Белый крест

 

Картинка Белый крест

 

 

Краткая аннотация

 

Основное действие романа разворачивается в период с 1907 по 1922 года. В романе три главных героя: Алексей Васильевич Клычков, преподаватель Московского университета, специалист по античной философии; его жена Ольга, поэтесса; его друг, Дмитрий Федорович Добужский, кадровый офицер Русской Армии.

Герои мирно живут в старой императорской России: преподают и служат, влюбляются и женятся, философствуют и дискутируют; и, захваченные водоворотом драматических событий своей эпохи, вместе со всем народом попадают из царской России в Советскую. Они выбирают разные пути: ученый и созерцатель, профессор Клычков – путь «разумной лояльности»; Ольга, движимая своим чувством – путь сердца; Дмитрий Добужский – путь духа, диктуемый долгом и честью и приводящий его в ряды Белой армии.

Фамилии большинства исторических персонажей, непосредственно задействованных в романе, изменены; также изменены названия ряда воинских частей и некоторых мест реальных сражений.

Главные герои не имеют определенных исторических прототипов.

При работе над романом автором использовались мемуары, воспоминания, дневники участников и очевидцев событий, публицистика и периодика соответствующей эпохи, протоколы советских следственных органов, другие архивные  материалы.

 

Об исторической достоверности »

 

Об исторической достоверности,

или

«кто ж его знает, как оно было».

 

Два года назад, вскоре после издания романа «Белый крест», в Литературной газете (от 17 сентября 2008 года) появилась заметка под названием «Любовь среди огня», где неизвестный рецензент так отозвался о событиях, описанных в романе:

«Кто ж его знает, как оно было. Болезненная тема, надо ещё, чтобы век-другой миновал, прежде чем затянутся раны, успокоится память, и люди обретут способность не судить прошлое, но размышлять о нем».

Автор, к сожалению, не имела возможности подождать век-другой.

А насчет «кто ж его знает, как оно было»…

Те, кто пережил революцию и Гражданскую – верно, знали. И многие, очень многие, к счастью, оставили письменные свидетельства.

Без этих свидетельств романа бы просто не было.

Не имея уверенности в интересе читателя собственно к «кухне», автор всё же решила, что, возможно, небесполезно показать на нескольких примерах, что «историзму» книги можно доверять.

 

Немного о конструкции.. 1

О сносках.. 2

Собственно о достоверности.. 3

Об «идеализации» и «пафосе». 4

О феномене русского офицерства.. 6

Чуть-чуть о «еврейском вопросе». 7

О фактуре.. 8

 

Немного о конструкции

 

Когда книжка была уже в типографии, автору случайно попались на глаза «Записки на полях «Имени Розы» Умберто Эко, где он описал процесс создания своего знаменитого романа. Поразительным оказалось то, что интуитивно автор двигалась очень сходным образом. И если Эко начал с построения схемы монастыря, на территории которого будут разыгрываться события, то автор начала с воссоздания жесткой хронологической конструкции того мира, в котором живут и действуют герои.

Биография кадрового офицера «простраивалась», исходя из года его рождения (1881), года окончания кадетского корпуса, артиллерийского училища, далее – продвижение в чинах (по четыре года в мирное время и несколько быстрее, внеочередно – после участия в военных действиях в Маньчжурии и во время Первой мировой войны). Аналогично «строилась» и биография второго героя, преподавателя Московского Императорского Университета (защита диссертации на степень магистра, принятие в число приват-доцентов, докторская диссертация и т.д.). Все это должно было четко увязываться с событиями эпохи (как глобальными, так и более мелкими – в частности, такими, например, как знаменитая речь депутата Государственной Думы Зурабова или политические «брожения» в Университете в январе-марте 1911 года), а также с реальной карьерой реальных же современников героев романа, для чего были отсмотрены десятки послужных и формулярных списков, изучены десятки биографий.

Действие романа (без учета ретроспекций) охватывает период с 1907 по 1922 год. Предваряют и завершают его – пролог и эпилог, относящиеся, соответственно, к весне и концу лета 1939 года и разворачивающиеся в Париже. Время завершения событий в эпилоге выбрано неслучайно – далее Франция вступит в войну с Германией, и это уже совсем другая и тоже трагическая история; а что ждет наших эмигрантов – можно лишь догадываться.

 

Хронология и география военных действий в Сибири также выстраивалась очень тщательно. Автором в маленьком предисловии к роману указано, что ею изменены названия воинских частей и некоторых мест реальных сражений. Тем не менее, состав войск Сибирской армии, их передвижение и участие в боевых действиях были внимательно изучены во избежание хронологических и географических неточностей. В романе прямо не говорится, в состав какой именно армии – 1-й или 2-й – входит дивизия генерала Добужского к лету 1919 года (ясно одно – что не 3-й). И, если генерала вызывают в Омск для разбирательства по делу о сожжении деревни, то время визита в столицу Белой Сибири (начало августа 1919 года) выбрано автором так, чтобы широкомасштабных военных действий у 1-й и 2-й армий не было, а напротив – они отводились на отдых за Тобол перед предполагаемым сентябрьским наступлением – в противном случае, никто бы по такому вопросу не вызвал начдива с фронта.

Единственное отклонение от действительной хронологии событий, которое автор себе позволила, было допущено при следующих обстоятельствах: в конце октября 1919 года генерал Добужский размышляет о том, что у военных за пять с лишним фронтовых лет сдают нервы, и вспоминает, как некий командующий армией застрелил командующего корпусом за неподчинение приказу. Такой факт на самом деле имел место в конце ноября, когда командующий 2-й армией генерал Войцеховский застрелил своего командующего корпусом генерала Гривина за отказ двинуть в наступление измотанные части. Но так как само событие не описывается, а лишь вскользь упоминается, данное искажение хронологии на месяц не представляется существенным.

 

О сносках

 

Вначале автор сделала довольно много сносок, но потом решила, что надо больше  уважать читателя, а значит – больше доверять ему.

Ну, например, в самом начале романа штабс-капитан Добужский собирается жениться. В тексте есть такая фраза: «Была, правда, одна сложность – ему оставалось еще чуть больше двух лет до двадцати восьми, а значит, нужно будет испрашивать разрешения начальства на брак и вносить пятитысячный реверс, что было для него практически неосуществимо. Единственный выход – предоставить в виде обеспечения купчую на их имение в Тверской губернии; мать согласится, вероятно, но согласится ли сестра?» Предполагалась сноска к слову «реверс»: «Сумма денежного обеспечения (залога), в обязательном порядке вносимая при вступлении в брак офицерами русской армии, не достигшими двадцативосьмилетнего возраста; могла быть заменена обеспечением в виде недвижимого имущества, приносящего годовой доход не менее 300 рублей». Однако, из контекста, это, по-видимому, и так ясно.

В ряде случаев автор сознательно оставила на усмотрение читателя – разбираться ли ему самостоятельно, или оно того не стоит. Так, в книге упоминается город Ново-Николаевск – автор не стала указывать, как называется этот город сегодня. Или приводятся фамилии колчаковских генералов, когда один из персонажей говорит: «Но вот-с, Адмиралу Лебедев чем-то полюбился до такой степени, что он назначает именно его в обход имеющихся у него опытных строевых начальников – Флуга, Матковского, Дитерихса». Кто эти люди и какие должности они занимали у Колчака – интересующиеся знают или найдут сами, а кому это неинтересно – того не стоит и перегружать лишней информацией.

Хотелось бы остановиться еще на одном моменте. В романе есть эпизод, где красные партизаны подбрасывают белым их солдата с отрубленной и привязанной веревками ногой; следствием этой «акции» становится сожжение белыми мятежной деревни. Источником для автора послужила стенограмма допросов Колчака; ниже приводится выдержка (говорит Колчак):

«Я недавно беседовал с одним из членов революционного комитета… он мне говорит: «… одному из пленных  я отрубил ногу, привязал ее к нему веревкой и пустил его к вам в виде «око за око, зуб за зуб». На это я ему только мог сказать: «Следующий раз весьма возможно, что люди, увидав своего человека с отрубленной ногой, сожгут и вырежут деревню. Это обычно на войне и в борьбе так делается».

Первоначально планировалась следующая сноска: «Так как похожий случай приведен в «Докторе Живаго» Б.Л.Пастернака, автор считает необходимым дать разъяснения, дабы его, автора, не обвинили в плагиате и подтасовке фактов. У Пастернака подобное зверство осуществлено белыми. Автору неведомо, какими источниками пользовался Пастернак. Автор же пользовался Протоколами заседаний чрезвычайной следственной комиссии по делу Колчака (заседание от 06.02.1920), где изложена прямо противоположная ситуация».

А потом автор решила, что, основываясь на документе, оправдываться незачем. И сноску убрала.

 

Но в некоторых случаях пояснения были все же необходимы. Почему в сцене в госпитале в 1916 году ротмистр Мейер обращается к подполковнику Добужскому: «полковник»? И допустимо ли вообще такое обращение? Сноска сделана автором на основании работы П.А.Зайончковского «Русский офицерский корпус накануне Первой мировой войны»: «В Русской армии младший офицер обращался к старшему «господин» и далее указывался чин; при этом подпоручик именовался поручиком, штабс-капитан – капитаном, а подполковник – полковником». Ротмистр Мейер отчитывает молоденького прапорщика за то, что тот обратился к нему «ротмистр», а не «господин ротмистр», а в то же время сам обращается к старшему по чину подполковнику Добужскому – просто «полковник» (без «господин»). Это не оплошность автора, а проявление определенных черт характера персонажа. А вот штабс-капитан Васькин обращается к подполковнику по имени-отчеству – и это допустимо и нормально.

В эпизоде «Владивосток, 1911-1914 годы» разговаривают поручик Минский и капитан Добужский. Минский обращается к капитану: «Дмитрий Федорович», но на «ты», а тот к поручику: «Саша». Это тоже неслучайно. Читаем у Зайончковского:   «Офицеры одной части называли друг друга на «ты» и по именам, но без фамильярного обращения типа «Ванька», «Мишка» и т.д. Старшего, хотя бы на один чин, называли на «ты» по имени-отчеству».

Такого рода мелким деталям уделялось много внимания и времени: ведь ошибись в мелочах – и достоверность всего повествования становится сомнительной.

К сожалению, в одном случае все же не удалось проследить за «улучшениями», которые верстальщица в последний момент внесла в текст. Там, где слово «кадеты» (учащиеся кадетского корпуса) употреблялось в родительном падеже множественного числа, она «поправила» автора; и вместо «бывших кадет» (как говорили в то время) – стало «бывших кадетов» (что сразу вызывает ассоциации с партией кадетов). За эту просмотренную ошибку автор приносит читателям извинения.

 

Собственно о достоверности

 

Если говорить о количестве источников (мемуары, документы и т.п.), то затруднительно даже подсчитать их. Только для письма-наставления отца Добужского пришлось ознакомиться с десятком работ русских военных авторов (Драгомирова, Изместьева, ротмистра Кульчицкого, Мариюшкина, Трескина и др.).

 

Для сцены в госпитале в 1916 году, ради нескольких абзацев, пришлось проштудировать «Материалы по военно-полевой хирургии 1914-1917». Эта великолепная книга оказалась так доходчиво написана (при участии академиков Бурденко и Филатова, профессора Дитерихса и многих других), что, не будучи по образованию медиком, автор нашла там все необходимое по ранениям тех времен (осколочным, штыковым и т.д.): как, в каких случаях и где выхаживали (полковой или дивизионный лазарет, тыловой госпиталь), какими средствами тогда пользовались и т.д.

 

Обнаружились и некоторые сложности, связанные с первоисточниками. Для описания военных действий приходилось сопоставлять множество различных источников, так как оказалось, что «показания» мемуаристов существенным образом различаются, а то и противоречат друг другу.

Скажем, при описании событий под Красноярском 5-6 января 1920 год автор столкнулась с тем, что мемуаристы очень сильно расходятся в оценке боевых действий – от страшного разгрома белых, огромного количества жертв у генерала Сахарова, до чуть ли не отсутствия сколько-нибудь значительных сражений и потерь убитыми (только сдавшимися в плен добровольно) у генералов Петрова и Филатьева. Автор была склонна больше доверять последним, так как по стилю их работ эти двое производили впечатление аналитиков, не слишком эмоциональных и довольно беспристрастных, а Сахаров интуитивно доверия не вызывал – по множеству причин, в том числе и из-за его слащавых описаний монархических настроений мужика, что исторически никак не подтвердилось. Да, к тому же, он в тот момент, после отстранения от командования фронтом и ареста подчиненным, после выдвинутых против него обвинений во всех ужасах неудавшейся эвакуации и т.п. находился, по всей вероятности, в тяжелом моральном состоянии, и это могло наложить своей отпечаток. У него в «Белой Сибири» дана паническая окраска красноярских событий: «Противник оказался всюду, появляясь в самых неожиданных местах!» О «страшном» разгроме белых говорит и советский историк Спирин, но он – лицо, заинтересованное в такой трактовке. Словом, в конце концов, автор остановилась на позиции Петрова и Филатьева, тем более что их взгляды на эти события очень схожи.

