелого ранения, полученного еще на турецкой войне, – тем не менее отца он помнил хорошо, а, может, так ему казалось, потому что в семье о покойном говорили часто и с неизменным благоговением.

Георгиевский кавалер полковник Федор Иванович Добужский оставил сыну письмо, нечто вроде завещания. Письмо это мать передала Мите вскоре после его поступления в кадетский корпус, и он запомнил каждое слово наизусть, запомнил на всю жизнь.

 

«Мой дорогой сын!

Я убежден, что ты, как и все мужчины в нашем роду, изберешь путь офицера.

К сожалению, мой мальчик, когда ты вступишь на этот путь, меня рядом не будет. Тебе придется самому определять свой образ действий и отвечать за него.

Теперь же я хочу говорить с тобой о твоих трудных, но высоких обязанностях и помочь тебе этим наставлением в затруднительных случаях, указать на те камни преткновения, которые от времени до времени встречаются всякому офицеру на жизненном пути.

Сделав свой выбор, ты отныне и навсегда отдаешь свою жизнь России. Помни как «Отче наш», что честь – святыня офицера. И честь требует, чтобы во всей твоей жизни выражалось достоинство: ведь ты принадлежишь к сословию, которому вверена защита Отечества.

Будь бескорыстен в исполнении воинского долга, усерден в знании своего дела, инициативен и тверд. Проявляй братскую любовь к подчиненным и заботу о них, поддерживай дух теснейшего товарищества со всеми, кто составляет офицерский корпус.

Уважай человеческие права рядовых, щади самолюбие солдата: у простого человека оно развито не меньше нашего, а вследствие подчиненности оно даже чувствительней. Горе стране, в которой солдат уносит со службы отвращение к армии. И не забывай: молчание солдата вызвано суровой дисциплиной, а не слабым развитием – справедливость и человечность он оценить сумеет. В тебе должна быть готовность переносить труд, холод, голод и все нужды солдатские: солдат не щадит себя только для офицера, который и сам себя не щадит.

В военной службе, мой мальчик, не проявляй самолюбия в мелочах, иначе будешь страдать из-за него.

Избегай разговоров на военные темы с кем бы то ни было вне службы. Будь осмотрителен в выборе знакомых.

Не пересекай черту условностей, выработанных традициями. Руководствуйся в жизни чувством справедливости и долгом порядочности.

Старайся, чтобы в споре слова твои были мягкими, а аргументы тверды. Высший дар после силы – умение владеть собой.

Уделяй внимание своему образованию, и не только военному. Ты должен уметь поддержать в обществе разговор на любую серьезную тему и заботиться о своей репутации культурного человека. Не следует замыкаться в казарменном холостом кругу и избегать общества, не то со временем станешь бояться его, чувствовать себя в нем неловко, а в бу­дущем может возникнуть необходимость посещать его. В обществе будь учтивым и предупредительным, но умей и вовремя уйти, чтобы не быть лишним. Не принимай на свой счет обидных замечаний, острот, насмешек, сказанных вслед, – будь выше этого.

И помни, мой мальчик: в жизни бывают случаи, когда надо заставить молчать свое сердце и жить рассудком.

Воздерживайся от любых поступков, которые могут бросить хотя бы малейшую тень на тебя лично, а тем более на корпус офицеров, – в особенности же избегай разгула, пьянства, азартной игры, участия в неблаговидных предприятиях. Никогда не давай легкомысленно честного слова. Слово офицера должно быть залогом правды, и потому ложь, неисполнение обязательства, пустое бахвальство бесчестят звание офицера.

Держи себя просто и с достоинством. Будь выдержанным всегда и со всеми, осторожным в выражениях. Не пиши необдуманных писем и рапортов сгоряча, избегай скандалов, денежных счетов с товарищами. Если надо, помоги товарищу всем, чем можешь – не только словом, но и делом, и деньгами, а сам  живи по средствам, не позволяй себе вязнуть в долгах. Не кути – этим лихость не докажешь, а только скомпрометируешь себя.

В частной жизни, где бы ты ни был, никогда не забывай, что ты носишь мундир Русской Армии. Не позволяй себе ссоры на улице, появления на людях в нетрезвом или неряшливом виде, непочтительного отношения к женщине.

Ты принадлежишь к почетному сословию и поэтому должен постоянно помнить, что ты всегда у всех на виду…»

 

Каждое слово, каждое наставление обожаемого отца с ранних лет так глубоко было впитано душой подростка, что письмо это в конечном счете стало для Дмитрия катехизисом и определило всю его жизнь.

Отцовским советам – да это были даже и не советы, это были требования – он старался следовать неукоснительно. Не то чтобы он вспоминал при случае какие-то строки, но эти правила так проникли в него, что он просто жил по ним, не сверяясь с источником, и стоило слегка отклониться от курса, как он мгновенно и остро чувствовал душевный разлад.

Теперь же Дмитрий Федорович испытывал сильнейшее недовольство собой – на то было множество причин. Внутренний камертон настойчиво подсказывал ему, что он совершает одну ошибку за другой и что будь отец жив, имел бы повод для упреков.

«Высший дар после силы – умение владеть собой». Вот этого умения ему и недоставало. Гнев и страсть были два чувства, оказывавшие на него столь сильное воздействие, что он буквально терял себя. От природы обладая взрывным темпераментом, Дмитрий Федорович всячески старался сдерживаться, но, к несчастью, это удавалось не всегда – и история с Академией тому живой пример.

Но это было еще далеко не все.

 

***

 

В тот первый день Дмитрий вернулся из Лебяжьего рано и злой  как черт – более всего на себя: надо было сразу поставить на место светских бездельников, а он не сумел. Не владея их птичьим языком, он вначале растерялся, потом разозлился – и лишь тогда они утихомирились. Да, он принудил их замолчать, но не умом своим одержав победу, а лишь заставив почувствовать угрозу – и это было неприятно. А главное, он так и не приблизился к цели своей поездки – не решил вопроса с женитьбой.

Назавтра с утра молоденькая Алешкина жена, ершистая, взбалмошная, но, кажется, очень открытая и непосредственная, зачем-то потащила его кататься на лодке. Он так занят был вчерашними событиями, что даже не понимал, о чем она болтает, и она наконец заметила и рассердилась, забавно вздернула подбородок. С норовом девчонка. Алеша, верно, с ней намучится. Впрочем, вольному воля.

Потом он вновь отправился в Лебяжье, и вновь у Лизы были гости, уже другие, но она нашла возможность сказать несколько слов наедине.

Лиза нежно попеняла ему, зачем он вчера так скоро оставил ее; он вспылил, они даже поссорились.

– После разлуки, вместо того, чтобы сказать мне о своих чувствах, являетесь каким-то Отелло, – укоряла она.

– Мои чувства, Елизавета Александровна, вам известны. Твердить о них беспрестанно, по мне, значило бы их обесценивать. Единственное мое желание – быть всегда, всю жизнь рядом с вами. Но вчера мне показалось, что мое появление было… э… неуместным и нарушило ту… гм… непринужденную атмосферу, которой вы так явно наслаждались и, полагаю, вы… должно быть, вы только рады были моему уходу…

Он запутался и уже сам не знал, что говорит.

– Неужели вы не понимаете, – сказала Лиза, – что ревнуя – и к кому? к этим господам! – вы унижаете меня. Что, по-вашему, я должна была сделать? выставить их вон? Я бы это и сделала ради вас – и они раззвонили бы на весь Петербург и погубили мою репутацию.

На глаза девушки навернулись слезы, Дмитрий немедленно почувствовал себя виноватым, раскаялся и просил прощения. А как только гости разъехались, Лиза взяла его под руку и предложила прогуляться в их английском парке.

Когда Лиза Еланская привела его как бы невзначай в беседку, увитую плющом, густо обсаженную деревьями и скрытую от посторонних глаз и в дневное время, а уж ночью и вовсе прятавшуюся в глубокой и непроницаемой тьме – даже и тогда Дмитрий Федорович в мыслях своих был очень далек от предстоящих событий и уж никак не предполагал, что пройдет немногим более часа, как он самым недопустимым образом нарушит собственные принципы.

Он любил Лизу. Любил со всем жаром молодого открытого сердца; в ней одной видел он и совершенство красоты, и непостижимую глубину пленительной женской тайны; в ее присутствии он не то чтобы терялся – Дмитрий Федорович был человеком уверенным – но робел, почти не мог говорить. Она была так прекрасна, что когда он глядел на нее, глядел на это боготворимое им совершенство, ему становилось больно, а к горлу подкатывал ком. Оскорбить ее нечистыми намерениями было для него немыслимо, равносильно богохульству.  Несколько лет назад признавшись ей в своих чувствах, он терпеливо ждал той минуты, когда сможет наконец назвать ее своей женой; иных отношений меж ними он и допустить не мог и смотрел на Лизу уже почти как на невесту – ведь она столько раз открыто давала ему понять, что он ей мил и даже более того. И он был горд и счастлив ее благосклонностью.

 

***

 

Дмитрий Федорович и правда нравился Лизе. Ей нравились его смешливые светло-карие глаза, стройная фигура и то, как ловко он сидит в седле, а также его горячая влюбленность и сдержанная преданность. Она отлично видела разницу между ним и такими, как Ахметев и Дибич, но они были людьми ее круга, они были свои, а он… Нет, стать женой артиллерийского офицерика с жалким именьицем в Тверской губернии – такое ей и в страшном сне бы не приснилось. И хотя ей было искренне жаль этого простого и милого штабс-капитана, который никак не желал понять, какая пропасть разделяет их, – да ведь сам виноват, нельзя же быть такому наивному. Но его многолетнее терпеливое и нетребовательное ожидание все-таки заслуживало награды.