 

В описании исхода белых после Иркутска пришлось также натолкнуться на противоречия. Федор Мейбом в своем «Тернистом пути» пишет, что, отказавшись от штурма города, армия обошла Иркутск и вошла в тайгу. Далее он описывает долгий-долгий путь до Байкала, ночевки в тайге, массу замерзших. Но если смотреть по карте, то от Иркутска до Байкала – совсем недалеко! Да и, восстанавливая хронологию событий, имеем: на рассвете 7-го февраля расстрелян Колчак, 8-го февраля, зная это, армия ушла от Иркутска, а уже 10-11-го началась переправа через Байкал. Создавалось впечатление, что мемуарист что-то перепутал, а на самом деле у основных частей (не считая тех, кто шел Северным путем) после Иркутска и до Байкала никаких дальних переходов уже просто не было. Сопоставив его воспоминания с воспоминаниями 7-8-ми других авторов, удалось утвердиться в своем мнении и прийти к выводу, что описание Мейбома относится к более раннему периоду Великого сибирского Ледяного похода – к Щегловской тайге, по которой двигался его 49-й Сибирский стрелковый полк.

 

Об «идеализации» и «пафосе»

 

Предвидя и предваряя упреки в некоторой идеализации главного героя, кадрового офицера, а, возможно, и в излишнем пафосе отдельных мест романа, отвечу:

мы, сегодняшние, очень далеки от «чувствований» интеллигентных людей той эпохи; они и вели себя, и выражали себя, и говорили – иначе.

Однажды, разбирая после смерти отца старые бумаги, автор наткнулась на письмо своего деда к жене, и, стыдно признаться, но все-таки прочитала. Дед был суровый мужчина, а по сегодняшним меркам его письмо покажется невероятно сентиментальным.

При обращении к мемуарному материалу, приходилось «снижать» пафос первоисточника, так как современному читателю, приведи автор слова участников Белого движения совсем уж близко к источнику, они, слова эти, показались бы просто неправдоподобны.

Скажем, речь Добужского перед последним боем, накануне переправы через Байкал, основывалась на Приказе генерал-майора Войцеховского № 24 от 12.03.1920г. (гор. Чита). Только вдумайтесь – перед вами подлинный текст Приказа, подписанного жестким и крутым военачальником:

«Доблестные войска армий Восточного фронта!

Берега Волги, Камы, Урала и Белой и снежная Сибирская тайга усеяны трупами ваших братьев – павших героев.

Среди криков торжествующих насильников, среди молчания народа, рабством покупающего себе жизнь, почиют наши братья и друзья…

Офицеры и солдаты!

Через реки братской крови вы не протянули дрожащей руки опьяненному победой врагу, вы не просили пощады у ваших убийц и мучителей…

…Вы не захотели взять кусок хлеба из рук, облитых кровью ваших отцов и матерей…

Крепче возьмите винтовку – враг беспощаден и хитер…»

И т.д.

Пафосно ли это для уха современного человека? Ну, еще бы! Но почему Войцеховский говорит именно так, такими словами? Потому что эти люди только что вышли живыми из страшного, более чем четырехмесячного Ледяного похода через всю Сибирь. Потому что многие из них воевали уже несколько лет, а часть – около шести, с начала Великой войны (или, как потом стали говорить, Первой мировой). Потому что полегло их за годы Гражданской войны, за месяцы Ледяного похода, полегло от рук врага, от тифа, от голода, от мороза – много больше, чем выжило. И те, кто дошел сюда, на Дальний Восток, уже все, именно сплошь все, показали себя героями – ибо, кто не нашел в себе силы продолжать этот путь, сдался на милость красных. Что чувствовали они, с одной стороны, сознавая, что выжили, но с другой – что война не закончена? Какие слова  должен был найти командующий, чтобы призвать этих измученных людей продолжать борьбу? И тогда вопрос о том, уместен ли такой «пафос» в Приказе, отпадает сам собой.

И все же, использовав несколько выражений, взятых непосредственно из Приказа, автор сделала речь генерала Добужского более «приземленной» и простой и снизила патетический накал.

А все равно, кто-то скажет: «слишком пафосно». А кто-то (вслед за рецензентом Литературной газеты): «кто ж его знает, как оно было».  Конечно, если предполагать, что автор вложила в уста русского офицера взятую с потолка отсебятину… Но автор никогда бы не посмела этого сделать.

 

Пришлось проштудировать множество военных воспоминаний, непосредственно не относящихся, скажем, к Белой Сибири (о боевых действиях на Дону, Кубани, в Крыму), только для того, чтобы представить с максимально возможной полнотой: как вели себя, как говорили, о чем говорили.

Интересным оказалось то, что интенсивность эмоциональной окраски  мемуаров никак не была связана ни с образованием (гуманитарным или военным), ни с деятельностью (гражданской или военной) их авторов, но только с типом личности, да еще, пожалуй, – со степенью личного участия в боевых действиях (вот именно такого участия, когда «с винтовкой в руке»).

Скажем, военный, генерал Сахаров – весьма патетичен, а вот штатский, колчаковский министр профессор Гинс – очень и очень сдержан; запредельно сентиментальны воспоминания профессора математики харьковского университета Даватца, поступившего в Добровольческую армию простым солдатом – и суховаты аналитические труды генерала Петрова; ироничен, желчен, брюзглив генерал барон фон Будберг – и наивно-непосредственен молоденький (в те годы) капитан Федор Мейбом.

Обнаружились некоторые особенности: чем старше был мемуарист в момент описываемых событий, тем, как правило, скептичней, чем моложе – тем «чувствительнее»; чем дальше он был от боевых действий – тем критичней, чем ближе к ним – тем искренней была его вера в значимость выполняемого долга. Так что при оценке событий, как правило, приходилось держаться середины.

Но было все-таки и нечто общее. Да, было нечто, отличающее мемуары «белых» от литературных произведений, статей, исторических трудов советских авторов об этом периоде.

И это общее было… живое дыхание!

Страшная «заштампованность» советских текстов, их какая-то невероятная выхолощенность, схожесть (будто все они написаны одной рукой), изобилие оруэлловского «новояза»… Что-то столь же бесчувственное, бездушное, как стилистика ленинских декретов. Словно человеческая душа не участвовала вовсе в процессе сочинительства.

И – простота мемуаров «белых». Иногда наивных, иногда и тенденциозных, но всегда – естественных и человечных. Человечных, может, и не в смысле гуманности к противнику, но в смысле ощущения за текстом живого человеческого сердца. Никто ведь не указывал им, там, в эмиграции, как писать – каждый решал это для себя сам. Никто не осуществлял над ними мудрого идеологического руководства, а потому, в отличие от пропагандистски-выверенных «красных», так много в «белых» мемуарах и самобичеваний, саморазоблачений, самообвинений. Живые люди…

 

Всем, кому покажется, что автор идеализирует образ русского офицера, рекомендую внимательно ознакомиться с деталями биографии Каппеля – после этого, думаю, ни у кого не вызовет сомнения, что автор наделила своего героя еще достаточно скромным набором положительных качеств.

Разумеется, люди – всегда люди, и все – разные. Но речь идет о лучших.

 

О феномене русского офицерства

 

Центральная фигура в романе – кадровый офицер Русской Армии. Определенного исторического прототипа герой не имеет – это собирательный образ. Для описания событий его жизни (и, в частности, событий военных) автором были использованы биографические данные нескольких офицеров.

Чтобы понять этот уникальный тип личности, этот давно исчезнувший феномен, надо хорошо себе представлять, что значила для офицера честь. Это была одновременно и святыня, и основа всего жизненного уклада. Известный девиз русского офицерства: «Жизнь – Отечеству, Честь – никому».

Героика военных традиций, освященная преданным служением Отечеству поколений предков; глубоко укоренившиеся в сознании понятия о долге и чести, достоинстве и доблести; требовательность к себе, нравственная чистота, нерушимость данного слова… Офицер воспитывался в представлении, что «его сословие есть благороднейшее в свете, так что члены его не должны стремиться ни к выгоде, ни к обретению земных благ, но только к самоотверженной преданности Отечеству».

Участвовать в политике и политических партиях офицерам было запрещено; угодничество перед начальством пользовалось величайшим презрением; доносительство считалось последней низостью, поэтому «фискальство» вытравлялось еще в кадетских корпусах и очень жестко. Ссора на улице, появление на людях в нетрезвом виде или неряшливо и не по форме одетым, непочтительное отношение к женщине – все это было совершенно недопустимо.

Формирование такого типа личности начиналось в семье и кадетских корпусах, продолжалось оно и на службе. Было множество работ военных авторов, посвященных воспитанию офицерства, работ, в которых подробнейшим образом рассматривалось, каким должно быть достойное поведение офицера в той или иной ситуации. Наконец, были определенные традиции офицерских собраний с их атмосферой взаимного уважения, культа товарищества и «полковой семьи». Были и суды чести, которым подвергались «офицеры, замеченные в неодобрительном поведении или поступках, хотя не подлежащих действию уголовных законов, но не совместных с понятиями о воинской чести и доблести офицерского звания или изобличающих в офицере отсутствие правил нравственности и благородства».

 

В таких идеалах и был воспитан центральный герой романа, прошедший обычный путь обычного офицера, со службой в захолустных гарнизонах, с неустроенным бытом и вечной, в общем, бедностью. Он сражался в Маньчжурии и на полях Великой войны, имел ранения, дослужился до чина полковника к 1917 году.

Впрочем, пересказ романа не входит в задачи этой небольшой статьи.

 

Чуть-чуть о «еврейском вопросе»

 

Еврейский вопрос – материя тонкая. Но писать о годах революции и совсем уж не коснуться его – было бы невозможно.

Автор попыталась правдиво отразить настроения определенных социальных групп.

Так, специалист по античной философии, профессор Московского Императорского Университета Клычков лишен антисемитизма совершенно, ведь в его кругу юдофобство было недопустимо, считалось дурным тоном (молодой Бердяев, к примеру, до того застращал свою мать, что бедняжка боялась даже произносить слово «еврей», заменяя его на «израэлит»).

А вот полковнику Добужскому присущ некоторый антисемитизм, что было характерно для военной среды. Это проявляется не слишком резко, в мелких деталях: например, полковник говорит о знаменитом Приказе № 1:

«Как может приказ Петроградского Совета являться обязательным в любом другом месте, кроме Петрограда? Советы, как известно, могут собираться, где угодно. Тогда давайте выполнять приказы Советов Киева, Одессы, Жмеринки, Бердичева и далее, по списку. Такой «приказ» я исполнять не собираюсь, равно как и доводить до своих людей».

В перечислении населенных пунктов внимательный читатель, конечно, увидит явный намек на антисемитизм полковника – ведь это места скопления еврейского населения, представители которого в «советах» были, как известно, в большом числе и влиянии. И именно об этом, зажав в зубах папиросу, с издевкой и говорит полковник. Офицерство не могло быть совсем уж не осведомлено о составе руководства первых советов (национальный состав Первого президиума Всероссийского ЦК совета рабочих и солдатских депутатов, кстати, приведен Деникиным в «Очерках русской смуты»), да и среди большевистских агитаторов на фронте (с которыми к тому времени офицерство очень хорошо «познакомилось») «лиц еврейской национальности» было предостаточно. Все эти факты вызывали, естественно, и ответную реакцию. Тем не менее, в «белых» военных мемуарах откровенный антисемитизм встречается крайне редко (интеллигенция, пусть и военная – все равно интеллигенция, и дурной тон остается дурным тоном) – ярко выражен он только у сверхэмоционального Сахарова.

 

О фактуре

Ну, и наконец, надо было воссоздать и бытовую фактуру – и здесь автору очень помогли воспоминания деда. Несколько тетрадей этих воспоминаний (вместе с разного рода документами, формулярными списками, большевистскими мандатами и т.п.) лежали без дела десятилетиями – и, наконец, нашли применение.

Существовал в Сокольниках (вплоть до 1972 года) тот самый дом с террасами, куда автор «поселила» супругов Клычковых; существовала и точно такая квартира, как та, что описана в романе (уж поверьте автору – ведь она там родилась); и арочная подворотня с дворником. Множество мелких персонажей, «населяющих» книгу, также действительно существовало в реальности – автор лишь изменила имена и фамилии. Это и подселенная к Клычковым «старушка»-пьяница; и их сосед сверху, сотрудник ЧК, исполнитель приговоров, вопящий по ночам; и горе-литератор Мозавецкий с женой и дочерью; и вся семья домовладельцев Холмогорских, включая зампреда Сокольнического Совдепа Арсения Холмогорского и его жену Алену, деревенскую женщину с тремя классами церковно-приходской школы; и брат Ольги Володька Тихомиров; и семейство адвоката Микенаффа. Детали их жизни – абсолютно правдивы; происшествия с ними, описываемые в романе – происходили на самом деле.

Прототип Володьки Тихомирова, действительно, «сплавлял» по реке любовницу-певичку, лазил с перепоя на триумфальную арку, служил мелким чиновником, вступил в партию большевиков, погиб «на колчаковских фронтах». Прототип Арсения Холмогорского был членом партии левых эсеров, сидел в петербургских «Крестах», во время Первой мировой войны пропагандировал «пораженчество», после Октября был правой рукой председателя Сокольнического совдепа Русакова.  К человеку, с которого «списан» адвокат Миккенафф, действительно явилась подруга его старшей дочери, гимназистка, на которой из всей одежды были только туфельки и шубка.

Семья Ольги Тихомировой «списана» с семьи прабабки автора, где за стол садилось от 14 до 16 детей (а всего их было 29, но вот единовременно в живых оставалось в два раза меньше). Правда, в реальности в этой семье мелкого чиновника абсолютно все девочки получили образование на уровне гимназии, а все мальчики – на уровне не ниже реального или военного училища.

Не выдумана злая шутка кадета-второгодника над штатским преподавателем космографии; не выдумана и неприличная острота Володька Тихомирова по адресу начальника.