Тут Елизавета Александровна сама с собой лукавила: в свои двадцать лет она имела достаточный женский опыт, чтобы распознать в Дмитрии скрытую, годами сдерживаемую и потому накопленную, – как раствор, насыщенный до критической точки, – чувственность и зорким глазом оценить, что связь с ним может стать весьма приятным приключением. Была, правда, в этом приключении изрядная доля риска: а ну как он разберется и поймет, что невинности нет и в помине? Лиза хорошо знала патриархальные взгляды Дмитрия Федоровича на брак, его уверенность в чистоте своей «невесты» – произвести на него дурное впечатление не входило в ее планы. Но именно потому, что она хорошо его знала, то и решила наконец: вряд ли он посмеет в ней усомниться. А если все же возникнут подозрения, так всегда можно разрыдаться, оскорбиться, пристыдить (я тебе всё отдала! – а ты? а ты!), засыпать упреками и заставить просить прощения.

Когда они оказались ночью наедине, Лиза откинулась на спинку садовой скамьи, прогнулась всем своим гибким, но уже слегка полнеющим станом, словом, почти прилегла. Но Дмитрий не нашел ничего лучшего, как опуститься на пол беседки и целовать Лизины руки, а затем – и то с каким-то благоговейным трепетом, чуть не со страхом – колени. Лиза видела, что может делать с ним всё что угодно: оттолкни она его сейчас – он безропотно принял бы и это; самолюбию девушки льстило, что не робкого десятка человек находится в полной ее власти, однако процесс целования колен затянулся и начал надоедать ей.

Время шло, ничего не происходило. Ночной воздух свежел, налетал порывами ветер, ветви деревьев с хлестким и влажным звуком бились о резную ограду беседки, и Лизу била мелкая дрожь: в открытом платье ей было холодно. «Дмитрий, я совсем озябла», – сказала она тем особенным тоном, не понять которого, казалось бы, нельзя. – «Простите, Лизанька, милая, как же я не догадался», – и он накинул ей на плечи свой китель. Это было уж слишком. Сдерживая досаду, она впервые обратилась к нему на «ты»:

– Боже мой, уже поздно, я так рискую! Какой ты нерешительный.

Она обняла его за шею и потянула к себе. Дмитрий глянул на нее до того изумленно, что она едва не рассмеялась; забавно было наблюдать, как последние остатки добродетели боролись в нем с горячим и уже неумолимым желанием – его буквально трясло. Все кончилось тем, чем и должно было: он потерял голову – и вполне оправдал Лизины ожидания, так что она почти не замечала, как садовая скамья всеми своими жесткими ребрами впивается ей в спину.

Назавтра всё повторилось и на следующую ночь тоже. Днем Лиза ходила сонная, чутко прислушиваясь к воспоминаниям тела и улыбаясь невпопад; уже с полудня нетерпеливо ждала нового свидания, словом, испытывала множество приятных ощущений.

И тут Дмитрий всё испортил – принялся изводить ее нелепыми, тягостными разговорами о браке. О немыслимом браке!

 

Будущее Лизы было решено; отец сам подыскал ей жениха – немолодого, не слишком привлекательного, зато члена кабинета министров. Это была разумная необходимость: в последнее время положение семейства Еланских пошатнулось, а причиной тому – страсть Лизиной матери к биржевым спекуляциям. Когда Александру Петровичу стали известны проигранные суммы, на дражайшую супругу обрушился такой гнев, что ее немедленно одолела мигрень. Теперь же действительный тайный советник Еланский собирался наконец выдать дочь замуж и тем поправить расстроенные семейные дела; да и пора уж, засиделась в девках, пока он всё боялся продешевить. Лиза отцу не перечила: без блестящего столичного общества она своей жизни не представляла, так что для дочерней покорности ей не пришлось делать над собой усилий.

У штабс-капитана Добужского не было ни единого шанса.

Но сказать ему об этом Лиза так и не решилась. Сообщать о том, что у нее уже есть жених, до близости – значило бы, что никакой близости просто не будет. А сказать теперь, сразу после… Как бы она выглядела в его глазах, что он подумал бы о ней?

Это приключение, казавшееся ей поначалу таким увлекательным, оборачивалось массой непредвиденных проблем. Опомнившись после любовного угара, Дмитрий рвался теперь в Петербург – немедленно просить у Еланского ее руки. Тут уж Лиза испугалась не на шутку; ей стоило немалых усилий отговорить его; в ход пошла маменькина мигрень, крутой нрав отца, которого надо же как-то подготовить, финансовые затруднения, от которых характер папеньки окончательно испортился – словом, она пыталась объяснить, что момент для сватовства сейчас неподходящий.

Видимо, все это прозвучало не слишком убедительно. Дмитрий пристально глянул на нее, сощурился; ей вновь стало холодно и даже как-то не по себе: его лицо было бледное, застывшее, только ноздри чуть подрагивали. «Я не спрашиваю вас о затруднениях ваших батюшки и матушки, – сказал он неожиданно резко и отвел вспыхнувшие гневом, потемневшие глаза. – Я хотел бы только знать… мне нужно знать, какое будет ваше решение».

Ах, Боже мой, до чего тяжелый человек. Казалось бы, мужчина, тем более военный, должен гораздо проще относиться к таким вещам. Сошлись двое молодых, здоровых, свободных людей, провели вместе несколько чудесных дней и ночей, доставили друг другу наслаждение и расстались, полные упоительных воспоминаний. Кому нужны шекспировские трагедии. Но Лиза отлично понимала: сказать такое Дмитрию невозможно.

Она уже не могла выдерживать его потерянного и какого-то больного взгляда. Этот взгляд говорил ей: «Видишь: я безоружен перед тобой, я весь открыт перед тобой – зачем же ты лукавишь?» – и это было досадно и неприятно, его отчаянная любовь тяготила ее. Нет, необходимо все разорвать и как можно скорее – чем дальше, тем будет только хуже – и Лиза выставила последний аргумент: папенька требует ее немедленного приезда в Петербург, ибо отправляет их с маман заграницу. Надолго… э… на полгода, самое меньшее.

«Вот как. Это что-то новое, – он усмехнулся одними губами. – Но я не понимаю, в какой это связи с моим вопросом».

Лиза наконец разозлилась: хочешь объяснений – пожалуйста.

«За полгода много воды утечет, Дмитрий Федорович. Разлука все расставит по своим местам, даст возможность проверить, насколько серьезны наши намерения».

«Мне кажется, вам бы следовало подумать о серьезности своих намерений несколько ранее», – заметил Дмитрий.

Лиза покраснела; она колебалась, стоит ли оскорбиться, и решила – не стоит: в конце концов, он имел право сказать ей это. «Но я не только о себе, я и о вас», – пробормотала она.

«Мне проверки ни к чему, моя жизнь в ваших руках, – сказал он просто. – Что ж, я готов ждать вашего решения. Только… если вы со мной играете, Лиза, в этом вам мало чести. Из меня-то игрок никудышный».

 

***

 

Какие тайные мысли и побуждения Лизы сумел не то что понять, – скорее, почувствовать, – Дмитрий, вряд ли было ясно ему самому, однако тяжелый осадок в душе подсказывал: ждать ему ничего хорошего не приходится.

Дмитрий Федорович полагал, что если порядочная женщина… девица… заходит так далеко, что дальше некуда, то непременно желает связать себя с любовником узами брака. Но все оказалось не так – и этого его рассудок принять не мог.

Три дня ходил он как в чаду, как пьяный. Три дня недоумевал: женщина, на которую он готов был молиться, сама, сама отдалась ему, и он бы должен чувствовать себя на седьмом небе – но нет, что-то не так, нехорошо, и на душе муторно; в его голове крутились самые противоречивые мысли, он ничего не понимал.

Вначале он мучился угрызениями совести: что он сделал, как он мог, как посмел?! Он, до той ночи дыхнуть на нее боявшийся, не сдержался и лишил ее невинности. Этому нет оправданий. Пусть девушка проявила слабость – ему, мужчине, офицеру, следовало владеть собой. Она доверилась ему, а он злоупотребил ее доверием. И поправить случившееся должно немедленной женитьбой. Лиза была ему теперь бесконечна дорога, и он испытывал к ней пронзительную и уже нестерпимую нежность.

Но потом… потом… в последующие дни и ночи всё поведение ее так не вязалось с невинностью, что ему стало казаться, что… Что он ошибся и женщина-то она опытная. А так как в подобных ситуациях бывать ему не приходилось, то и решить эту загадку он никак не мог.

Опыт общения самого Дмитрия Федоровича с женщинами был небогат. С Лизой он познакомился, когда не было ему еще и двадцати двух, а ей едва исполнилось семнадцать; ни о какой женитьбе тогда не могло идти речи – как офицер он не имел права вступать в брак, не достигши двадцати трех лет, либо должен был выйти в отставку. Весной 1904 года он ушел на русско-японскую войну, а летом 1905-го получил тяжелое ранение в грудь и несколько месяцев пролежал в госпитале в Харбине. Из госпиталя он писал Лизе восторженные нежные письма и девушка отвечала не менее нежно. Потом он вместе с расформированными маньчжурскими частями русской армии долго добирался в центральную Россию и очутился в своем военном округе только к весне 1906-го. Потом готовился к поступлению в Академию, потом учился. Он надеялся, что, поступив в Николаевскую Академию, в Петербурге сможет часто видеться с Лизой, но вышло иначе: действительный тайный советник сразу невзлюбил его, и, чувствуя неприязнь Лизиного отца, Дмитрий Федорович не решался бывать у Еланских. Осенью они с Лизой еще встречались – во время прогулок и посещая театры, до которых она была большая охотница; но на зиму девушка с матерью выехали в Италию. И вновь письма – только на этот раз Лиза подолгу молчала. Он тосковал, хандрил, и товарищи по Академии познакомили его с хорошенькой актрисой; немедленно вслед за тем – судьба бывает щедра на такие лукавые подарки – пришло от Лизы очень милое письмо, и он тотчас забыл об актрисе, но не о своей тайной вине перед «невестой».

Теперь же Дмитрий Федорович корил себя за дурные мысли, которые объяснялись, конечно, исключительно собственной его испорченностью; после Лизиного падения, причиной которого была только лишь любовь к нему, он смеет думать о ней дурно, в то время как должен боготворить, и значит в нем самом какая-то червоточина! А вместе с тем все никак не мог выкинуть из головы разные мелочи. Как она, например, недвусмысленно потребовала от него соблюдения определенного рода предосторожности… Это вызывало в нем ощущение чего-то неправильного, оскорбительного и постыдного, вызывало чувство гадливости – к себе самому, к их связи. Вновь и вновь всплывали в памяти интимные подробности, и ему начинало казаться, будто что-то липкое и грязное коснулось его любви и запачкало ее.

Разве этого он добивался, об этом мечтал? Зачем была нужна спешка, тайные воровские объятия, плотская нечистота отношений, и почему нельзя было подождать до венчания? «Да ведь не будет никакого венчания!» – и тут внезапно правда открылась ему с предельной ясностью. Но почему, почему, когда сама же она…?

Он, вздрагивая, – так живо и остро было в нем каждое ее прикосновение, – вспоминал затуманенное страстью лицо, жадный взгляд полуприкрытых глаз. Порою она и при свете дня, тайком от гостей, дарила его таким вот взглядом, и тогда у него, словно от подвздошного удара, обрывалось дыхание, голова плыла, в висках стучало – он едва владел собой.

Ведь всё это не приснилось ему, всё это было, притом позавчера или даже вчера ещё. Что же случилось? Быть может, он чем-то оттолкнул ее? чем? своею ревностью? неумением вести себя в обществе ее светских друзей? Чем же?!

Он попытался объясниться с нею, но из ее уклончивых ответов, оставлявших в нем ощущение лжи и фальши, было ясно только одно и всё то же: ждать ему нечего.

 

***

 

Дмитрий Федорович не был настолько наивен, чтобы не понимать, как высоко положение Лизиного отца. Но у него были свои резоны.

Он чрезвычайно гордился тем, что на протяжении трехсот лет, из поколения в поколение, его предки с честью несли ратную службу:  участвовали в походах Петра Великого, ходили с Суворовым через Альпы, били французов в восемьсот двенадцатом, гибли от ран в Венгерской и Турецких кампаниях – и все за Веру, Царя и Отечество. Так что, по мнению Дмитрия Федоровича, его старый военный род в своем достоинстве не только не уступал потомственным чиновникам Еланским, но даже и превосходил их. Что же касается состояния, то Дмитрий Федорович имел хотя и скромные, но постоянные доходы с имения и при этом еще более скромные потребности. Почти все его товарищи по артиллерийской бригаде собственности не имели вовсе и едва перебивались на нищенское обер-офицерское жалование, некоторым он время от времени даже ссужал небольшие суммы, а потому искренне считал себя вполне обеспеченным, тем более что в свете никогда не вращался и расходов такого образа жизни не представлял. К тому же он и мысли не допускал, чтобы Лиза могла оказаться так меркантильна. Старик Еланский – да, сколько угодно, но тогда она несомненно сказала бы об этом. А в отношении военной карьеры – тут и вовсе Дмитрий был уверен в счастливой звезде своей. Карьера его и впрямь началась удачно – если, конечно, не брать в расчет инцидента с Академией. Отличившись во время боевых действий в Маньчжурии, он к двадцати четырем годам получил «Анну» 4-й степени с надписью «За храбрость» и был представлен внеочередно к чину штабс-капитана, в который его и произвели весной 1906-го. Так что, если и не сразу, то со временем он постарается, нет, он непременно обеспечит ей тот достаток, к которому она привыкла. В конце концов, если понадобится, пожертвует самолюбием и будет вновь держать экзамен в Академию, начнет все сызнова – не столько ради карьеры, сколько ради Лизы.

Словом, Дмитрий Федорович ни за что бы не поверил, что его могут расценивать как никудышного жениха. Оставалось одно: признаться себе в том, что Лиза его не любит. И даже если он сознавал, что она не только его, но и никого не любит, да и вовсе к тому не способна – вряд ли это его утешало.

 

В субботу, проснувшись с тяжелого похмелья, Дмитрий Федорович покинул гостеприимный дом Клычковых; при расставании держал себя смущенно и даже застенчиво – неловко было ему, главным образом, из-за Ольги, перед которой, как ему казалось, предстал он, со своими ночными отлучками и вчерашней попойкой, в крайне неприглядном  виде.

Однако Ольга была с ним на удивление мила и добра, а Алексей Васильевич участлив почти как с тяжелобольным. На прощанье Клычков долго обнимал друга и всё советовал ему бодриться.

 

 

Москва, 1907-1908 год

К осени супруги Клычковы вместе с Паней перебрались в Москву, в квартиру Алексея Васильевича в Сокольниках, на втором этаже трехэтажного кирпичного дома, чей фасад был безнадежно изуродован огромными остекленными верандами, опиравшимися на толстые металлические столбы.

Еще недавно Сокольники были дачным районом и любимым местом гуляний москвичей; великолепный парк, тенистые аллеи, пруды, купальни, резные мостики и беседки, да ротонда с оркестром, да чайные на открытом воздухе – словом, развлечения на любой вкус, на любой кошелек, так что собиралось здесь самое разное общество: и богатые люди, и художники, да и рабочие приходили целыми семьями, с самоварами и закуской. Кто хотел, катался на лодках; кто мог себе позволить, шел в ресторан с цыганским хором; а те, чьи средства поскромнее, отправлялись к ротонде – издали, зато бесплатно, слушать оркестр. Ну а тому, кто, как Алексей Васильевич, не терпел суеты, можно было забраться в самую глушь и читать, сидя на пеньке, или просто бродить.

К началу века появилось в Сокольниках множество мощеных булыжником улиц и переулков, вместо конки проведен был трамвай, рядом с парком выросли жилые кварталы – это считалась уж Москва, но налет «дачности» все равно остался. Район никак нельзя было назвать рабочей окраиной: публика здесь проживала всякая, в том числе обеспеченная.

Дом, где жили супруги Клычковы, располагался в глубине уютного тенистого дворика, вход в него вел через арочную подворотню. Вокруг дома густо росли высокие старые тополя, их ветви тянулись к самым окнам, и когда вечером Клычковы усаживались на веранде чаевничать, им казалось, будто они и не в Москве вовсе, а загородом, на природе.

У ворот нес свое дежурство дворник Митрич: останавливал незнакомцев, с важностью расспрашивал, куда да к кому идут; шарманщиков и торговцев вразнос не пускал. На ночь ворота запирались, и Митрич дремал на скамье в подворотне, встряхиваясь лишь при звонке запоздалого жильца; тогда, угрюмый, кряхтя и зевая, он впускал полуночника, а уж тот спешил отблагодарить за беспокойство непременной монеткой.

 

Парадная лестница делила дом на две секции. Напротив Клычковых поселился адвокат Микенафф, представительный и надменный барин из литовских баронов, с женой, двумя маленькими дочками и прислугой; в цокольном этаже жильцы – всё больше мелкие чиновники – постоянно менялись. Весь третий этаж занимало многочисленное семейство самого домовладельца, действительного статского советника Феодосия Васильевича Холмогорского.

Лет пятнадцать назад в наказание за стычку с начальством Феодосия Васильевича надолго отправили в Польшу инспектором лесных угодий. Но в 1906 году (как раз незадолго до женитьбы Клычкова) Холмогорские – сам советник, его жена Капитолина, два их погодка-сына, подростки, оканчивающие реальное училище, две женины сестры, старые девы, кроме того кухарка, горничная, а также шотландские сеттеры Джек и Альма, – итого восемь человек и две собаки, – вернулись в Москву.

Семейство Холмогорских было радушным, хлебосольным и шумным; на Пасху, Рождество и другие праздники звали Клычковых в гости и в конце концов довольно коротко сошлись с ними; с Микенаффами же отношения не складывались – слишком чванлив был барон-адвокат.

Клычковы занимали квартиру из пяти комнат: столовая, рядом кабинет Алексея Васильевича, отдельно располагались комната Ольги, спальня и Панина комнатка по соседству с прихожей; веранда служила летней столовой; имелась тут просторная кухня и ванная, – словом, квартира была хоть и небольшой, но вполне удобной. Вскоре однако в жизни супругов Клычковых произошло событие, превратившее на несколько месяцев обстановку в этой, прежде уютной, квартире в сущий бедлам: внезапно объявился Ольгин брат Володька, с которым не встречалась она много лет.