Реален и поп Ливчак, и дворник Митрич, и прислуга Паня, и шепелявая армянская княжна Марго, и татарин-старьевщик, и даже его возглас: «старья берем, старья купаим» (в смысле – покупаем).

Всё это так и было. Всё это – старая Россия.

 

Отрывки из романа

 

 ОГЛАВЛЕНИЕ

 

Париж, весна 1939 года »

 

Он шел по весеннему Парижу, наслаждаясь запахом свежей, нежной, прозрачно-зеленой листвы.
Среднего роста, лысеющий, грузный, он встречал свою пятьдесят восьмую весну и жил вторую жизнь – первая прервалась почти семнадцать лет назад в России – и потому казалось ему, что живет он на свете уже очень долго. А все равно и жить хотелось, и весна все еще опьяняла, и чувствовал он себя сегодня счастливым: была у него любимая семья – жена, сын; и по-прежнему была любимая работа; а не далее как нынешним утром ему предложили возглавить кафедру. Чудесный день. И как светло, как ясно на душе.
Он решил подышать еще немного волнующим воздухом парижских бульваров и присел за столик в открытом кафе, заказал рюмку арманьяка. Потягивал свой арманьяк и, благодушно улыбаясь, разглядывал прохожих и посетителей: старик-аккордеонист на углу, юная влюбленная парочка за соседним столиком, а за другим – солидный усач с трубкой, просматривающий биржевые сводки, – все они, незнакомые люди, были ему сейчас приятны и милы.
Уходить не хотелось, и он попросил принести кофе, достал из портфеля только что подаренный коллегой-эмигрантом журнал, привезенный из Сан-Франциско. «Родные мотивы»… Н-да, не самое удачное название». Он всегда был чувствителен к слову. Да и номер уже старый, декабрьский; впрочем, дареному коню… Интересно все же, чем они там дышат, за океаном… Пролистывал журнал, скользя глазами по заголовкам: у него была привычка сперва просмотреть все, а уж потом выбрать.
Заметки, статьи – о русских библиотеках в Калифорнии, о театральной деятельности русских в Америке, о встрече двух культур – это все он прочтет как-нибудь потом, потом, если будет время… Дальше – стихи. Много стихов, самых разных. От профессионально-ладных, упругих, звучных, до любительски-беспомощных – вязкой каши из плохо рифмованных и ритмически неуложенных слов. И имена – всё новые, незнакомые.
Вдруг его руки задрожали, а из горла вырвался какой-то сдавленный звук – довольно громкий, так что с соседних столиков обернулись.
Он расстегнул воротничок сорочки, – ему было нечем дышать, – сорвал очки, вытер платком быстро моргающие и внезапно ставшие влажными близорукие глаза, вновь нацепил очки.
Нет, ошибки не было. Это она.
Он был так счастлив, так бесконечно счастлив увидеть ее имя, напечатанное маленькими буквами на серой дешевой бумаге.
Он не слышал больше ни аккордеона, ни шума огромного оживленного города – только ее голос.
Но по мере того, как читал он, день будто темнел, свет меркнул. Нет, не на радость ему возникла она из небытия, а лишь для того, чтобы смутить его покой, разрушить его теплый новый мир, так кропотливо создаваемый, так тщательно оберегаемый… Вновь напомнить о страшном, мучительном… Зачем?! Он не хотел этого! Не хотел помнить, не хотел больше страдать. Но ее голос требовательно и властно возвращал его назад, возвращал в прошлое.

 

«Каждый час,

каждый миг

вспоминать

эти дни

невозможно.

Каждый вдох –

через хрип,

и от боли спасения нет.

Но забвенью

отдать –

как предать –

бессердечно, безбожно!

Как безжалостна память…

Как долог

кровавый

рассвет.

 

Вновь пожарища отблеск,

что дочерна

Закрываю глаза,

замыкаю себя в тишине.

Стоны раненых

рвут тишину,

будто требуя: слушай!

А молчанье  убитых –

красноречивей вдвойне.

 

От полей,

от степей,

от заснеженных сопок

все выше

Поднимается в небо,

взмывая на крыльях своих,

Рать Святая.

Склонясь пред тобою,

шум крыльев я слышу –

Это Белое воинство наше.

И  Ты… среди них».

 

Нетронутый кофе остывал на столе.
Он глядел перед собой невидящими глазами, его губы шевелились, беззвучно произнося какие-то слова; слезы душили его – и вся его прежняя, столько лет и с такими усилиями предаваемая забвению жизнь неумолимо вставала перед ним.
Прошлое врывалось в его тихий мирок; оно врывалось сотней беспорядочно всплывающих в памяти картин и лиц; врывалось разноголосым неумолчным гулом в ушах. Оно обжигало, причиняло боль. И распадалось на множество отдельных эпизодов, как разбитое зеркало – на осколки.
Россия, Москва, красные банты, семечки… Расхристанные солдаты покуривают папироски, презрительно сплевывают. Кругом плакаты, воззвания. Рев митингующих. Толпа – будто гигантская разинутая глотка. Бездонная ненасытная пасть…
И вдруг все смолкает. Тишина – только слышен комариный писк да стрекотанье кузнечиков. Лето девятьсот седьмого в Березовом, милое, старое, мирное время, потерянный рай… Залитое солнцем поле, запахи нагретой травы, от пруда тянет свежестью и немного тиной… И Оля, юная, прекрасная… и Митя… Бесконечные разговоры, солнечные блики на скатерти… Какие-то мелочи лезут в голову. «Это черничное варенье? – Голубичное. – Сахару многовато».
Он горько смеется: «Да, сахару многовато, многовато. Слишком много сахару».
В его ушах снова нарастает угрожающий рокот толпы, звуки одиночных выстрелов, пулеметных очередей, рычание грузовиков. Тот самый октябрь, необратимо изменивший судьбу России и его собственную судьбу. А потом январь восемнадцатого, когда Митя, Митька, полковник Добужский шагнул с порога их дома в неизвестность, исчез навсегда – и след его потерялся.
Он ненавидел Митьку тогда – о, как люто ненавидел – потому что прежде любил.
А потом – сколько лет – он страстно желал лишь одного – чтобы Митька оказался жив. Жив, Господи! Хоть и чувствовал, что молит об уже невозможном.
«Но забвенью отдать – как предать. По-прежнему, пронзительно искренна и… жестока. Она не изменилась».
– Я понял… понял, – бормотал он вслух. – Но разве я не знал? сердцем… А ведь я желал ему тогда… Господи! ведь я желал ему…
Он застонал.
– Мсье нехорошо? Могу я чем-то помочь?
Слова официанта были участливыми, но взгляд – жестким: эксцентричный русский вел себя неприлично и своим поведением распугивал посетителей.
– Что вам? – русский недоуменно и даже, казалось, со злостью вскинулся. – Что вам нужно? А… да… вот, возьмите.
Он оставил на блюдечке деньги, поднялся и, пошатываясь, пошел прочь.
Перед его глазами все стояло залитое солнцем поле и трое юных, счастливых людей, у которых вся жизнь впереди.

 

 

ЧАСТЬ  I

ГЛАВА 1. УХОДЯЩЕЕ …

Имение «Березовое», Калужская губерния, июнь 1907 года »

(ОТРЫВОК)

Лето 1907-го года Алексей Клычков впервые проводил с молодой женой в своем имении. И хотя кое-где еще громыхали последние раскаты революции, отступая и глухо рыча с уже бессильной угрозой, Алексей их не слышал совершенно в это первое лето своего супружества – жаркое, пряное, счастливое. Счастливое вдвойне: он женился на бесконечно любимой и желанной Оле Тихомировой – и он обрел, наконец, семью, дом, родное тепло.

Олечку, – тоненькую, с распахнутыми серыми глазами, трогательно хрупкую, но с таким твердым внутренним стержнем – он встретил на женских курсах, где недолго вел занятия, – и влюбился сразу, да так крепко, так безоглядно, что уже через месяц знал совершенно определенно: она должна быть его женой, именно и только она.

Было к тому же и кое-что, объединяющее их: ранее сиротство и полное одиночество.

Он попросил ее руки; она колебалась – слишком неожиданным было его предложение, слишком скоропалительным. Душевно расположенная к нему, она не разделяла его пылкой влюбленности; но ведь она была так молода, что чувства ее не могли еще развиться, – твердил он себе, и, скромный, нерешительный, проявил настойчивость, удивившую его самого.

И вот, в ноябре 1906-го года Алексей Васильевич Клычков, двадцати пяти лет от роду, потомственный дворянин Калужской губернии, полтора года назад окончивший историко-филологический факультет Московского университета и оставленный при кафедре философии для приготовления к ученому званию, обвенчался с Ольгой Ивановной Тихомировой, восемнадцатилетней девицей мещанского сословия, православного вероисповедания.

В молодой жене Алексея восхищало все: честность, неженская прямота, неспособность притворяться. Его втайне умиляли «прогрессивные взгляды» жены, ее бескомпромиссность, яростные нападки на режим, сочувствие угнетенным и обездоленным; забавляли – наивные и безапелляционные суждения, часто связанные с поверхностным и недостаточным образованием.

В ней, открытой, прямодушной, порывистой, был избыток жизненной энергии, пленявший Алексея.

Сам же он, замкнутый и погруженный в себя, всегда жил внутренней жизнью гораздо полнее, чем внешнею, и, быть может, в ущерб последней.

С раннего детства сознавая свою несхожесть с ровесниками, он порой мучительно переживал эту глубокую отчужденность от всякого общества. Обыденность, состоящая из повседневных забот, была ему настолько скучна, что вызывала даже отвращение; и в обыденности он был неловким, робким, скрытным, охраняя глубоко спрятанную гордость и защищая душу от любых сторонних посягательств. Суетливому уродству быта противопоставлял он красоту воображения и творческого полета.

Античный мир был Алексею Клычкову интереснее и ближе современного; он ощущал этот мир так явственно, будто пребывал в нем; были у него там свои любимцы, были и ненавистные типы. Он так глубоко уходил туда, так отрешался от всего окружающего, что летом прошлого года, когда пылали подожженные мужиками соседские усадьбы, он, сидя над своей диссертацией, даже не заметил дыма пожарищ, и узнал-то только от прислуги.

Но теперь, когда глядел он на острый, как у худенького ребенка, Олин локоток – то один локоток этот был ему дороже всей Древней Эллады; а античные философы и герои сразу пожухли, побледнели и скукожились; они уж не казались Алексею, как прежде, живыми, но стали тем, чем и были – всего лишь историческими персонажами. И даже самый важный собеседник и, отчасти, оппонент – Платон – тоже как-то потеснился, со вздохом уступая Оле законное место в душе молодого ученого.

Олечкин смех, – непосредственный, совсем детский, – и серьезный взгляд милых серых глаз; нежная белизна кожи, тонкость и чистота юного лица… Она могла молчать, могла сердиться и спорить – одно ее присутствие расцвечивало для него мир иными красками – яркими, сочными; наполняло его жизнь новым, глубоким и заповедным смыслом.

Немного смущала его только некоторая гм… холодность Ольги. Да и не холодность даже, а… Казалось, ей досадно: «вот, можно было еще погулять, почитать, поиграть в крикет, поболтать за чаем, поспорить о поэзии, в общем, так приятно провести время, а ты тащишь меня заниматься этой ерундой». Алексей объяснял себе это невинностью и неопытностью жены. Главное – быть снисходительным, не оттолкнуть ее излишней навязчивостью, мужской требовательностью. Все придет – потом; говорят, у большинства женщин – после родов.

Он был терпелив.

 

В то утро Алексей уселся на веранде с чашкой кофе и стопкой только что доставленных газет. Шел уже одиннадцатый час, но жена разоспалась – вчера читала допоздна что-то из Андрея Белого; решив не беспокоить ее, он покуривал папироску и пролистывал почти свежую печать.

С революционными беспорядками было, вроде бы, покончено. Еще весной Московский градоначальник генерал-майор Рейнбот доложил премьер-министру Столыпину, что в Москве наступило полное успокоение. Но вот – в печати опять сообщалось о разного рода эксцессах.

Городовым на Пресне задержан агитатор с газетами «Воля» и «Мужицкая правда». Бунт арестованных в тюрьме – и снова с убийством надзирателя. Взрыв бомбы в почтовом поезде. Покушение на околоточного с нанесением ему огнестрельных ранений. Попытка «экспроприации» крупной суммы в магазине на Неглинном проезде – случайно застрелен швейцар ближайшей гостиницы, да и сам преступник, окруженный толпой, тут же покончил с собой. Успел, правда, пообещать: «Вы нас попомните!»

За минувшие два года по приговору военно-полевых судов казнено около двух тысяч человек, приговорено к каторжным работам – почти четыре тысячи. И что? Кажется, насилием справились с основной волной насилия. Но надолго ли?

Газетные новости были Алексею неприятны – он не хотел сейчас читать об убитых надзирателях и застрелившихся грабителях.

Продолжали муссировать в печати и историю с депутатом Зурабовым; писали, что жизни его до сих пор угрожает опасность. Алексей хорошо помнил, как в конце апреля армянин Зурабов на заседании Думы заявил: «При самодержавии русская армия способна сражаться только с внутренним врагом. С внешним же – на западе и востоке – она была и будет бита».

Нападки на армию всегда вызывали в Алексее двойственное чувство: с одной стороны военная среда ему не нравилась, но с другой – он ведь и сам имел к этой среде некоторое отношение. Зурабова поддержали социалистические фракции и частью трудовики; выступление его уже тогда чуть не привело к роспуску Думы; сам же неосмотрительный в высказываниях инородец куда-то сбежал; а жаждущие «удовлетворения» военные все это время разыскивали его, гонялись за ним, требуя покинуть Россию или принять вызов на дуэль. И вот теперь сообщалось, что полиция приставила к нему агента для постоянной охраны.