Увидав Володьку, Ольга испытала смешанное чувство: радостное – потому что он был единственным из ее многочисленных братьев и сестер, с кем сохранились хоть какие-то отношения, и она все же питала к нему некоторую привязанность; неприятное – потому что брата она стеснялась и потому еще, что с его появлением в памяти живо всплыло одно из смутных, но и до сих пор тяжелых детских впечатлений.

 

… Комната казалась ей огромной. Длинный-предлинный стол, по обеим сторонам его – лавки; в одном конце стола сидит дед, в другом – бабушка, а посредине – они, дети. Сколько их – четырнадцать, пятнадцать, шестнадцать? Она уже не помнит. Ложка у каждого своя, а вот миска одна на двоих. У бабушки в руках кнут. Часто дети ссорятся, завязывается драка, и тогда бабушкин кнут находит и правого, и виноватого, без разбора.

Оля пытается втихомолку стащить лишний кусок пирога, брат Володька норовит отнять, она щиплет его за ухо, он воет, бабушка заносит кнут, но дед останавливает: «Не тронь малую!»

Дед подходит к ней, «малой», щелкает по затылку: «Эх, Олёнченка, вошь пузатая, сладу с тобой нет».

Входит полная немолодая дама, о чем-то непонятном беседует с дедом, внимательно рассматривает их, детей, раздает подарки – пряники, кажется, а еще какие-то крендельки и конфекты – качает головой: «Вот наплодила сестрица, ровно крольчиха!» Тычет в «малую» пальцем: «Эту подведите мне».

Бабушка суетится. Прежде чем подвести к даме, вытирает «малой» рот, одергивает на ней юбку, льстиво приговаривает: «Меньшенькая она у нас. Последыш. А и шустрая! Вы поглядите – настоящий кукленочек». Ей непонятно, отчего это бабушка так ее расхваливает.

Дама треплет девочку по щеке, но та глядит на чужую неприветливо, исподлобья. «Ну что, Федул, губы надул?» – сердится дама и все похлопывает да похлопывает ее по щеке. И тут «малая» изворачивается и кусает даму за руку.

«Экий звереныш!» – дама хохочет и, кажется, вовсе не разозлилась.

«Олёнченка, ах ты вошь пузатая!» – дед хватает со стены ремень.

«Не сметь пороть, – кричит дама зычным голосом. – Эту я у вас забираю. Пока мала да вашей дикости и грубости не научена. Она мне старость скрасит. Я из нее образованную сделаю. Ну, собирайте, что ли».

 

Володька был четырьмя годами старше Ольги. Он с грехом пополам на средства все той же тетки Зинаиды Капитоновны окончил реальное училище и пытался где-то служить, но отовсюду его выгоняли за лень и безалаберность.

Невысокого роста, как и вся порода Тихомировых, ладно скроенный, приятной наружности шатен с лихо закрученными усами, он был не без способностей и время от времени даже срывал неплохие деньги, проектируя московским купцам дома и дачи, но все заработанное немедленно проматывал: любил кутнуть, любил женщин и пользовался у них успехом.

Оказавшись в очередной раз без средств к существованию, он по-родственному просто вселился к зятю. Володька чертами лица походил на Олю, и Алексей Васильевич принял его поначалу тепло.

Последней Володькиной службой было место счетовода у какого-то знакомого Зинаиды Капитоновны, но оттуда его выставили со скандалом.

– Володя, я не знаю подробностей, но тетушка рассказывала очень, очень неприятную историю.

На самом деле подробности Ольге были от тетки как раз хорошо известны: во-первых, незадачливый счетовод привел бухгалтерию купца в полную запущенность, а во-вторых, пропали какие-то деньги.

– Оговор! – возмущался Володька на голубом глазу. – Подлый оговор! Что ты хочешь, дорогая моя, торгаш – одно слово-с. Животное. Культурному человеку в такой обстановке находиться никак невозможно-с.

А о недавних амурных похождениях брата Ольга узнала от него самого. Этим летом, внезапно и, по его понятиям, «безумно» разбогатев на каком-то проекте купеческого дома, Володька снял для своей любовницы-певички дачу на берегу Оки. Однажды певичка размечталась: мол, хорошо бы от дачи до реки шла аллея, усыпанная песком, а на реке была бы купальня. На другой день, проснувшись, она не поверила глазам – к реке вела прямая, как стрела, аллея, а на волнах покачивалась свежесрубленная купальня.

– Нанял рабочих, хорошо заплатил, за одну ночь все было сделано, – хвастался Володька.

Но любовь оказалась недолгой; рассорившись с пассией, Володька жестоко отомстил: пока та плескалась, стащил её одежду и, перерубив канаты, пустил купальню вместе с голой певичкой вниз по реке, наслаждаясь истерическими воплями несчастной девицы.

Ольга постеснялась рассказывать мужу все эти истории, о чем потом жалела – Алексей Васильевич упросил действительного статского советника Холмогорского пристроить родственника к себе на какую-нибудь самую ничтожную должность, но Ольгин неугомонный братец и там отличился.

Как-то раз один из подчиненных Феодосия Васильевича, справившись у Володьки, где начальник, получил в ответ:

– Когда начальство идет срать, все должны об этом знать!

Холмогорский вскоре от Володьки избавился и тот окончательно засел в квартире Клычковых, покидая ее только для посещения кабаков. Он без конца клянчил у Ольги взаймы:

– Отдам, сестра, верь, отдам. С первой же купеческой дачи отдам, клянусь, – вращал честными глазами Володька.

В конце концов Ольга перестала давать брату деньги – и тогда он продавал в городе костюм, а домой возвращался в исподнем. Распродав таким образом почти весь гардероб, вынужденный теперь отказаться от кабаков, Володька в ближайшей винной лавочке открыл себе кредит и, покупая дорогое шампанское, просил хозяина записывать все расходы на своего зятя Клычкова. Он посылал Паню к «Елисееву», и та поначалу не могла отказать красавцу-барину – до тех пор, пока Алексей Васильевич строго-настрого не запретил ей выполнять какие бы то ни было поручения родственника.

Целыми днями Володька валялся в столовой на диване, почитывал что-нибудь легкое, курил, потягивал спиртное, наигрывал на гитаре; с удовольствием пел романсы – голос у него был приятный, да и слух отличный; порой перемещался на веранду – и тогда его концертами мог наслаждаться весь двор.

«Поцелуй же меня горячей!

Все забуду в объятьях твоих,

И любовь разгорится ярчей

В тот наполненный негою миг», – разносился по округе страстный Володькин тенор.

Ольга стыдилась, мучилась и, чувствуя себя виноватой перед мужем, безумно тяготилась Володькиным присутствием: разного рода эксцессы происходили с ним слишком часто и отвлекали Алексея Васильевича от работы над диссертацией, а защита была уже на носу. Совестно было ей и за то, что деньги, заработанные кропотливым трудом мужа, в одночасье пропивались бездельником-братом.

– Володя, – заливалась гневной краской Ольга, – мой муж вовсе не богат. Ты ставишь меня перед Алексеем в неловкое положение. Ты же видишь, мы живем скромно и не позволяем себе излишеств.

Володька усмехнулся с горечью и сарказмом:

– Пожалела! Для родного брата проклятых денег пожалела. Буржуазия – одно слово-с. У, мещанство, темная сила!

И немедленно, приняв гордую позу, с нарочито свирепым выражением лица откликнулся стихами своего любимого Скитальца:

«Я вхожу во дворец к богачу

И ковры дорогие топчу:

Полны скуки, тоски и мольбы,

Там живут сытой жизни рабы!»

Как ни была Ольга сердита, а все же рассмеялась:

– Нет, правда, Володя, это уж ни в какие ворота не лезет.

Алексей Васильевич ради жены стойко сносил все эти безобразия несколько месяцев; отлично понимая состояние Ольги, он ни единым словом не укорил не только ее, но и самого Володьку.

Клычков вообще был человеком выдержанным, мягким и на редкость снисходительным к чужим слабостям. Одинокий, рано повзрослевший, он пробивал себе в жизни дорогу сам и всем, чего успел добиться, был обязан только своему уму и ровному характеру. Его любили коллеги, ценило начальство. Становясь невольным участником бурных дискуссий, он никогда не горячился, не видя в том смысла: когда точка зрения оппонента казалась ему здравой, он по размышлении соглашался; когда же противник был неправ, Алексей Васильевич отвечал сдержанной улыбкой, оставаясь при своем мнении, но не считая нужным кого-либо переубеждать. И если единственному его близкому другу, Дмитрию Добужскому, крайне мешала в жизни нетерпимость и резкость суждений, то Алексею Клычкову весьма помогали его рассудительность и мудрость.

Словом, на двадцать седьмом году жизни он был уже вполне зрелым и мог себе позволить участливо снизойти к беспутному родственничку. Володька был всего тремя годами моложе Алексея Васильевича, но последний смотрел на шурина как на непутевого, но не до конца испорченного юнца, требующего разумного руководства.

Первой забила тревогу Ольга:

– Так больше продолжаться не может, Алеша, он должен съехать, ничего не поделаешь. Если тебе неловко, я сама…

– Видишь ли, Олечка, – возразил Алексей Васильевич, – ведь брат твой, уж извини, темный, необразованный юноша, слишком многого не понимающий, слишком часто бывавший в дурной среде. Оттолкнуть его сейчас – значило бы предоставить собственному выбору, а это конец для него. У него есть и хорошие задатки – скажем, он мог бы стать способным архитектором. Он по-своему добр – вон, Паня жаловалась, собак бродячих прикармливает. Если оградить его от дурного влияния да направлять, пусть даже и строго, и почти насильственно, возможно, из него выйдет какой-нибудь толк.

И Алексей Васильевич пытался «направлять» Володьку, вести с ним воспитательные беседы; как-то даже на несколько дней повез на охоту в свое имение, полагая, что тишина, покой и простор будут полезны душе городского юноши, отравленной кабацким смрадом.

Там, во время неспешных разговоров, Алексею Васильевичу открылось, что Володька, оказывается, знаком с марксизмом. В голове молодого человека была страшная каша из Арцыбашева, Маркса и Горького, причем половину из прочитанного он не понимал вовсе, либо понимал весьма своеобразно; он люто ненавидел всяческую буржуазность и существующие порядки, а вместе с тем ему нравилась легкая и «красивая» жизнь.

– Вот я все думаю, думаю, – с глубокомысленным видом рассуждал Володька, – жить ли по Горькому или по Арцыбашеву? По Горькому – поступить в босяки, значит. И со старым миром покончить. Оно, конечно, заманчиво, но больно уж у него все темно и мрачно. По Арцыбашеву – в удовольствии своем-с. И плевать на всякие там предрассудки! Неплохо, а? А как бы вот этак: чтобы и от буржуазной гнили избавиться и – в удовольствии? Вы не знаете, братец, а?

Разглагольствования темного самоуверенного ерника коробили Алексея Васильевича, но он как интеллигентный человек стерпел и это. Однако чем больше он слушал Володьку, тем яснее понимал, что недооценил шурина – никакому перевоспитанию тот уж не подлежал. Более того, Клычков чувствовал, что обретенный родственничек вовсе не легкомысленный шалопай, за какого он его держал вначале, но человек путаный, а, возможно, и опасный. По сути своей это и был босяк – но босяк с запросами.

Наконец настал момент, когда чаша терпения Алексея Васильевича переполнилась.

Однажды домовладелец Холмогорский явился к Клычковым и, краснея, смущаясь, но и явно гневаясь, попросил соседа запретить Владимиру Ивановичу всякое общение с юными Арсей и Васей: оказывается, Феодосий Васильевич застал троицу в ту минуту, когда Володька демонстрировал юношам Холмогорским альбом пикантных фотографий и одновременно просвещал их, делясь богатым опытом «по женской части».

Такого позора Алексей Васильевич снести уже не мог; следуя первому естественному порыву и опасаясь, как бы решимость не изменила ему, он тут же пригласил шурина в свой кабинет:

– Я вынужден просить вас, Владимир, покинуть наш дом.

Володька оторопел:

– Да что я сделал? Хоть объясни, брат!

– Вы отлично знаете. Если вы, несмотря на молодой возраст, дошли до известной степени нравственного падения – это ваше дело. Но растлевать чистые неиспорченные души я вам не позволю.

– Уж и неиспорченные, – ухмыльнулся осмелевший Володька: прихватив на днях колечко из сестриной шкатулки, он ожидал совсем другого «объяснения», да, верно, пропажи Ольга пока не заметила. – Видел бы ты, братец, с каким интересом они меня слушали. Рты поразевали! Мальчишкам только полезно будет поучиться обращению с бабешками.

– Прекратите! – закричал Алексей Васильевич. – Вы не можете более оставаться здесь. Потрудитесь собрать свои вещи.

Володька побледнел, диковато ухмыльнулся и громоподобным голосом разразился Скитальцем:

«Я ненавижу глубоко, страстно

Всех вас; вы – жабы в гнилом болоте!»

Алексей Васильевич забарабанил пальцами по столу, поглядел на свои ногти и сказал:

– Немедленно вон.

– Сестра! Оленченка! – возопил Володька. – Что ж ты молчишь, а? На улицу гоните? как собаку?

Видя, что Ольгу его вопли не трогают, Володька уже на пороге, тыча вверх указующим перстом, возвестил:

«Мой бог – не ваш бог; ваш бог прощает…

А мой бог – мститель! Мой бог карает!»

Но тут Паня захлопнула дверь. А Ольге подумалось, что брат не шутил вовсе, и на сердце стало тяжело, будто от дурного предчувствия.

 

… Желающих «карать» и без Володьки было довольно. Газеты пестрели все новыми сообщениями о различных эксцессах. В Никополе задержана группа анархистов, при них найдены револьверы и патроны; в Варшаве террористы напали на околоточного, всадили в него две пули; под Псковом какая-то банда ворвалась в монастырь, и шестеро монахов было убито, а двое ранено; в Севастополе матрос украл с миноносца «Зоркий» два пулемета и несколько винтовок – как писали, с целью усиления средств революционеров. Зачем теперь пулеметы, раз с революцией покончено? Или не покончено? Матроса поймали, по приговору военно-полевого суда дали двенадцать лет каторжных работ.

Ольга Ивановна как интеллигентная дама сочувствовала, конечно, униженным и оскорбленным; супруги Клычковы вообще придерживались либерально-демократических взглядов, но насилия – с обеих сторон – не одобряли. Вот начальник ростовской тюрьмы ударил политического арестанта, и его приговорили к десяти дням гауптвахты – это было правильно; но и каторга за кражу пулеметов – тоже правильно. Возмущало Ольгу другое – безразличие власти к народным нуждам. Осенью 1907 года в средней полосе не уродилась рожь, крестьяне кормились мякиной с примесью пшеницы, целые губернии голодали, вспыхнул тиф, были уже случаи смерти от цинги; земства обращались к правительству за помощью, но ничего не получили. А в то же время казна богатела на «монопольке» – этот год побил все рекорды пьянства. И, казалось, спаивание народа составляет часть государственной внутренней политики. Что ж потом удивляться безобразиям.

Но, как ни странно, не народ, не голодное крестьянство было зачинателем террористических акций. Вот в ноябре в Петербурге арестовали членов какой-то революционной организации, и оказалось – во главе-то стоял сын сенатора. И ему удалось скрыться – значит такая же организация вскоре появится где-то ещё.

Даже в Консерватории – уж на что спокойное место – а и там полиция нашла полпуда динамита.

И снова повсюду листовки, прокламации – вся страна ими завалена. В Москве опечатан магазин «Новь» за распространение подпольной газеты «Борьба», в Петербурге сожжена полицейскими частями тысяча пудов нелегальной литературы: брошюр, воззваний, скопившихся в архивах охранного отделения.

Бесконечные студенческие сходки. У Алеши в Университете – чуть не каждый месяц. И если в девятьсот пятом, да и в прошлом году Университет кипел и бурлил, студенты требовали свержения самодержавия и созыва Учредительного собрания, то теперь вырабатывают тактику в ответ на правительственную реакцию. Но тут же появляется наряд полиции. Руководители студенческого движения недавно арестованы, а сходки не прекращаются. На днях был митинг под предводительством какого-то большевика, пели революционные песни –  и уже прямое столкновение студентов с полицией.

А в Томском технологическом институте, писали, проходила огромная сходка в пятьсот человек, и в это время несколько студентов с оружием ограбили бухгалтерию – тоже небось экспроприация в революционных целях, не иначе: тварь ли я дрожащая или право имею? Полиция арестовала уйму народу, провела обыск в институте и нашла маски и кинжалы. А вот еще маскарад: в Киеве арестована преступная группа под предводительством сельской учительницы, переодевавшейся в мужской костюм.

Стреляют, грабят, взрывают – с одной стороны; ловят, сажают, казнят – с другой; и конца этому не видно. В Думе раскол правых и умеренных, потому что правые всё правеют, а умеренные наперекор им левеют. И хоть градоначальники обеих столиц докладывают о полном штиле на море политической борьбы – где ж она, эта идиллия?

 

Несмотря на общую неспокойную обстановку, жизнь супругов Клычковых после выдворения Володьки вновь потекла тихо и размеренно: Алексей Васильевич днем подрабатывал в мужской гимназии, вечерами корпел над диссертацией, Ольга училась на историко-литературном отделении высших женских курсов.

У нее появилась новая подруга – приехавшая недавно из Киева и поступившая на одни с ней курсы Муся Кацман, дочь зажиточного коммерсанта, весьма неглупая, энергичная, веселая и в высшей степени эмансипированная девица. Муся была помешана на модном литературном стиле, символизме; она легко сходилась с людьми, мгновенно обрастала новыми знакомыми и, используя этот свой дар, ходила сама, а постепенно начала таскать с собой и Ольгу в самые интересные литературные кружки и салоны и даже на закрытые – только «для своих» – домашние приемы и журфиксы.

К тому же Муся была ярым борцом за женские права, которые понимала по-своему. Она вступила в только что открывшийся в Москве «Клуб для объединения женщин с целью нравственного и умственного усовершенствования и осуществления равноправия». Умственное усовершенствование ее не слишком волновало, она и так была уверена в себе на этот счет. А вот равноправие, в особенности нравственное… Да, в вопросах морали Муся требовала для себя равных с мужчинами прав – собственно, она уже вовсю это равноправие осуществляла на деле.