«Да и пусть его, этого Зурабова! Думать надо, что говоришь. Зачем же было – на больную мозоль?»

Алексей раздраженно поморщился и отбросил непрочитанную пачку газет – оттуда выпало письмо. Он узнал почерк на конверте, и тотчас настроение его изменилось, а глаза засияли.

Он разорвал конверт, быстро проглядел короткое письмо и поспешил в спальню. Жена уже поднялась; в легком светлом халатике она стояла у зеркала, и – юная, чистая, воздушная – показалась чудно хороша.

Она и была хороша – да не на всякий вкус. Прекрасные глаза, мягкая линия губ – и острый, упрямо вздернутый подбородок. Этот подбородок нарушал гармонию ее лица, придавая ему дерзкое выражение, чего Алексей, разумеется, не замечал.

Он поцеловал жену в щеку, в плечо и забыл, что же, собственно,   хотел сказать ей, забыл обо всем. А когда, наконец, вспомнил – почти торжественно объявил:

– В будущее воскресенье приезжает мой друг, Олечка. Можно сказать, неизменный спутник в безмятежном отрочестве моем, поверенный во всех юношеских порывах и душевных исканиях.

Ольга удивленно засмеялась:

– Для чего же так высокопарно?

– Да ведь это, Олечка, «мой первый друг, мой друг бесценный». Ближе не было никогда.

– Я начинаю ревновать. И кто же он, бесценный друг твой?

– Добужский. Митя… то есть, Дмитрий Федорович. Мы с ним в кадетском корпусе вместе учились. Н-да… во Втором Московском кадетском корпусе. Только он потом поступил в военное училище, в артиллерийское, а я отказался от военной карьеры. Тогда таких отказников мало было, человек пять на сто, а теперь-то, после Японской войны, это обычное дело.

– И правильно сделал. Терпеть не могу служилый люд.

– Знаем мы вас, женщин, – усмехнулся Алексей. – Вслух браните, а сами тайно вздыхаете по мундирам и эполетам. «К военным людям так и льнут. А потому что  патриотки!»

– Ну, это не про меня, – сердито отозвалась Ольга; стоя спиной к мужу, она широким гребнем расчесывала длинные густые черные волосы.

– Я пошутил, Олечка, что ж ты сердишься? … Какая ты красивая!

Перехватив в зеркале его восхищенный взгляд, она улыбнулась ему и состроила ехидную рожицу:

– Не подлизывайся. А что, муштровали вас там, в вашем кадетском корпусе?

– Не без этого. Офицеры-воспитатели строги были, что и говорить. Строевая подготовка-то и отбила у меня охоту к военной службе, уже окончательно. Ну, а гражданские – разные попадались. Некоторые сами становились нашими несчастными жертвами.

– Издевались над учителями? – ахнула Ольга.

– Бывало и такое. Помнится, особенно над преподавателем космографии.

Тут Алексей открыл было рот, но осекся, поперхнулся и залился тихим смехом.

– Расскажи, – Ольга обернулась к нему: – Ну же, рассказывай!

– Нет, дорогая, не могу. Не для твоих ушей. Шутки наши, боюсь, покажутся тебе солоноваты.

– Вот так всегда. Как самое интересное – так не для моих ушей. А вот приедет твой Добужский, я его и выспрошу.

– Он тебе тем более не расскажет, – покачал головой Алексей.

– Что ж он, зачинщик был, что ли?

– Нет, Митька хулиганом не был. Веселым – да, но не злым. Он, скорее, норовил первенствовать во всех физических упражнениях – ловок был до чрезвычайности. В отличие от вашего покорного слуги. Н-да… Зато в науках я успевал больше.

– Ну, еще бы! – с гордостью заметила Ольга.

Алексей покраснел от удовольствия.

– Впрочем, хотя Дмитрий, пожалуй, недостаточно сведущ в гуманитарных сферах, скажем, в той же философии, но у него всегда был ясный трезвый ум. К тому же отличное чувство юмора.

– Отличное чувство казарменного юмора? Воображаю! – процедила Ольга сквозь зубы – во рту у нее торчали шпильки: она, наконец, заплела косу и теперь собиралась уложить ее в прическу.

– Я понимаю твою иронию, Олечка, однако должен возразить тебе. Хоть я и не питаю особой ностальгии к своей alma mater, но надо признать: образование там давали достойное. Между прочим, из кадетской среды за последние лет двести вышла ведь, помимо военных героев, целая плеяда ученых, писателей, мореплавателей, путешественников. Даже духовных подвижников.

Алексей уселся на диван, удобно развалясь и облокотившись на подушку – теперь он видел жену в профиль. Ему нравилось смотреть, как порывисто взлетают ее тонкие руки, как ловко закручивают они тяжелую блестящую косу на затылке, и как сосредоточенно-серьезно становится при этом ее почти детское лицо – будто занята она сейчас важным делом.

Внезапно он испытал щемящее чувство: эта нежная, хрупкая красота преходяща, как и все на свете. Какая  несправедливость! Если б возможно было сохранить ее навсегда такой, как сейчас. Уберечь от старения, разрушения… Но самое страшное, самое невыносимое – сознавать, что красота смертна. Как и сама Оля… Душа отказывается с этим мириться; сердце не принимает законов мира сего. Прекрасное не должно подлежать тлену. А те, кого мы любим, не должны покидать нас. Мать… ребенком он верил, что она будет жить вечно… Этот постоянный страх потери любимого человека! Почему он, Алексей Клычков, не может жить легко и беззаботно, как другие? И наслаждаться тем, что имеет, не заглядывая в бездну…

– Что ж ты замолчал, Алеша?

Алексей стряхнул оцепенение:

– А о чем я говорил, голубка?

– О корпусе и о твоем бесценном друге.

– Да-да… Между прочим, я многим обязан Дмитрию. Я ведь был тогда застенчив прямо-таки болезненно. К тому же нелюдим, склонен к меланхолии.

«Как и сейчас», – подумалось ему, а вслух сказал:

– Среда в корпусе была мне крайне чуждая. Прежде, учась в гимназии, я оставался свободным, я каждый день возвращался домой, где ждала меня мать… Обожаемая, чутко понимающая каждое мое душевное движение… Мать моя была человеком необыкновенно тонким, умным, прелестным. Любым играм с ровесниками я предпочитал ее общество. В раннем детстве моем она много читала мне вслух – и в том числе книги серьезные, взрослые. А какие чудесные беседы вели мы с ней во время прогулок в лесу, здесь, в Березовом…

Эта потеря, трагическая, невосполнимая, была для него страшным ударом. И тут – новая беда: он внезапно попал в общество мальчишек-сверстников, да еще из военного учебного заведения. Контраст с прежней домашней жизнью был ужасен. Кадеты казались ему грубыми, неразвитыми, жестокими; они насмехались над ним – он был для них штатский, или шпак, штафирка. Сама атмосфера корпуса и его корпоративных принципов угнетала и давила страшно; он чувствовал себя частичкой коллективного целого – его собственные взгляды, его потребности и желания больше ничего не значили. А ведь ему предстояло прожить в такой обстановке долгих пять лет – даже думать об этом было невыносимо.

– Я часто уединялся, плакал о покойной маменьке, в мыслях своих умолял ее забрать меня к себе.

– Бедняжка мой! – губы жены дрогнули.

– А если прибавить к этому мою тогдашнюю тщедушность и физическую неразвитость – быть бы мне вечно изводимому и битому, если б не Митька. И не сказать, что был он очень уж силен – тоже тощий, только длинный. Но была в нем некая внутренняя сила… такая, знаешь ли, спокойная и явная для всех уверенность в том, что он имеет особое, неоспоримое право никого не бояться. Чувство справедливости было в нем очень развито, и хоть выходил из себя он редко, но уж когда такое случалось, становился прямо страшен – бледный, глаза бешеные!

– Как серьезно ты об этом говоришь, – улыбнулась Ольга. – Вы же были совсем дети тогда.

– Ну так что? Разве детям – хотя детьми в ту пору мы уж не были – но даже если б и так… разве детям представляется их жизнь, со всеми ее радостями и горестями, менее серьезной, чем взрослым? Разве мы в детстве не живем, а лишь готовимся к какой-то неизвестной взрослой жизни? Нет, это глубокое заблуждение, дорогая. Не было для меня тогда ничего более серьезного и трагического, чем мое полное, мое бесконечное одиночество, мои бессонные ночи в слезах. И вдруг у меня появился задушевный товарищ. Представляешь, какую благодарность я чувствовал к нему, какую преданную любовь? Что я мог сделать для него – такого сильного, уверенного? Чем вознаградить за бескорыстную дружбу и молчаливое заступничество? И вот, я рассказывал ему прочитанные истории, рассказывал без конца.

– Прямо Шахерезада.

– Ну, что ты смеешься? Мне ведь тоже хотелось поразить его воображение. А чем я мог? Только познаниями, только фантазией своей. И пристрастил-таки его к чтению. Мы, как и прочие мальчишки, упивались вначале Майн Ридом и Луи Буссенаром. Позже, – под  влиянием Толстого, не иначе, – мечтали о славе и подвигах: он находил в себе родство с Андреем Болконским, я – с Пьером Безуховым. Он был честолюбив и горд; я, скорее, любознателен. Ну, и оба, конечно, грезили о путешествиях, о тайных, еще не изученных уголках Земли…

– Да вы оба были ужасно романтичны, – рассмеялась Ольга.

– Что ж, романтичны, да, – он покраснел. – И до сих пор искры того юношеского романтизма, боюсь, не погасли.

– До чего ты у меня смешной и милый.

Ольга взглянула на мужа с нежностью. Застенчивый, добрый, забавно старомодный – ну, конечно, милый! Да и собой ее Алеша хорош: голубоглазый, светлые вьющиеся волосы, высокий лоб, правильные черты. Правда, немного полноват уже – надо бы поменьше есть, да побольше двигаться. Впрочем, это ерунда. Как же им уютно вместе, как покойно. А ведь когда Алеша посватался, она еще сомневалась – выходить ли. Она сразу признала в нем надежного друга, он был приятен ей, с ним было легко, но тогда она все спрашивала себя: довольно ли этого? Теперь же Ольга была рада своему решению – Алеша оказался внимательным, заботливым, ровным, и она с ним счастлива.

Ей нравилось, к тому же, быть в роли хозяйки дома – она чувствовала себя взрослой дамой, важной и значительной. Еще нравилось спорить с мужем – ей казалось, что в этих спорах оттачивается ее ум. Алексей, разумеется, делал скидку на юность и трогательное невежество жены и во всем потакал ей.

Ольга чмокнула мужа в щеку, быстрым движением руки взъерошила ему волосы – тонкие, на ощупь мягкие, как пух.

– А почему ты мне никогда не рассказывал о своем кадетском отрочестве?

– Я полагал, тебе будет неинтересно.

– Очень даже интересно – «откуда есть пошел» супруг мой. Ты у меня такой гражданский, мне трудно представить тебя в казарме. А что, правда, натуральная казарма была?

– Ну… в общем – да… Разделены мы были на роты – по возрастам и классам. Были у нас и ротные командиры и, как у каждого корпуса, было свое знамя – на парадах его выносили в строй как воинскую святыню. Признаться, я при этом не испытывал какого-то особого трепета. А вот Дмитрий – да. Быть может, потому что он из семьи потомственных военных, уж и не знаю в каком поколении.

Алексей подумал, что по странной прихоти судьбы единственным за всю жизнь близким другом стал для него человек из среды, в сущности, им неприемлемой, среды, подавляющей всякую личную свободу. Но при всем различии их взглядов, увлечений и интересов, в Митькином душевном строе было что-то необыкновенно созвучное Алексею. Пренебрежение к реалиям повседневности, к преходящим ценностям мира сего, ко всей этой пустой тщеславной мишуре… Жажда высокой одухотворенности жизни… И неважно, что в основе мировоззрения друга лежало совсем иное – героика военных традиций, освященная преданным служением Отечеству поколений предков; глубоко укоренившиеся в сознании понятия о чести и долге, достоинстве и доблести, – главное, все его представления и душевные пристрастия далеко выходили за рамки ненавидимой Клычковым обыденности.

– И как это тебя определили туда? – недоуменно спросила жена.