Опрометчиво предоставивший жене свободу в выборе компании для досуга и никем более не отвлекаемый, Алексей Васильевич мог теперь полностью сосредоточиться на своей работе, лишь изредка для разнообразия посещая философские общества и слушая доклады и прения. Свобода совести и нравственные идеалы, проблемы духа и плоти, отношения церкви и интеллигенции – да мало ли интересного обсуждалось на этих вечерах. Изредка захаживал он и на заседания религиозно-философского общества памяти Владимира Соловьева. Алексей Васильевич не был религиозен в традиционном смысле, но к вопросам веры относился не просто с глубоким интересом – вопросы эти были для него мучительны. Отношения его с религией в сущности сводились к короткой, часто им повторяемой молитве: «Верую, Господи, помоги моему неверию». Алексей Васильевич подозревал, что не он один страдает от сомнений такого рода: некоторые строчки весьма уважаемого им Николая Александровича Бердяева казались ему заклинаниями неверующего, истово жаждущего верить.

Впрочем, в философском обществе памяти Соловьева царили такой разброд и шатание, такая хаотическая мешанина взглядов и духовных исканий, такая экзальтация, а подчас и чувственный подход к религии, что Алексей Васильевич бывал там редко и каждый раз давал себе слово, что больше не пойдет: ответов на свои вопросы ему там не найти.

Одно он знал точно – что ненавидит дух отрицания религиозного начала в жизни, дух нигилизма. И что радикальные революционные учения, особенно марксизм, несут в себе убийственное отрицание всякого смысла бытия, а потому смертоносны по самой своей сути. «Народу эти учения не близки, но если их возьмут на вооружение такие, как Володька… Страшно даже представить, что из этого может выйти».

И обладая живым воображением, он все-таки представил, какой характер могут иметь радикальные перемены, и тотчас вспомнил о Платоне.

 

***

Платон был давней его привязанностью, глубокой и сложной; Алексей Васильевич относился к гениальному афинянину с такой пристрастностью, будто знал его лично.

Ему казалось, он понимает и даже остро чувствует сами побуждения великого античного философа, чье детство и юность прошли в условиях бесконечных тягостных перемен.

Какие чувства должен был испытывать мальчик, а затем и юноша, чья жизнь от самого рождения и до возмужания, почти до зрелости, протекала на фоне тридцатилетней Пелопонесской войны? Юноша древнего аристократического рода, на чью долю выпало жить в эпоху, когда одна чудовищная эпидемия сменяла другую, когда война внешняя породила гражданскую, привела к голоду, к падению родных Афин и наконец к установлению деспотического режима Тридцати тиранов? А ведь двое из этих тридцати были его дядями – и оба были убиты. А когда после свержения тирании воцарилась демократия, то и она не принесла желаемого облегчения: при демократии был казнен его любимый учитель Сократ.

Душа юноши глубоко страдала от нестабильности, хаоса, непрекращающихся опасностей, а став взрослым, он подытожил свой суровый жизненный опыт и выдвинул закон исторического развития: всякое социальное изменение есть гниение, распад или вырождение, то есть зло. И наоборот, покой – божественен.

Задержать, остановить изменения! Остановить любое движение, ибо оно всегда ведет вниз, к гибели! Предотвратить дальнейший упадок – значит не допустить перемен. И он создает свое идеальное «Государство», которое никогда не меняется и вечно остается стабильным. Совершенное общество, неподвластное вырождению – государство Золотого века.

Алексей Васильевич интересовался Платоном и любил его – за него самого, за гениальную способность обобщений и прозрений, не выискивая каких-то связей с современностью. Но недавно он оказался вовлеченным в неожиданную дискуссию.

Как-то ранней весной, в один из тех чудесных солнечных дней, когда в лужах талой воды отражаются клочки голубого неба да редких легких облаков, когда так оглушительно и весело трещат задорные воробьи, а вдоль тротуаров бегут ручейки, и мальчишки пускают в них кораблики, Алексей Васильевич вышел из Университета вместе с профессором Смоляковым и решил немного проводить научного руководителя.

Профессор, высокий, сухопарый, на вид английский джентльмен, душою же – старый русский интеллигент, от природы застенчивый, не утративший привычки краснеть, отличался при этом решительностью и даже категоричностью взглядов. Размашисто шагая рядом с Клычковым и опираясь на изящную трость, он продолжал развивать тему, интересующую обоих и начатую ими с полчаса назад, еще в аудитории:

– Не стоит все же, батенька, так увлекаться – я имею в виду эмоционально увлекаться – Платоном. Платон опасен, он очаровал слишком многих и слишком многих обольстил. Вы видите красоту и стройность замысла, конструкции, здания, но закрываете глаза на основы, на фундамент. А ведь он уродлив до ужаса. Заморозить жизнь, остановить развитие… Застывшее общество, общество без воображения лишает саму историю духовного начала. Нет свободы мысли, духа – нет и развития, нет эволюции: это тупик и прямой путь к тирании.

– Но Платон ненавидел тиранию! – не сдавался Клычков.

– О да. Только вот в конце концов для воплощения своих замыслов ему пришлось обратиться за помощью именно к тиранам. Логика силы привела его к той же позиции, к которой пришли в свое время и сами Тридцать тиранов. Логика силы привела его к сотрудничеству с молодым Сиракузским тираном и другими подобными. Но все его попытки облагородить тиранию заканчивались неудачей, а общественные изменения удержать ему так и не удалось. Хотя, разумеется, попытка остановить и заморозить общество, когда оно находится в расцвете своего благоденствия, весьма и весьма заманчива. Слишком многие вслед за Платоном хотели бы этого.

– Да-да, – согласился Алексей Васильевич. – Вот и наш Константин Леонтьев после эпохи реформ Александра II, помните, сказал: надо подморозить Россию. Возможно, это отчасти объяснялось боязнью, что как только благоденствие, покой и свобода становятся привычными, люди начинают относиться к ним как к чему-то само собой разумеющемуся, совершенно не дорожа этими покоем и свободой. Желают еще большей свободы, не понимая, что потеря той, что имеют, может привести к тирании, к войне… И пришел Победоносцев и «подморозил». А что из этого вышло? Девятьсот пятый, революция…

– На мой взгляд, – заметил профессор, – революция произошла не в связи с наступлением реакции, а потому что должна была произойти. А точнее, произошла, потому что произошла. Как и любое рассматриваемое нами post factum событие. Мы ищем и объясняем его причины, исходя из уже известных нам теперь условий, предшествующих событию. Но до тех пор, пока оно не произошло, предвидеть и предсказать его было невозможно.

В этот момент профессор наступил в лужу по самую щиколотку и с недоумением разглядывал свой промокший выше калоши ботинок. Вдруг лицо его просветлело:

– Приблизительно вот так, – он улыбнулся рассеянно и смущенно. – Мне стоило заблаговременно отойти в сторону или даже пойти другой дорогой. Это теперь я могу утверждать совершенно определенно. Но до тех пор, пока я не провалился в лужу, я не мог знать о предстоящем событии. И, даже зная о его возможности и видя лужу, и обойдя вот эту лужу, я не был бы гарантирован от опасности попасть в другую.

– То есть, «подморозив» Россию, революцию всего лишь не удалось предотвратить, – подхватил его мысль Клычков, – ибо всегда случится то, что должно случиться. Некая предопределенность, по-видимому, все же существует. Законы исторического развития…

– Чепуха, законы бывают в физике, – с раздражением перебил профессор и тут же покраснел: – Простите мою грубость, я слишком не люблю это определение, что меня, конечно, ни в коей мере не оправдывает. Но само понятие законов истории выдумано греками, начиная с Гераклита. И выдумано именно из страха перед хаотичным и непредсказуемым характером изменений. Страх перед будущим и неуверенность в нем – вот истоки поиска такого рода законов. И заметьте, Гераклитово чрезмерное, напряженное внимание к изменчивости дополняется его же теорией о неизменном и беспощадном законе предопределения. По-видимому, признавая идею изменчивости, он все же бессознательно сопротивлялся ей. Душа не принимала. И его закон предопределения тогда видится мне как проявление тех колоссальных душевных усилий, что были затрачены им на преодоление собственного сопротивления этой идее. Страх перед понятием изменчивости – и одновременно внутренняя борьба с этим страхом. Попытка возместить утрату стабильного мира, упрямо твердя, что изменчивость управляется неким неизменным законом. Разве мы с вами не боимся перемен? Признайтесь, ведь нам хочется быть уверенными, что завтра с нами не произойдет нечто такое, чего мы заранее не можем предвидеть. А раз не можем, то и получается Гераклитово «всё происходит согласно судьбе». Уж если изменчивость – непреложный спутник нашей жизни, так пусть это будет хотя бы предопределенная изменчивость. В сущности, философия Гераклита – это мироощущение человека, плывущего по течению.

– Но Платон пошел гораздо дальше, – возразил Алексей Васильевич: ему не терпелось вернуться к своему любимцу. – Он все же полагал, что закон исторического предназначения, закон упадка, может быть преодолен нравственной волей человека вкупе с его же разумом. Платонова мысль о возможности влиять на судьбу есть в какой-то степени попытка вывести законы истории.