– Это целая история… После смерти мамы мой дядя, брат покойного отца, сделался моим опекуном, а поскольку сам он был военный, то и решил забрать меня из гимназии и определить соответственно своим вкусам. Правда, предупредил весьма обнадеживающе: «Учти, братец ты мой, бить тебя там будут». Я не понял: как это бить? почему? за что? Никто и никогда меня пальцем не трогал, я даже и не представлял, что такое возможно, – и вдруг «бить». «А чтоб настоящего кадета, – говорит, – из тебя сделать. Так что, готовься». Легко сказать: готовься! – да я уже ехал туда, как на заклание, сердце замирало от страха и тоски. Но хуже всего было то, что я поступал в четвертый класс, во вторую роту, то есть был новеньким для ребят, сдружившихся за три года. Я и без того не умел сходиться с товарищами, а если учесть, что в каждом классе имелись «майоры»-второгодники, которые частенько поколачивали меньших, то положение мое становилось и вовсе никудышным. «Майоры» эти были сущим наказанием для новичков. Сколько измывательств и пыток они знали! Пыток, верно, отточенных поколениями… Помимо обычных побоев, заставляли «жрать мух», таскали за уши, да разве только это! Помнится, в самом начале, один такой «майор», Федор Крюков, принялся надо мной измываться…

Алексей осекся и с содроганием очень ясно представил сейчас Крюкова. Здоровый, с уже грубеющим голосом, с лицом, усеянным вечно воспаленными пубертатными прыщами – невыразимо мерзкими, ярко-красными, с белыми гнойными головками – о, как он был ужасен, этот «майор» Крюков, кошмар его первых недель в корпусе! Нависая над маленьким щуплым Алешей, Крюков в жестокой ухмылке скалил зубы: «Вот этой спичкой, штафирка, по плинтусу измеришь длину коридора. На четвереньках!» У Алеши стучало в висках, слезы подступили к самому горлу, но опуститься на четвереньки, но взять из рук Крюкова спичку – нет, лучше умереть. «Майор» с садистским наслаждением выкручивал ему ухо: «Ползи, штрюк, а не то буду бить в морду, как в бубен». Алеша зажмурился, напряженно ожидая удара; колени дрожали, самолюбие отчаянно боролось с животным страхом. Пусть забьет, пусть! Хоть до смерти, только не унижение. Но удара не последовало; он услышал звук не то борьбы, не то возни да натужное сопение «майора» – и открыл глаза. Высокий худенький кадет заломил Крюкову руку, поднес к побагровевшей физиономии «майора» кулак: «Еще раз тронешь его – голову оторву». Крюков был коренастый, широкий, по-обезьяньи длиннорукий, а неожиданный Алешин заступник – почти хрупкого сложения, но в глазах подростка горела такая бешеная ярость, что «майор» растерялся, выпустил свою жертву и отступил.

– И вот, Митька, – сказал наконец Алексей вслух, – я тогда еще с ним толком знаком не был – очень внушительно пресек этот «цук». Больше ни Крюков, ни кто другой меня не трогал. Собственно говоря, с этого и началась наша с Дмитрием дружба.

Он замолчал, и, улыбаясь с отрешенным видом, глядел то ли в окно, то ли в свое прошлое.

– Да приедет, приедет твой драгоценный Митька, – засмеялась Ольга, уселась мужу на колени и кисточкой от пояса халатика пощекотала ему нос. – Ну же, рассказывай дальше.

– Видишь ли, Олечка, – продолжал Алексей, рассеянно отмахнувшись и почесав нос, – в тринадцать лет, будучи уже подростком, да получившим домашнее воспитание, да в детстве заласканным матерью – и вдруг сразу сделаться кадетом… это, я тебе скажу, задача не из легких. Особая среда, свой язык, свои устои – надо было всё схватывать налету, потому как в первые же дни мне довелось стать свидетелем расправы с чужаком… узнать, что бывает с нарушителями «корпоративных принципов». Н-да… Вместе со мной в корпус поступил тогда один грузинский князек. Ребята принялись вышучивать его кавказский выговор и привычки, – ну и он, бедняга, – кровь-то южная, горячая, да и силища была в нем недюжинная, – кинулся на шутников с кулаками, одному глаз подбил, другому губу расквасил. А следующей же ночью ему устроили «темную».

– Темную?

– Накрыли одеялом и жестоко избили. Били ногами, да обутыми в сапоги.

– Ну и нравы! Вот оно – будущее благородное офицерство. Неудивительно, что ты оставил свою казарму.

– Да нет, корпус я все-таки окончил. Тяжело было только поначалу – постепенно пообвыкся. Самым трудным для меня тогда были строевые занятия – я путался, сбивал весь строй. Ребята со смеху покатывались, офицер-воспитатель из себя выходил…

Алексей будто вновь услышал зычный рык капитана Голубева: «Кадет Клычков! Куда, куудааа? Ворррона!» От окриков злосчастный кадет Клычков совсем терялся, переставал чувствовать собственные ноги, и лишь одна мысль билась в голове: только бы не допустить последнего уже позора – слез. Н-да… Вот, говорят, что пройдет – то будет мило, а ему сегодня вспоминается почему-то всё больше грустное, тяжелое, стыдное. Потому ли, что захотелось поделиться с женой наболевшим, тем, чего никогда и никому не сказал бы? Неизжитые детские страхи и обиды – как глубоко они засели…

В кабинет барина осторожно заглянула кухарка Паня – здоровенная нескладная деревенская девка, любопытная, болтливая и добрая: «Пожалте по чай пить».

– Идем, – позвала Ольга, – бедный ты мой забритый Пьер Безухов.

– Опять она это свое: «по чай пить», – усмехнулся Алексей. – А, впрочем, мне даже нравится… забавный оборот.

Они вышли на веранду, куда Паня уже принесла самовар, французскую булку, масло, варенье в вазочках. Ветер, хотя и теплый, а все же немного смягчал полуденный зной, донося запахи нагретой травы и полевых цветов. Солнечные лучи, пробиваясь сквозь листву деревьев и резные решетки веранды, увитой плющом, причудливо играли на скатерти, бликами отражались от начищенных ромбических поверхностей самовара.

За чаем разомлевший от жары Клычков продолжил свои воспоминания, которые постепенно, в процессе его рассказа, кажется, все же начинали доставлять ему удовольствие:

– Обстановка у нас была самая спартанская, – говорил он, смакуя варенье и прихлебывая из чашки тончайшего кузнецовского фарфора. – Представь: вдоль стен – железные кровати, около каждой – шкафчик для вещей, посредине комнаты громадный стол для занятий, вместо стульев – табуреты. Олечка, передай мне масло, пожалуйста… Режим был тоже вполне спартанский: подъем в шесть утра, в полчаса надо было почистить сапоги и пуговицы, умыться и одеться. Если б ты знала, как я ненавидел это раннее пробуждение, особенно зимой. Сущая мука! На улице темень, да и холод в спальне стоял страшный, а служители каждое утро распахивали окна – в любую погоду.

Алексею приятно было сознавать, что эту суровую школу он прошел и вынес все тяготы достойно, не хуже других, и может теперь даже немного порисоваться перед женой: мол, да, он выбрал преподавательскую карьеру, он занят кабинетным трудом – но он вовсе не неженка. Да и перед опасностью не спасует при случае. Что-то подсказывало ему: Дмитрий тогда так отчаянно за него вступился именно потому, что он, маленький, испуганный, готовый к побоям, все-таки не встал на четвереньки перед тушей Крюкова. И вот, в конце концов, его приняли и признали товарищи, он стал для них своим. Алексей со смущенной усмешкой над собой подумал, что ведь, пожалуй, испытывает гордость. Он, внутренне очень далекий от военной среды, сумел поставить себя так, что никогда и ничем не уронил своего достоинства – и это тоже было приятно. А как только товарищи приняли его – так тут же стали ему симпатичны и даже милы, и уж не казались больше грубыми, неразвитыми и пошлыми.

– Н-да, так вот… К семи часам нас вели на утреннюю молитву, потом до половины девятого готовили уроки. В полдевятого подавалось по кружке молока с сухарями. Это черничное варенье?

– Голубичное.

– Сахару многовато. Потом лекции, строевые занятия и гимнастика.

– Ну, гимнаст ты известный, – засмеялась жена.

– Ничего смешного, – обиделся Алексей. – Каждому свое, знаешь ли. К тому же тогда я не был таким… э… увальнем – напротив, худой был, как скелет.

– Что ж вас, голодом морили?

– Нет, почему, кормили достаточно, только очень уж однообразно. На обед все больше фрикасе – чуть-чуть мяса и много картошки. Сладкого не полагалось никогда.

– Голубичного варенья не подавали, – улыбнулась Ольга.

– Не подавали. А сахару все-таки много, надо будет Пане сказать.

 

***

Москва, 1907-1908 год »

 

………………………………

 

Увидев Володьку, Ольга испытала смешанное чувство: радостное – потому что он был единственным из ее многочисленных братьев и сестер, с кем сохранились хоть какие-то отношения, и она все же питала к нему некоторую привязанность; неприятное – потому что брата она стеснялась, и потому еще, что с его появлением в памяти живо всплыло одно из смутных, но и до сих пор тяжелых первых детских впечатлений.

… Комната казалась ей огромной. Длинный-предлинный стол, по обеим сторонам его – лавки; в одном конце стола сидит дед, в другом – бабушка, а посредине – они, дети. Сколько их – четырнадцать, пятнадцать, шестнадцать? Она уже не помнит. Ложка у каждого своя, а вот миска – одна на двоих. У бабушки в руках кнут. Часто дети ссорятся, завязывается драка, и тогда бабушкин кнут находит и правого, и виноватого – без разбора.
Оля пытается втихомолку стащить лишний кусок пирога, брат Володька норовит отнять, она щиплет его за ухо, он воет, бабушка заносит кнут, но дед останавливает:
– Не тронь малую!
Дед подходит к ней, «малой», щелкает ее по затылку:
– Эх, Оленченка, вошь пузатая, сладу с тобой нет.
Входит полная немолодая дама, о чем-то непонятном беседует с дедом, внимательно рассматривает их, детей, раздает подарки – пряники, кажется, а еще какие-то крендельки и конфекты.
Говорит презрительно:
– Вот наплодила сестрица – ровно крольчиха!
Тычет в «малую» пальцем:
– Эту подведите мне.
Бабушка суетится. Прежде чем подвести к даме, вытирает «малой» рот, одергивает на ней юбку, льстиво приговаривает:
– Меньшенькая она у нас. Последыш. А и шустрая! Вы поглядите – настоящий кукленочек!
Ей непонятно, отчего это бабушка так ее расхваливает.
Дама треплет девочку по щеке, но та глядит на чужую неприветливо, исподлобья.
– Ну, что губы надула? – сердится дама и все похлопывает, да похлопывает ее по щеке.
И тут «малая» изворачивается и кусает даму за руку.
– Экий звереныш! – дама хохочет и, кажется, вовсе не разозлилась.
– Оленченка, ах ты, вошь пузатая! – дед хватает со стены ремень.
– Не сметь пороть! – кричит дама зычным голосом. – Эту я у вас забираю. Пока мала, да вашей дикости и грубости не научена. Она мне старость скрасит. Я из нее образованную сделаю. Ну, собирайте, что ли.

… Володька был четырьмя годами старше Ольги. Он с грехом пополам – на средства все той же тетки Зинаиды Капитоновны – окончил реальное училище и пытался где-то служить, но отовсюду его выгоняли – был он невероятно ленивым и безалаберным.
Невысокого роста, – как и вся порода Тихомировых, – ладно сложенный, приятной наружности шатен с лихо закрученными усами, он был не без способностей, и, время от времени, даже срывал неплохие деньги, проектируя московским купцам дома и дачи. Но все заработанное немедленно проматывал – любил кутнуть, любил женщин и пользовался у них успехом.
Оказалось, заявившись к Клычковым, он в очередной раз был без места и без средств к существованию – так что по-родственному просто вселился к зятю. Володька чертами лица был очень похож на Олю, и Алексей Васильевич принял его поначалу тепло.
Последней Володькиной службой было место счетовода у какого-то знакомого Зинаиды Капитоновны, но оттуда его выставили со страшным скандалом.
– Володя, – смущенно начала Ольга. – Я не знаю всех подробностей, но тетушка рассказывала очень… очень неприятную историю.
На самом деле, подробности Ольге были от тетки как раз хорошо известны: во-первых, Володька привел бухгалтерию купца в полную запущенность, а во-вторых, пропали какие-то деньги.
– Оговор! – возмущался Володька на голубом глазу. – Подлый оговор! Что ты хочешь, дорогая моя? Торгаш – одно слово-с. Животное! Культурному человеку в такой обстановке находиться никак невозможно-с.
А о недавних амурных похождениях Володьки Ольга узнала от него самого. Этим летом, внезапно и, по его понятиям, «безумно» разбогатев на каком-то проекте купеческого дома, Володька снял для своей любовницы-певички дачу на берегу Оки. Однажды певичка размечталась: мол, хорошо бы от дачи до реки шла аллея, усыпанная песком, а на реке была бы купальня. На другой день, проснувшись, она не поверила своим глазам – к реке вела прямая, как стрела, аллея, а на волнах покачивалась свежесрубленная купальня.
– Нанял рабочих, хорошо заплатил – за одну ночь все было сделано, – хвастался Володька.
Но любовь оказалась недолгой; рассорившись со своей пассией, Володька жестоко отомстил ей: пока она плескалась, стащил ее одежду и, перерубив канаты, пустил купальню вместе с голой певичкой вниз по реке, наслаждаясь истерическими воплями несчастной девицы.
Ольга постеснялась рассказывать мужу все эти истории, о чем потом очень жалела – Алексей Васильевич упросил действительного статского советника Холмогорского пристроить родственника к себе на какую-нибудь самую ничтожную должность. Но Ольгин неугомонный братец и там отличился.
Как-то раз, когда один из подчиненных Феодосия Васильевича, справился у Володьки, где начальник, то получил такой ответ:
– Когда начальство идет срать, то все должны об этом знать!
Холмогорский вскоре от Володьки избавился, и тот окончательно засел в квартире Клычковых, покидая ее только для посещения кабаков.
Он без конца клянчил у Ольги взаймы.
– Отдам, сестра, верь, отдам. С первой же купеческой дачи отдам, клянусь, – вращал честными глазами Володька.
В конце концов, Ольга перестала давать брату деньги – и тогда он продавал в городе костюм, а домой возвращался в исподнем.
Распродав таким образом почти весь гардероб, вынужденный теперь отказаться от кабаков, Володька в ближайшей винной лавочке открыл себе кредит и, покупая дорогое шампанское, просил хозяина записывать все расходы на своего зятя, Клычкова. Он посылал Паню к «Елисееву», и бедная Паня поначалу не могла отказать красавцу-барину – до тех пор, пока Алексей Васильевич не запретил ей выполнять какие бы то ни было поручения родственника.
Целыми днями Володька валялся в столовой на диване – почитывал что-нибудь легкое, курил, потягивал спиртное, наигрывал на гитаре; с удовольствием пел романсы – голос у него был приятный, да и слух отличный; порой перемещался на веранду – и тогда его концертами мог наслаждаться весь двор.
«Поцелуй же меня горячей!
Все забуду в объятьях твоих,
И любовь разгорится ярчей
В тот наполненный негою миг», – разносился по округе страстный Володькин тенор.
Ольга стыдилась, мучилась, и, чувствуя себя виноватой перед мужем, безумно тяготилась Володькиным присутствием: разного рода эксцессы происходили с ним слишком часто и отвлекали Алексея Васильевича от работы над диссертацией – а защита была уже на носу.
Совестно было ей еще и за то, что деньги, заработанные кропотливым трудом мужа, в одночасье пропивались бездельником-братом.
– Володя, – заливалась гневной краской Ольга, – мой муж вовсе не богат. Ты ставишь меня перед Алексеем в крайне неловкое положение. Ты же видишь, мы живем скромно и не позволяем себе излишеств.
Володька усмехнулся с горечью и сарказмом:
– Пожалела! Для родного брата проклятых денег пожалела. Буржуазия – одно слово-с. У, мещанство! Темная сила.
И немедленно, приняв гордую позу, с нарочито свирепым выражением лица откликнулся стихами своего любимого Скитальца:

«Я вхожу во дворец к богачу

И ковры дорогие топчу:

Полны скуки, тоски и мольбы,

Там живут сытой жизни рабы!»