– Опять вы за своё, – улыбнулся профессор. – История не имеет цели и смысла как такового. А задача ее в том, чтобы анализировать события прошлого. С ремеслом гадалки или астролога это не имеет ничего общего. Попытка социального прогноза – вот что такое так называемые законы истории. Но никогда и нигде не было двух одинаковых ситуаций, никогда и нигде нельзя строить прогнозы, исходя из известных, пережитых человечеством ситуаций. Я хотел бы, мой дорогой, – продолжал он, – обратить ваше пристальное внимание на то, что историческая реальность всегда расходится с любыми планами на будущее. Ибо жизнь – социальная, политическая, частная – слишком сложна, многогранна, хаотична, непредвиденна и, как это ни прискорбно, нелогична. Всякие попытки вогнать ее в организованную, стройную, но упрощенную структуру, обречены на провал – слишком  много первоначально недооцененных факторов влияния. Мы здесь, по Шопенгауэру, имеем дело с неисчерпаемым предметом исследования. Кроме того, что есть история? Какой смысл вкладываем мы в само это понятие? Какую историю мы будет изучать – классическую историю войн и правителей? или марксову историю борьбы классов? или историю христианства? великих мыслителей? историю науки? искусства? денег? или историю эпидемий? голодных бунтов? Какая будет играть для нас самую важную роль? Или все они вместе? Сколько еще историй существует? Предмет неисчерпаем! И, наконец, рассматривая исторические факты, мы обращаемся к тем или иным выбранным нами историческим источникам. И выбираем мы их, исходя из заранее имеющейся точки зрения, не так ли? То есть мы всегда интерпретируем факты! Невозможно представить себе, чтобы мы изучали факты, не имея никакой отправной точки зрения, никакой теории. Она всегда имеется заранее. Разве можно изучать деяния Цезаря или Наполеона, не имея никакого первоначального представления, никакого собственного к ним отношения? А это только личности – что же говорить о таких событиях, как революции? Но всегда найдется целый ряд иных, отличных от нашей, интерпретаций, которые согласуются с теми же самыми историческими фактами. И анализ, исходя из иных интерпретаций, приведет к совершенно другим выводам. Так что полагать, что некоторое множество исторических фактов может быть интерпретировано единственным способом – по меньшей мере наивно.

– Да, это интересно, очень интересно, – у Алексея загорелись глаза. – Скажем, французскую революцию можно представлять как великий шаг человечества на пути к прогрессу или как кровавую историческую драму. А почитатели Наполеона, пожалуй, представят ее как событие, позволившее ему выйти на историческую сцену.

– Ну французскую революцию теперь принято считать событием прогрессивным с точки зрения развития человечества, здесь интерпретаций не так много. Я приведу вам пример, где их противоречие более разительно. Наполеон завоевывает Испанию. Там монархия в самой дряхлой и прогнившей ее форме, там чудовищная нищета и бесправие народа. Казалось бы, завоеватели несут народу освобождение, демократические принципы, обновление. Но под влиянием национального чувства в стране вспыхивает невиданного размаха партизанское движение, какого даже в России не было. И вот французский полк располагается на постой в деревне; испанские женщины готовят пищу – французы есть боятся и заставляют пробовать молодую мать и ее ребенка. Мать пробует сама, дает ребенку; французы, успокоенные, съедают свой ужин. А через час мать и ребенок мертвы, а с ними – весь французский полк. И вот французские «освободители» вынуждены уничтожать целые деревни. Как напишет об этом историк-француз, историк-испанец, при условии, что оба они патриоты? Для одного поступок молодой матери – чудовищная дикость, для другого – вершина героизма. Не может быть истории прошлого в том виде, как оно действительно имело место – возможны только исторические интерпретации, и ни одна из них не будет окончательной, и каждое поколение будет интерпретировать одни и те же факты по-своему. Мы хотим понять прошлое, чтобы найти наилучшие пути в будущее – и это желание порождает интерпретацию: мы начинаем объяснять себе свою роль в истории и свое предназначение. Сами того не замечая, мы начинаем строить прогнозы, подобные астрологическим.

– И всё же, Николай Аркадьевич, пусть даже интерпретируя… всё же, если провести аналогию с последним десятилетием перед революцией пятого года… сейчас вновь пытаются «подмораживать»… не приведет ли это лишь к новым бунтам?

– Эх, молодость, молодость. Ничего-то вы не поняли. Случится то, что должно случиться, – улыбнулся профессор. – И не в смысле предопределения или рока. А в том смысле, что произойдет то, что произойдет, будет то, что будет, о чем потом, позже и даже много позже, скажут: согласно законам истории это должно было произойти потому-то и потому-то. Но и за месяц до события никто и близко не сможет точно спрогнозировать ни само это событие, ни тем более динамику его развития, исходя из каких-то выдуманных законов истории. В противном случае неприятных событий можно было бы избежать.

 

… Между тем в жизни супругов Клычковых произошло множество событий приятных, и главное, конечно, – публичная и блестящая защита диссертации о «теории бессмертия» Платона; после нее Алексей Васильевич был утвержден ученым советом в степени магистра и вскоре принят в число приват-доцентов Императорского Московского университета; сбылась его давняя мечта – наконец-то он преподавал в родном Университете.

А как-то в мае он с улыбкой сказал Ольге:

–– Дмитрий письмо прислал. Представь, он женится на Еланской, уже и помолвка была. Свадьба назначена на октябрь. Он надеется, что мы приедем в Петербург.

Это радостное для мужа известие поразило Ольгу; сердце в ней упало, она почувствовала необъяснимую щемящую тоску, вслух же сказала только:

– Странно… То она отказывает, то вдруг соглашается. Как странно.

 

***

 

Если бы Дмитрий Федорович не был так счастлив предстоящими событиями и так ослеплен своей любовью, он, возможно, тоже нашел бы ситуацию странной.

С лета от Лизы не было вестей (хотя, как оказалось, заграницу она не уезжала и всю зиму провела в Петербурге), и вдруг в марте он получил длинное нежное письмо. Лиза писала, что безумно скучает,  беспрестанно о нем думает, не может забыть их летних встреч и что умолила папеньку дать свое согласие на их брак:

«Вы не представляете, друг мой, как это было сложно, ведь, признаюсь Вам, состояние наше совершенно расстроено. Но отца наконец тронули мои слезы и, кажется, мои доводы тоже: я сказала, что такого благородного человека, как Вы, ему для своей дочери не сыскать, и что в будущем он несомненно станет гордиться родством с Вами. Что же до моих чувств, то Вам они известны, ведь доказательство моей любви давно Вами получено».

Письмо, на первый взгляд простое и безыскусное, свидетельствовало о недюжинной смекалке отправительницы, ибо в нём были: неприкрытая лесть, напоминание об обязательствах перед соблазненной девицей, намёк, что на приданое не стоит рассчитывать, явное указание, что от Дмитрия ждут блестящей карьеры.

И немедленная реакция Дмитрия Федоровича подтвердила верность расчета: до приданого ему не было дела, в отношении карьеры – он в своей самонадеянности был уверен, что оправдает ожидания невесты, лесть он проглотил и был весьма горд Лизиной оценкой, что же касается «доказательства любви» – еще бы он не помнил!

Все дурные подозрения были им тотчас забыты, он был до неприличия счастлив, не мог этого скрыть, и товарищи по службе посмеивались над ним, что, впрочем, нисколько его не задевало.

А причина событий, погрузивших его в столь иррационально-блаженное состояние, была довольно банальна и весьма прозаична.

 

… Александр Петрович Еланский часто устраивал в своем петербургском особняке приемы, куда приглашал в последнее время подающих надежды молодых подчиненных, а также высокопоставленных – и не слишком молодых – коллег и просто знакомых.

Он знал, впечатление, производимое его дочерью на гостей, изгладится нескоро – очаровывать Лиза умела; пусть только пожалует потенциальный кандидат в зятья – а там уж все покатится само собой. Так ему и удалось заполучить Николая Валерьяновича Копытина. Жених был, правда, в годах, – уж за сорок, – и вдовец, однако член кабинета министров и богат несметно. Лиза кривила губки: похож на сушеную селедку, сухопарый, морщинистый, водянистые глаза навыкате. Ну да это всё женские штучки, не стоящие внимания – не с лица воду пить.

Копытин подобострастно ухаживал за Лизой, был, казалось, влюблен, – насколько может быть влюблен сдержанный и немолодой государственный человек, – а Александру Петровичу выказывал всяческое расположение, свел со многими нужными людьми.

Всё шло прекрасно и дело уж было совсем сладилось, как вдруг жених нанес Еланскому внезапный визит и холодно изрек, что будущая супруга его должна иметь безупречную репутацию, а Елизавета Александровна таковой не обладает, ибо позволила себе быть скомпрометированной.

Александр Петрович изобразил негодование, благородный гнев, потребовал объясниться. Копытин и объяснился – весьма охотно и злобно: Лиза была замечена выходящей ранним утром из гостиницы «Европейская» вместе с неким кавалерийским офицером.

Александр Петрович возмущался: дочь оклеветали, кругом завистники, бедная девочка слишком красива, слишком много отвергнутых ею, отсюда и подлая месть.

– Что ж, – сказал Копытин, – Елизавета Александровна действительно слишком красива. По крайней мере для меня.

После ухода злобного визитера Александр Петрович ворвался в будуар дочери, – Елизавета Александровна прихорашивалась за туалетным столиком, – и, трясясь от бешенства всем своим полным рыхлым телом, одутловатыми щеками, даже бакенбардами и орденами, прошипел:

– Кто ваш любовник, сударыня?

Елизавета Александровна лихорадочно соображала, что именно стало известно отцу.

– Я вас не понимаю, – отвечала она, выказав простодушное удивление, и как ни в чем не бывало посмотрелась в зеркало, припудрила носик.

Она увидела разом свое отражение и отца и с досадой подумала, как же они похожи. Она – молодая красавица, а он уже стар, но какое неуловимое и поразительное сходство в чертах! А ведь когда-то, мать говорила, он был очень хорош. Неужели с годами ее щеки станут такими же дряблыми, отвислыми, голубые глаза – сияющие, прекрасные, предмет ее гордости – выцветут и поблекнут? А эти его брезгливо опущенные уголки губ! У нее, кажется, уже намечаются легкие складочки. Ах до чего неприятно.

Взбешенный отец показался ей сейчас невыразимо противен, но и страшен – в таком гневе она его еще не видела.

– Когда вы дурили мать, – продолжал Александр Петрович, и его нижняя челюсть слегка подпрыгивала, – когда вы, сударыня, дурили ее, будто отправились к вашей подруге Мерченковой, вы на самом деле провели ночь в гостинице «Европейская» как последняя б…!

Елизавета Александровна охнула и закрыла лицо руками.

– Повторяю, назовите имя любовника. Я требую! Ваш брак расстроен, сейчас Копытин швырнул мне в лицо оскорбление, а следовало – вам. Да-с, ва-а-м! – взревел Александр Петрович и тут же схватился за лоб:  – Ах, Боже мой, вся эта история непременно получит огласку. Какой позор, какие последствия! Кто этот мерзавец, сударыня? О, я заставлю его жениться, так как больше-то никто вас теперь не возьмет. Ну же, отвечайте.

Лиза мгновенно оценила ситуацию. Кто-то увидел ее с бароном фон Розеном, блестящим ротмистром гвардейского кавалерийского полка, она всегда была неравнодушна к военным, особенно к элите – кавалергардам. И вот нате вам, застукали, не спасла даже черная вуалетка. Но барон – фат, марьяжных планов не имеет, назвать его имя значило бы вызвать только еще больший скандал. Нет, тут нужен надежный человек, готовый жениться немедленно и без рассуждений.

– Штабс-капитан Добужский, – пролепетала она.

– А-а-а, вот-с как! – Александр Петрович размахнулся и… – потрясенная, Лиза схватилась за отбитую щеку.

– Хорош выбор, нечего сказать! Что ж, будете теперь гарнизонной дамой, нищей солдатской женой, – ревел отец. – Будете жить по захолустьям, на казарменных квартирах. Если еще он, голубчик, согласится на вас жениться! Но я заставлю его, заставлю, привлеку связи, дойду до его начальства…

– Не надо, папа, – пробормотала Лиза. – Я сейчас же напишу ему, и вы увидите, он тотчас будет просить у вас моей руки. Только… – она запнулась.

– Что «только»? Договаривайте, сударыня, хватит с меня на сегодня сюрпризов.

– Только прошу вас, не нужно ему ничего говорить о… об обстоятельствах, при которых я согласилась… то есть…

– Я не идиот, слава богу, – усмехнулся Александр Петрович. – Разумеется, я не стану спрашивать вашего дурака-артиллериста, с чего это ему взбрело в голову устраивать маскарад и рядиться в кавалерийские штаны. Ну а уж если все всплывет, выкручивайтесь сами.

 

Так Дмитрий Федорович стал счастливым женихом.

Помолвка прошла тихо, сразу после этого Еланский отправил жену на воды в Карлсбад, а дочь – сопровождать ее: он боялся какой-нибудь новой выходки Лизы.

А штабс-капитан Добужский отбыл в Казанский военный округ, к месту расквартирования своей артиллерийской бригады.

***

 

Весна в Карлсбаде была очаровательна, воздух благоухал ароматами распускающейся нежной листвы и первых цветов. Высокие холмы и пригорки, поросшие лиственничными и хвойными лесами, вершины, увенчанные старинными башнями, часовенками и беседками, живописные аллеи и тропинки – все радовало глаз, навевало умиротворение. С холмов открывались чудесные виды на густые леса и серебристые воды Теплы, на маленький, словно игрушечный городок сказочной красоты, с его садами, парками, особняками, прелестными колоннадами.

Мать и дочь Еланские прогуливались вдоль колоннад, принимали ванны, пили из горячих минеральных источников целебную карлсбадскую воду. Обе дамы отличались завидным здоровьем и вода им очень помогала.

Общество, съехавшееся этой весной в Карлсбад, было как всегда космополитическим и разношерстным – от русских князей до раввинов, от английской аристократии до бюргеров – казалось, вся Европа, люди всех сословий и вероисповеданий собрались здесь. Но девицы красивее Лизы Еланской сыскать было трудно; за ней уже волочились два германских офицера, однако под строгим маменькиным надзором возможности Елизаветы Александровны были крайне ограничены.

Дамы Еланские после полудня отправлялись на променад вдоль набережной Теплы и там участвовали в настоящей демонстрации мод, по вечерам посещали концерты и балы. Яркие краски, тонкий запах духов, бурные звуки вальса, обжигающий мужской взгляд – нервы Лизы дрожали от чувственного удовольствия.

Но чем дольше она наслаждалась равно очаровательными природой, комфортом и обществом, тем с большим ужасом думала о предстоящей жизни в захудалом провинциальном городишке, на казенной квартире – всё это казалось ей теперь каким-то не вполне реальным кошмаром, который не может же произойти с нею на самом деле! Постепенно перед ее внутренним взором лицо Дмитрия стало туманиться, расплываться, потом и вовсе забылось. Да, он молод, собой недурен и как любовник неплох, ему бы еще опыта и смелости фон Розена. Ах, вот за блестящего ротмистра она бы вышла хоть сейчас. Там – близость к свету, Петербург, состояние, в конце концов; а здесь – что? С Дмитрием ее ожидает только скука и убожество гарнизонной жизни.

Лизу разбирала злость на Дмитрия: с его стороны было просто свинством вылететь из Военной Академии. Непростительным и безответственным свинством, раз он посмел надеяться на брак с такой девушкой, как она. О чем он думал? Сейчас бы сидел в Петербурге, при Генеральном штабе. Ах да, он ведь заявил, что таких намерений у него никогда не было – ему, видите ли, штабная работа скучна. Ну конечно, зато теперь в этой его дыре куда как весело! Все мужчины – ужасные эгоисты, даже влюбленные.

Нет, она этого не выдержит, она пропадет, погибнет в его проклятом Казанском округе. И какое общество ее там ждет? Можно себе представить! Нищие необразованные пьяницы-офицеры и жалкие, пошлые, вульгарные провинциалочки, их жены. Ее красота потускнеет и увянет, ведь красоте нужно обрамление изысканности, восхищение поклонников, красота только этим и жива. Что за несправедливость: один неосторожный шаг – и такое наказание.

Но, может быть, всё не так страшно? Может быть, через некоторое время удастся сбежать в Петербург, ссылаясь на болезнь маменьки? Есть же семьи, где супруги годами живут порознь… Ах нет, с ним такое не пройдет: влюблен как сумасшедший, ревнив до чертиков. Он ее от себя не отпустит. Нет, она пропала, пропала.

 

Однажды они с маменькой отправились на премьеру в городской театр; дамы разглядывали в лорнет мозаики на потолке зрительного зала, причудливый занавес со множеством фигур. «Обратите внимание, – раздался рядом приятный баритон, – это композиция, являющая собой аллегорию искусства. Работа знаменитого венского художника Климта. Не правда ли, весьма оригинально».

Так Лиза и познакомилась с действительным статским советником Николаем Сергеевичем Ступицыным.

Николай Сергеевич говорил, что приехал в Карлсбад лечиться от несварения желудка, однако его цветущий вид, полное румяное лицо и кругленькое брюшко чревоугодника никак не могли свидетельствовать об этом недуге.

Ступицын был петербуржец, был холост, еще бодр и свеж, остроумен и приятен в обращении, к тому же недурной наружности, во всяком случае куда как лучше этой гадкой засушенной селедки – Копытина. Он отчаянно увлекся Лизой и вскоре сделал предложение. Супруга Александра Петровича известила об этом мужа, Еланский навел справки о состоянии жениха – оно оказалось значительным.

А в июле Алексей Клычков получил новое письмо от Добужского, где сухо излагались последние события, связанные с его сватовством.

«Дорогой Алеша, – писал Дмитрий Федорович, – обстоятельства мои переменились, свадьбы не будет. Две недели назад Елизавета Александровна прислала мне записочку о расторжении помолвки. Но хуже всего – мои дальнейшие идиотские действия. Получив сие послание (весьма, признаться, невразумительное) и не поняв причины оного, я тут же и, надо сказать, с большим трудом испросил трехдневный отпуск и помчался в Петербург, а с вокзала – прямо в их особняк на Садовой, хоть Е.А. и просила «не искать более встреч» с ней. Я не столько искал встречи, сколько желал иметь лично от нее хоть какое-то объяснение. Дворецкий меня не впустил, заявив, что господ нет дома. Я был настойчив, и эта скотина вызвал подкрепление, дабы спустить меня с лестницы. Еще немного и я бы переломал мерзавцам шеи, но тут, заслышав шум, ко мне наконец соизволил выйти сам г-н Еланский. Сей благородный pater familias призвал меня к благоразумию и сообщил, что дочь его изменила свое решение: «На то и помолвка, сударь мой, чтобы девица могла проверить свои чувства». Попросив затем, чтобы я более не преследовал его дочь, он повернулся ко мне спиной. Вот, собственно, и всё. Как видишь, церемониться со мной не сочли нужным. Накушавшись позора и, сам понимаешь, не имея решительно никакой возможности смыть его, я был вынужден удалиться, так и не выяснив причины отказа, которая мне и до сих пор неизвестна. Ясно одно: во всей этой комедии с помолвкой я сыграл поистине жалкую роль.

Слава Богу, на днях наша бригада выступает на маневры, так что будет хоть чем отвлечься.

Крепко обнимаю тебя. Передай мой поклон Ольге Ивановне.

Твой Д.»