Как ни была Ольга сердита, а все же засмеялась:
– Нет, правда, Володя, это уж ни в какие ворота не лезет.
Алексей Васильевич ради жены стойко сносил все эти безобразия несколько месяцев; отлично понимая состояние Ольги, он ни единым словом не укорил не только ее, но и самого Володьку.
Клычков вообще был человеком выдержанным, мягким и на редкость снисходительным к чужим слабостям. Одинокий, рано повзрослевший, замкнутый, он пробивал себе в жизни дорогу сам, и всем, чего уже успел добиться, был обязан только своему уму и ровному характеру. Его любили коллеги, ценило начальство. Становясь невольным участником бурных дискуссий, он никогда не горячился, не видя в этом смысла: когда точка зрения оппонента казалась ему здравой – он, по размышлении, соглашался; когда же противник был неправ – Алексей Васильевич только сдержанно улыбался, оставаясь при своем мнении, но не считая нужным кого-либо переубеждать. И, если единственному его близкому другу, Дмитрию Добужскому, крайне мешала в жизни нетерпимость и резкость суждений, то Алексею Клычкову очень помогали его рассудительность и мудрость.
Словом, на двадцать седьмом году жизни он был уже вполне зрелым и мог себе позволить участливо снизойти к беспутному родственничку. Володька был всего тремя годами моложе Алексея Васильевича, но последний смотрел на шурина, как на непутевого, но не до конца испорченного юнца, требующего разумного руководства.
Первой забила тревогу Ольга: не выдержав, она прямо сказала мужу, что от Володькиного присутствия пора избавиться.
– Видишь ли, Олечка, – возразил Алексей Васильевич, – ведь брат твой, уж извини, темный, необразованный юноша, слишком многого не понимающий, слишком часто бывавший в дурной среде. Оттолкнуть его сейчас – значило бы предоставить его собственному выбору, а это конец для него. У него есть и хорошие задатки – скажем, он мог бы стать способным архитектором. Он, по-своему, добр – вон, Паня жаловалась, собак бродячих прикармливает. Если оградить его от дурного влияния, да направлять – пусть даже и строго, и почти насильственно – возможно, из него и выйдет какой-нибудь толк.
И Алексей Васильевич, пытался «направлять» Володьку, вести с ним воспитательные беседы; как-то даже на несколько дней повез на охоту в свое имение, полагая, что тишина, покой и простор будут полезны душе городского юноши, отравленной кабацким смрадом.
Там, во время их неспешных разговоров Алексею Васильевичу открылось, что Володька, оказывается, знаком с марксизмом. Вообще, в голове молодого человека была страшная каша из Арцыбашева, Маркса и Горького, причем половину из прочитанного он не понимал вовсе, либо понимал весьма своеобразно. Он люто ненавидел всяческую «буржуазность» и существующие порядки, а вместе с тем ему нравилась легкая и «красивая» жизнь.
– Вот я все думаю, думаю, – глубокомысленно рассуждал Володька, – жить ли по Горькому или по Арцыбашеву? По Горькому – поступить в босяки, значит. И со старым миром покончить. Оно, конечно, заманчиво, но больно уж у него все темно и мрачно. По Арцыбашеву – в удовольствии своем-с. И плевать на всякие там предрассудки! Неплохо, а? А как бы вот этак: чтобы и от буржуазной гнили избавиться и – в удовольствии? Вы не знаете, братец, а?
Алексею Васильевичу сентенции темного самоуверенного ерника были крайне неприятны, но он как интеллигентный человек стерпел и это. Однако, чем больше он слушал Володьку, тем яснее понимал, что недооценил шурина – никакому перевоспитанию тот уж не подлежал. Более того, Клычков чувствовал, что родственничек его вовсе не легкомысленный шалопай, за какого он его держал вначале, но человек путаный, а, возможно, и опасный. По сути своей, это и был босяк – но босяк с запросами.
Наконец, настал момент, когда чаша терпения Алексея Васильевича переполнилась.
Однажды домовладелец Холмогорский явился к Клычковым, и, краснея, смущаясь, но, одновременно, и явно гневаясь, попросил соседа запретить Владимиру Ивановичу всякое общение с юными Арсей и Васей. Оказывается, Феодосий Васильевич застал троицу в ту минуту, когда Володька демонстрировал юношам Холмогорским альбом пикантных фотографий и одновременно просвещал их, весьма откровенно делясь своим богатым опытом «по женской части».
Такого позора Алексей Васильевич перенести уже не мог; следуя первому естественному порыву и опасаясь, как бы решимость не изменила ему, он тут же пригласил шурина в свой кабинет:
– Я вынужден просить вас, Владимир, покинуть наш дом.
Володька оторопело заморгал:
– Да что я сделал? Хоть объясни, брат!
– Вы отлично знаете. Если вы, несмотря на молодой возраст, дошли до известной степени нравственного падения – это ваше дело. Но растлевать чистые неиспорченные души я вам не позволю.
– Так уж и неиспорченные, – ухмыльнулся осмелевший Володька: прихватив на днях колечко из сестриной шкатулки, он ожидал совсем другого «объяснения»; да, верно, пропажи Ольга пока не обнаружила. – Видел бы ты, братец, с каким интересом они меня слушали. Рты поразевали! Мальчишкам только полезно будет поучиться обращению с бабешками.
– Прекратите! – закричал Алексей Васильевич. – Вы не можете более оставаться здесь. Потрудитесь собрать свои вещи.
Володька побледнел, диковато ухмыльнулся и громоподобным голосом разразился Скитальцем:
«Я ненавижу глубоко, страстно
Всех вас; вы – жабы в гнилом болоте!»
Алексей Васильевич забарабанил пальцами по столу, поглядел на свои ногти и сказал:
– Немедленно вон.
– Сестра! Оленченка! – возопил Володька. – Что ж ты молчишь, а? На улицу гоните, как собаку?
Видя, что Ольгу его вопли не трогают, Володька уже на пороге, тыча вверх указующим перстом, мрачно возвестил:
«Мой бог – не ваш бог; ваш бог прощает…
А мой бог – мститель! Мой бог карает!»
Но тут Паня захлопнула дверь. А Ольге показалось, что брат, пожалуй, и не шутил вовсе; и на сердце стало тяжело, будто от нехорошего предчувствия.

 

***

 

Казанский военный округ, 1908 год – Дальний Восток, 1909-1911 годы

 

ГЛАВА 2. СЕРЕБРЯНЫЙ ВЕК, ИЛИ ЖИЗНЬ «ПО ЛИТЕРАТУРЕ»

Москва,  зима 1911 года

Москва, июнь 1911 года

Москва, весна 1913 года »

 

В апреле 1913 года страшная беда случилась в семействе Холмогорских – их старшего сына, их дорогого, ненаглядного Арсимушку, исключили из института, арестовали и посадили в Петербургские «Кресты».

Для супругов Холмогорских известие об активной подпольной деятельности сына стало полной неожиданностью. Казалось бы, Арсимушка начал свой путь точно так же, как его отец, и должен был бы со временем стать столь же уважаемым членом общества и столь же благонадежным. Почему же, почему вышло иначе?

 

Отец Арсения, кандидат коммерции Феодосий Васильевич Холмогорский, начав свою карьеру помощником лесничего, к 1905 году дослужился до управляющего земледелием и государственным имуществом Радомской, Келецкой, Люблинской и Седлецкой губерний – польских областей, входящих в состав Российской Империи.

К этому времени имел он уже ордена Св.Анны и Св.Станислава 3-й степени, серебряную медаль в память царствования Императора Александра III и Высочайше утвержденный именной знак за заслуги.

Тогда же, в 1905 году, личным распоряжением Его Императорского Величества был ему присвоен чин действительного статского советника, а вместе с ним пожаловано потомственное дворянство, что более всего радовало жену Феодосия Васильевича, Капитолину Арсеньевну, происходящую из захудалых мещан.

До осени 1906 года Холмогорский служил в Польше; там, еще в начале девяностых прошлого века родились и два его погодка-сына – Арсений и Василий.

Детство братьев Холмогорских протекало в лесничестве. Выросшие на лоне природы, в окружении крестьянских детей и в тесной спайке с ними, с ранних лет пристрастившиеся к охоте, оба брата были коренастые, крепкие, здоровые, физически очень сильные ребята. Одевались «по-русски»: в красные рубахи-косовортки и синие штаны.

Дом Холмогорских всегда носил на себе печать безалаберности – благодаря супруге Феодосия Васильевича, Капитолине. Мало того, что семья сама по себе была большая – вместе с супружеской четой и детьми проживали две незамужние сестры Капитолины, ее пьяница и бездельник брат, ее старый пьяница-отец, прислуги, няньки, – так еще постоянно крутились какие-то нахлебники. В ту пору, когда мальчишкам было около десяти, Феодосий Васильевич служил инспектором-ревизором Влоцлавского лесничества, и чаще отлучался из дома, осматривая лесные угодья, чем бывал с семьей. Молодая мать, веселая, беззаботная и взбалмошная Капа, хозяйством не занималась, вставала не ранее двух часов пополудни и ежедневно зазывала к себе уйму гостей, особенно любила приглашать расквартированных в ближайшем польском местечке русских офицеров. Домашняя прислуга, да и обслуга лесничества воровали из ее дома все, что можно было унести. Дети были предоставлены сами себе.

Православные по рождению, росли они атеистами, чему немало способствовали как семейные суеверия, так и уроки Закона Божия в реальном училище.

Однажды богомольная старая девушка Соня, незамужняя сестра Капитолины и тетка Арси и Васи, искренне желавшая воспитать племянников в страхе Господнем, дала им по просвире и рассказала притчу:

– Раз один скверный мальчишка бросил собаке просвирку, богохульник окаянный. А собака-то хочет съесть ее, слюна даже течет – а не может, и все тут. Как псина только подойдет поближе, пасть разинет – тотчас из просвирки на нее огонь. Так и полыхает! Искры – так и брызжут!

Дети слушали, раскрывши рты – рассказ вызвал у них благоговейный ужас, но – и нестерпимое любопытство. И вскоре, они, к великой радости Сони, попросили дорогую тетеньку принести им из церкви по просвирочке.

И вот, перебарывая страх, ребята, кликнув Джека и Альму, бросили им просвиры – собаки их немедленно сожрали и, облизнувшись, завиляли хвостами.

Так братья Холмогорские сделали первый шаг на пути к материалистическому мировоззрению. Бедная, бедная Соня.

Дальнейшие шаги их в этом направлении последовали уже в реальном училище. Здесь Закон Божий преподавал поп Ливчак, еще молодой, здоровенный, грубый увалень. Обычно Ливчак, задав читать Святое Писание «от селева до селева», закуривал папиросу и, насвистывая матчиш, просматривал свежие газеты. В одну из таких минут послышались шаги, скрипнула дверь в классный кабинет – поп зажал папиросу в кулак. Но, оказалось, зашел ксендз и проследовал в смежную комнату. «Фу, черт, собака! – пробормотал Ливчак, потирая обожженную ладонь. – Я думал, директор идет».

Объяснял он свои уроки весьма живо, но несколько своеобразно:

«Каин треснул Авеля по башке здоровенной дубиной – у того и дух вон».

«Когда Иисус Христос хотел, чтобы о его чудесах узнал весь свет, он рассказал о них женщине и предупредил: иди и никому не говори. Так на другой день вся Палестина знала!»

Поп был страстный пчеловод, и на этой почве приятельствовал с Феодосием Васильевичем Холмогорским, – менялись матками, советовались о пчелином хозяйстве, – а потому Арся и Вася были у Ливчака любимчиками.

Вызывая Холмогорских, поп обычно придерживался с ними такого круга вопросов:

– Арся, папа дома? А мама здорова? Что, пчелы у папы роились? Ну, молодец, садись, «отлично».

Но однажды Ливчак пришел на урок страшно взволнованный:

– Какая-то сволочь донесла на меня. Завтра приедет инспектор. Спрашивать буду всех.

Дальше, вызывая учеников по списку, он распределил:

– Тебе – от селева до селева, тебе – от селева до селева. Смотрите, мерзавцы! Знать назубок!

Назавтра спектакль состоялся, все отвечали блестяще. Инспектирующий священник решил все же задать и собственный, довольно сложный вопрос.

– А расскажите о ереси Канта, – обратился он к Васе.

Вася насупился, помедлил, а затем выпалил со злостью:

– Кант мыслил, как дикарь!

– Верно, мой дорогой, верно! – воскликнул инспектор удивленно и обрадованно, и уж больше никаких вопросов не задавал.

Словом, класс был на высоте; подвел Ливчака только Арся Холмогорский. Ливчак лишь руками разводил и объяснял членам комиссии:

– Странно, странно. Совсем парень растерялся. Не узнаю! Это же лучший мой ученик!

Когда комиссия уехала, поп дал волю своим чувствам:

– Ах, ты, смердюх! Ах, ты, говно, сволочь последняя! Один раз и то выучить не мог!

Но братья Холмогорские вообще плохо поддавались дрессировке. Были они драчливы, независимы, отчаянно смелы, и в реальном училище имели репутацию отпетых хулиганов, однако учились неплохо. По поведению же имели низкие отметки – «за строптивость нрава».

В старших классах на школьном молебне их голоса, хоть и тонули в общем хоровом славословии царю, а все же были слышны:

«Боже, Царя возьми,

Он нам не нужен,

Так как контужен,

Японцами в лоб».

 

… В 1910 году Арсений Холмогорский, по стопам отца, поступил в Санкт-Петербургский Императорский Лесной институт. Имея характер сильный и властный, он быстро стал одним из руководителей студенческого совета. Но кряжистый здоровый молодой мужик не был чужд и культурным веяниям времени – он пописывал вольнолюбивые стишки и возглавил студенческий литературный кружок.

Этот кружок Лесного института, собственно говоря, представлял собой пародию на литературные общества, посещаемые Ольгой Ивановной. Но здесь тоже велись диспуты, выпускались альманахи, читались доклады; отдавалась дань и модному спиритизму. Однажды сокурсник Арсения студент Стюрьев представил свой доклад о черной и белой магии. Сам председатель кружка Холмогорский на тот момент был болен и, выздоровев, попросил Стюрьева вкратце повторить ему свой доклад.

– Как всем известно, – начал обрадованный Стюрьев, – у всякого человека есть душа, или монада. Когда человек засыпает, монада выходит наружу через пупок и витает, где ей вздумается, связанная с пупком незримыми нитями. Вот мы говорим: человек видит сон – на самом деле, это похождения его монады. Когда же человек просыпается, монада моментально втягивается нитью в тело. Монады и их нити никто увидеть не может, кроме мопса. Чтоб вам понятно было, мопс – это такое особое лицо, подвизающееся в области черной магии, очень высокий сан. Даже мастер не видит монаду! Сам я уже дошел до звания мастера. Могу реализовать руку на расстоянии, то есть вынуть что-либо из кармана у человека, находящегося на значительном удалении от меня. Хотите, покажу? Или вот еще могу оплодотворить женщину, находящуюся хоть бы и в другом городе.

Затем «мастер» поблагодарил председателя кружка за внимание:

– Вы – первый, кто столь серьезно и внимательно отнесся к моему рассказу, не в пример остальным.

Когда же он ушел, и председатель мог уж больше не сдерживаться, с ним сделался приступ истерического смеха.

Вскоре Арсений забросил и стишки свои, и литературный кружок – он был слишком реалист, слишком твердо стоял на земле, чтобы надолго сохранить интерес к подобным занятиям.

Нет, его теперь влекло совсем другое!

Он, с его необузданным и решительным характером, выросший в тесной спайке с крестьянской средой, обладающий обостренным чувством социальной справедливости, просто не мог не увлечься подпольной деятельностью и студенческими сходками. Юный ненавистник любых форм угнетения, он участвовал во всех уличных демонстрациях протеста против царизма, и, наконец, вступил в партию социалистов-революционеров.

Он жаждал свободы, верил в прогресс, равенство и братство, бредил революцией, в которой привлекала его, прежде всего, романтическая, героическая сторона – вооруженная борьба, опасность, баррикады.

Учась в Петербурге, Арсений снимал комнату в квартире городового, куда дерзко притащил гектограф и печатал на нем прокламации под самым носом у ничего не подозревающего поборника порядка. Что это было? Бесшабашная удаль, сродни мальчишескому желанию пройти по краю карниза, или тонкий расчет – уж у городового-то искать «литературу» определенно не станут? Вероятно, и то, и другое.

Вел он тогда строжайшую экономию – все, присылаемые отцом деньги шли на бумагу, краски, да и на сам гектограф. В студенческой столовой покупал один суп, – хлеб там давали бесплатно.

Изготовление прокламаций в квартире стража порядка сошло Арсению благополучно. Попался он на другом.

В начале апреля 1913 года рабочие и студенты провели в Петербурге демонстрацию в честь годовщины Ленского расстрела. Тысячи людей – и молодой Холмогорский, конечно, в их числе – вышли на улицы под революционные песни. Полиция долго была в замешательстве; наконец, в дело были пущены конные городовые. Направляя лошадей прямо на толпу, они избивали демонстрантов нагайками, разбивали на мелкие группы, хватали зачинщиков. Арсению удалось проскочить под самым брюхом у лошади и прыгнуть в идущий мимо трамвай, однако в тот же трамвай за ним вскочил «шпик». Холмогорский был выслежен, исключен из института и арестован.

Он попал в знаменитые Петербургские «Кресты», славящиеся жестокостью режима и на ту пору переполненные. Страшная духота и сырость, суп с плавающими в нем червями, кисель с рогожей.

Через несколько дней после водворения Арси в тюрьму, надзиратель, распахнув дверь камеры, громогласно провозгласил: «Встать смирррна! Начальник тюрьмы идет». Юный несгибаемый Холмогорский демонстративно лег на нары, положив нога на ногу, и гордо запел: «Отречемся от старого мира». Сокамерники песню подхватили. Что ж, всех, конечно, избили, а Холмогорского посадили в промозглый карцер, где он подхватил двусторонний гнойный плеврит.

Он метался в жару, бредил, все чудился ему голос отца – да это и был отец, прибывший из Москвы выручать родного Арсимушку. Увидев сына почти умирающим, действительный статский советник пришел в ярость, наорал на надзирателя и добился перевода Арсения в тюремную больницу.

Больница, как и тюрьма, тоже оказалась  переполнена.

«Нового больного привезли, – будто сквозь сон услышал Арсений. – Куда класть?»

«Положи на койку, где утром чахоточный помер».

И положили – не сменив постельного белья.

Летом 1913 года действительный статский советник привлекает все свои связи, забирает на поруки теперь уже туберкулезного сына и, полуживого, везет лечиться в Крым.

Но организм Арсимушки – железный, и туберкулез ему удается одолеть.

Нет, ему еще помирать рано, ему всего-то двадцать два! Не так-то легко его сломить. У него все впереди – ведь столько еще предстоит сделать молодому эсеру в борьбе за народное счастье!

Нет, это только начало.

 

Москва, зима 1913 – 1914 года

Владивосток, 1911-1914 годы

Москва, 15-16 июля 1914 года

 

ЧАСТЬ   II

 

ГЛАВА 3. ВЕЛИКАЯ ВОЙНА И СМУТА

Москва, конец 1914 года

Москва, май 1915 года

Петроград, весна 1916 года »

(ОТРЫВОК)

… Недели две назад Дмитрий Федорович был переведен из палаты для тяжелых в общую офицерскую палату. Вместе с ним там лежало еще трое: штабс-капитан Васькин – пожилой, застенчивый человек, которому еще в прошлом месяце отняли правую руку; ротмистр Мейер – надменный красавец-блондин лет тридцати с холодными светло-голубыми глазами, поправляющийся после тяжелого ранения в бедро, и молоденький прапорщик Юсов, призванный на военную службу из телеграфистов, закончивший шестинедельные курсы и контуженный в грудь в первом же деле.

Прапорщик был безмерно рад, попав в офицерскую среду, и всячески подчеркивал свою к ней принадлежность. Он взахлеб рассказывал и пересказывал подробности той единственной военной операции, в которой ему довелось участвовать, чем страшно раздражал Мейера. А еще он без конца говорил о женщинах, причем с нарочитой развязностью и очень грязно.

Тайна Юсова состояла в том, что был он девственник, но выдать эту страшную тайну в присутствии столь бравых офицеров, как Добужский и Мейер, было никак невозможно, поэтому несчастный прапорщик старался донести до них все скабрезные истории, услышанные им за недолгое пребывание его в окопах. Эти истории вызывали на лицах двух повидавших виды мужчин выражение презрительной скуки. И только Васькин грустно качал головой и вздыхал:

– Ну, уж это, голубчик, того, нехорошо. Такой молодой! Женщину надо уважать.

Бедному прапорщику казалось, однако, что только таким образом он может доказать соседям свою мужскую лихость. Правда, ни Мейер, ни Добужский о женщинах не говорили вовсе, но ротмистра каждый день посещали в разное время две молодые светского вида дамы, и он заботливо следил за тем, чтобы они не пересекались, а тут внезапно оказалось, что и у Добужского была посетительница. Таким образом, только он один, прапорщик Юсов, обделен был вниманием прекрасного пола – Васькин, разумеется, не в счет.

Впрочем, насчет Добужского – дело было весьма туманно.

– Голубчик, Дмитрий Федорович, – ласково улыбаясь, обратился к нему Васькин нынешним утром, – что это вашей жены давно не видно? Я все хотел сказать вам – очень она мне понравилась.

Добужский недоуменно уставился на него:

– Какая жена, Иван Ильич, что с вами? Никак, пили опять?

Третьего дня Васькина навещали товарищи по полку, отпускники, ну, и, разумеется, штабс-капитан, втихаря нарушил больничный режим.

– Не ожидал от вас таких обидных инсинуаций, – грустно покачал головой Васькин. – Бог свидетель – ни в одном глазу. И что я такого сказал, что вы взъелись? Да, понравилась. Очаровательная женщина – такая изящная, милая. Я вам только приятное хотел…

– Господь с вами, Иван Ильич, – перебил Добужский. – Отродясь женат не был.

Васькин засмущался:

– Простите, голубчик, если ненароком скомпрометировал вашу даму. Счастливец вы. Что за женщина! Глаза – так прямо и обжигают.

– Любезнейший Иван Ильич, это уже не смешно, – разозлился Добужский. – Что вы несете? Какая еще дама?

– Как же? – растерялся Васькин. – Сидела-то с вами днем и ночью, пока вы в «тяжелой» лежали. Миниатюрная брюнетка, и одета так, знаете ли, элегантно, с большим вкусом.

– Разыгрываете вы меня, что ли? Да у меня и знакомых таких нет.

– Он-то вас не разыгрывает, – хмуро отозвался со своей койки ротмистр Мейер; не отрывая глаз от газеты, он процедил: – Человек по простоте душевной высказал свое… гхм… мнение. Скрытность в таких делах, конечно, качество похвальное, однако зачем же из него дурака делать.

– Господа, я отказываюсь понимать, что здесь происходит, – пожал плечами Добужский.

– Вы что же, голубчик, правда, ничего не помните? – участливо спросил Васькин. – Пока вы тяжелый-то были, несколько суток дама эта была здесь – кажется, даже вовсе не выходила. А как вам полегчало, перевели вас к нам, так ее что-то не видать. А я, бывало, специально по коридору прохаживаюсь, дверка-то в вашу палату открыта, я и загляну эдак незаметно. Смотрю: а она всё сидит подле вас. Иногда и спала сидя – я видел. Вот и Сергей Августович подтвердит, – он кивнул на Мейера.

– Какая дама, что за ерун… – раздраженно начал Добужский и вдруг осекся, наморщил лоб: он вспомнил – действительно, у него ведь было тогда смутное ощущение присутствия женщины; он даже чувствовал ее прикосновения, исходящую от нее нежность.

– Что, голубчик, припоминаете? – ласково закивал Васькин.

Юсов захихикал:

– Позвольте, господа, насчет потери памяти, – захлебываясь, начал он. – Была у меня  раз одна премиленькая жидовочка. Так вот…

– Вы бы помолчали, прапорщик, когда взрослые разговаривают, – обрезал его Мейер.

У  Юсова задрожали губы:

– Вечно вы, ротмистр, ко мне придираетесь, – чуть не плача, сказал он.

– Во-первых, прапорщик, я вам не «ротмистр», а «господин ротмистр», – надменно процедил Мейер. – Извольте обращаться к старшему по чину как положено. Что еще за амикошонство!

– А вот полковник* мне никогда замечаний не делает, – Юсов заискивающе посмотрел на Добужского.

– Это потому, что он вас всерьез не принимает.

– Господа, право, мы же все – одна семья, – примирительно вставил Васькин.

– Какая же он нам семья? – скривился Мейер. – Мы здесь все – кадровые офицеры, а этот фендрик – шестинедельный выкидыш.

– Оставьте его, ротмистр, – махнул рукой Добужский. – Тут лазарет, незачем муштру устраивать.

– Не согласен с вами, – заявил Мейер. – Их учить и учить! Понабрали шпаков, за полтора месяца из них «благородиев» сделать решили. Вот и ходит такой потом, всех забот у него – следить, как солдат честь ему отдал, вовремя ли, проявил ли при этом должное рвение. Тьфу! Вы, полковник, слыхали стишок?

«Как служил я дворником,

Звался я Володей,

А теперь я прапорщик –

Ваше благородие».

 

Добужский засмеялся:

– Забавно.

– От них-то на фронте вся неразбериха, – со злостью заключил Мейер.

Добужский кивнул:

– Да, пополнение с каждым разом всё хуже. Шестинедельной выпечки прапорщики, действительно, никуда не годятся. Как офицеры они совершенно безграмотны, разумно воевать не могут. Их еще воспитывать надо, доделывать. А доделывать в боевой обстановке некогда.

– А! Что я говорил! – Мейер оскалился. – Юнцы, маменькины сынки, молоко на губах не обсохло – а туда же! Да солдаты первые их ни во что не ставят. Солдаты-то их выкидышами и прозвали.

– Все это так, – согласился Добужский. – Однако, вы заметили, ротмистр, некоторые из них готовы идти на смерть. Ведут себя геройски. К сожалению, часто глупо и бесполезно. Офицерами хотят быть, бедняги, – он грустно усмехнулся.

В палату вошла сестра – миловидная, молодая, с шустрыми подведенными глазками и накрашенными сверх всякой меры пухлыми губами. Из-под ее черного платка выбивались игривые кудряшки.

– Господин Мейер, – позвала она, томно растягивая слова и призывно улыбаясь, – пожалуйте на перевязку. А вы, Юсов, вот, получите свои капли.

– Вы видели, господа, как она на меня посмотрела? – обратился Юсов к соседям, как только сестра вышла. – А какова штучка! Надо непременно ею заняться.

– Вы бы поосторожней, милейший, – хмыкнул Мейер. – Такие не столько за ранеными ухаживают, сколько вас, дураков выздоравливающих, заражают. «Сестрит», прапорщик, сейчас самая распространенная на фронте болезнь. Вещь, конечно, неопасная, но крайне неприятная.

– Сестрит? – заржал Добужский.

– Что, полковник, не слыхали? – ухмыльнулся Мейер. – Понравилось словечко?

– Недурно.

– А! То-то! Так что, мой юный друг, – продолжал Мейер, насмешливо глядя на Юсова, – повезете свой сестрит на фронт… Ах, да, я забыл, вы ведь уже отвоевались. Так сказать, исполнили свой долг. Ну, так повезете на гражданку, жидовочке вашей подарите. Лечиться оба будете месяца два – это самое меньшее. А расходов-то сколько – на докторов, на лекарства. И уж на это время всякие там глупости оставить придется – это ни-ни!

Несчастный прапорщик, весь красный, со слезами на глазах обратился к Добужскому:

– Хоть бы вы ему сказали, господин полковник! Что же он, господин ротмистр, то есть, все время надо мной издевается? Это невыносимо!

– Вы, любезный, издевательств-то еще не видели, – скривился Мейер.

Юсов выскочил из палаты. Мейер, наконец, пошел на свою перевязку, опираясь на костыли; вернулся, прилег на койку и вновь уткнулся в газету.

– Охота вам, голубчик, Сергей Августович, его изводить? – ласково увещевал Васькин. – Это же, того, связался черт с младенцем.

– Верно, отвязались бы вы от него, что ли, – пожал плечами Добужский.

– Ай, доброхоты! – оскалился Мейер. – Нет-с. Я, может, из него человека хочу сделать.

– Бросьте, – махнул рукой Добужский. – Поздно уж. И бесполезно – с гнильцой малый.

– Ага! Вы, значит, со мной согласны?

– Ей-богу, пустая затея. Ничему вы его не научите по той простой причине, что он по природе своей глуп. А уж против природы не попрешь.

Мейер, пробурчав что-то неразборчиво-раздраженное, принялся снова читать свое «Русское слово» и вдруг громко гоготнул:

– Нет, вы только послушайте, господа: «Гранаты, разрываясь, осыпали окопы шрапнельными пулями».

Оба его собеседника весело заржали.

– Если он не знает разницы между гранатой и шрапнелью, так какого черта берется писать о войне? – злился Мейер. – Вероятно, из меркантильных соображений. Тиснул статейку – и гуляй себе всю ночь в кабаке. А вчера, господа, еще того хлеще прочитал. Как русский «солдатик»… кстати, мерзкое словечко, не правда ли?

– Согласен с вами, – поморщился Добужский, – противное, фальшивое.

– Так вот-с, как русский «солдатик», накормленный австрийскими сестрами милосердия, просит у них счет.

– Что-с? – не понял Васькин.

– Счет, счет – как в ресторане. А те говорят – не надо, за ради Христа кормим. Так он смущается, растроган до чрезвычайности, и пятиалтынный им сует. Сестрам-то милосердия! Каково?

– Вранье! – затряс головой Васькин. – Где же это он видел солдата, чтобы счет просил?

– Да нигде не видел. Все – сплошные выдумки, глупые и сусальные.

– Зачем же вы читаете? – усмехнулся Добужский.

– А вот хочу знать, что у всех этих шпаков в головах. А в головах-то – одно дерьмо. Вот, пишут, что «солдатики» наши опекают юных добровольцев, свой кусок им отдают, ночью от холода укрывают и вообще всячески за ними ухаживают. А на самом деле солдаты добровольцев презирают и матерят безбожно, потому как от тех пользы ровным счетом никакой, суета одна.

– Не только поэтому, – заметил Добужский. – Солдаты чувствуют, что те явились на фронт вследствие каких-то выспренних и несерьезных фантазий. Фальшь чувствуют. Да и добровольцы-то эти, при столкновении с реальностью войны разбегаются как тараканы. У меня так все дунули обратно.

В этот момент Васькин как-то странно затоптался на месте, подошел к Добужскому и, указывая единственной своей рукой на дверь, вдруг смутился, зарделся:

– Да вот же она, Дмитрий Федорович!

У раскрытых в палату дверей стояла Ольга Ивановна Клычкова и не решалась войти.

Дмитрий Федорович смотрел на нее растерянно и недоуменно, наконец, сообразил встать и выйти к ней в коридор.

– Ольга Ивановна, как вы здесь оказались?

– Здравствуйте, Дмитрий Федорович, – она слабо улыбнулась. – Как вы? Как себя чувствуете?

– Спасибо, терпимо, – он продолжал удивленно смотреть на нее. – Так это вы, значит, со мной сидели? А то товарищи говорят – брюнетка, а я не помню ничего.

– Да… я случайно была здесь в госпитале. Мне брат письмо прислал, я приехала его проведать, но поздно – его уж выписали. А тут – вы… ну и я… задержалась.

Добужский пристально поглядел на нее и сказал:

– Подождите меня здесь. Я только шинель накину – выйдем на улицу.

– А вам можно? – она с сомнением покачала головой.

– Можно, можно, – отмахнулся Добужский.

Он вернулся в палату.

– Ну, что я говорил? – торжествовал Васькин. – А вы: «пили, пили»!

– Да это – так, знакомая, – сухо сказал Добужский, надевая шинель.

– Которой у вас, кажется, нет, – заметил Мейер, не отрываясь от своей газеты.

– Перестаньте, господа, это жена моего друга.

– Бывает, – хмыкнул Мейер.

– Да бросьте вы глупости свои!.. – вспыхнул Дмитрий Федорович.

– Ну что вы, голубчик, оправдываетесь, – ласково перебил его Васькин. – С кем не случалось.

Добужский покачал головой, мол, что с ними поделаешь, и вышел. Он взял Ольгу Ивановну под локоть, спустился с ней во двор, где в хорошую погоду обычно сидели на лавочках и прогуливались выздоравливающие и их посетители, но сегодня было совсем пусто. На улице у него сразу закружилась голова, боль в животе при ходьбе усилилась; он чуть согнулся, поморщился, закусил губу.

– Присядем, – предложил он, подведя Ольгу Ивановну к скамейке.

– Да-да, конечно, – Ольга Ивановна уселась на самый краешек, подобрала ноги; зябко ежась, обхватила себя руками.

Был серый пасмурный день, холодный, неприветливый, хоть и весенний; но снег – рыхлый, бурый, – уже таял, и стояли лужи. Сырой пронизывающий ветер гнул голые ветки деревьев, и они испуганно метались – неприкаянные и несчастные. Нехороший, тоскливый день.

Ольга Ивановна взглянула на Добужского.

– Боже мой, как вы побледнели! – вскрикнула она. – Вам рано было выходить! Давайте вернемся.

Но он только отмахнулся и сказал:

– Ну, рассказывайте, Ольга Ивановна.

– Да что рассказывать – я уж все рассказала… Я попрощаться зашла – сегодня вечером уезжаю в Москву.

– Попрощаться… Да мы еще и не поздоровались! Как это вы… с чего бы вам за мной ухаживать?

– Удивила я вас, – принужденно засмеялась Ольга.

– Удивили – мало сказать.

– Просто… когда я брата не нашла и уже уходить собиралась, услышала ваше имя. А вам тогда очень плохо было. Ну и я подумала… Мы ведь не чужие.

– А что ж потом пропали? – недоумевал Добужский. – Пока я лежал, как бревно, – ходили, а потом исчезли. А меня товарищи расспрашивают про вас, а я ничего не понимаю. Думал – разыгрывают. Хорошо хоть вы зайти догадались, а то так бы и ломал голову – что за женщина такая?

– Разочарованы? – усмехнулась Ольга Ивановна. – Я не хотела вам надоедать, не была уверена, что мое общество доставит вам удовольствие.

– Вот глупости-то! Да валяясь тут, любому знакомому из мирной жизни рад будешь.

– Даже мне, – кивнула Ольга.

– Ох, простите, ерунду спорол, – смутился Добужский. – Сколько же вы сидели со мной?

– Пять суток всего. А потом прихожу – мне говорят: вас перевели в общую палату, вам лучше, ну я и не стала… навязываться.

– Как это глупо, Ольга Ивановна, – рассердился Добужский. – Я не пойму, вам стыдно, что ли, что вас заподозрят в человечности?

– Я была занята, – отвечала Ольга.

– А, тогда другое дело. Ладно, расскажите, как там Алексей. Как нога-то его?

– В порядке, не беспокоит. Хромает только.

– Ну, это для него, по нынешним-то временам, и к лучшему, – заметил Добужский.

– Работает все в Университете своем. Защитился.

– Знаю, он мне писал. Профессор, черт его дери! Молодец. Рад за него, – он запнулся. – А… как вы?

– Я? – Ольга растерялась, на мгновение лицо ее просветлело, но этот свет тут же и угас: – А что – я? Вы ведь это из вежливости только…

Добужский помолчал и, наконец, с явным усилием сказал:

– Ольга Ивановна, я благодарю вас за вашу заботу… и… никак не ожидал…

– От такой, как я, – закончила Ольга. – Не стоит благодарности, Дмитрий Федорович, не надо лицемерить. Кому-кому, а вам не к лицу. Я же вижу: забота моя вам в тягость. Потому и не приходила потом, чтобы не ставить вас в неловкое положение. Я вам солгала – я не была занята, я каждый день бывала здесь, справлялась о вашем здоровье, но зайти не решалась.

– Да что вы такое говорите! Что я, зверь, что ли, чтоб меня бояться?!

– Я знаю, Дмитрий Федорович, я вам неприятна. И знаю почему. Вы считаете, что я испортила Алексею жизнь, и, вероятно, вы правы. Считаете, что я дурная женщина, пустая бессердечная кукла. Попрыгунья – ведь так вы меня назвали, кажется? Мерзкая чеховская героиня.

Добужский вдруг наморщил нос, засмеялся:

– Это, что ж, вам Алешка про попрыгунью сказал? Больше-то никто знать не мог.

– А он мне всё говорит – может, вы не знали… И про вас тоже.

– Да про меня что ж говорить – ничего интересного. Ну, простите вы меня, Ольга Ивановна, голубушка. Давно это было, а вы вот запомнили. Молодой был, все на белое и черное делил.

– Вы и сейчас такой, – Ольга махнула рукой.

– Обидно мне за Алешку было. Мучили вы его тогда сильно, жестоко. Вижу: пропадает человек. Да и теперь, верно, все то же.

Ольга Ивановна невесело усмехнулась, покачала головой:

– Вот вы говорите, я его мучаю. А как я сама-то измучилась! Ведь не люблю я его. Не–лю–блю, понимаете? И никогда не любила.

Добужский прищурился, холодно процедил:

– Зачем же замуж пошли? Никто ведь вас не неволил.

– Я тогда совсем девчонка была. А он – милый, добрый, заботливый, влюбленный. Я думала, этого достаточно. Но я ошиблась.

– Да-с, печальная история, – сухо заключил Добужский.

– Да нет, это я бы еще перетерпела, с этим я давно свыклась, и жила себе спокойно. Даже неплохо жила. До тех пор, пока… впрочем, неважно. Я, Дмитрий Федорович, попрощаться пришла… Дело в том, что я, вероятнее всего, уйду от Алексея, и тогда вряд ли у вас будет желание со мной когда-либо встретиться.

– Вот так дела! – присвистнул Добужский. – Случилось что-то?

– Ничего не случилось, – пожала плечами Ольга. – Просто не могу больше. Я, Дмитрий Федорович, люблю другого человека… прекрасного человека… честного, смелого, открытого, чистого – никакая грязь к нему не пристанет никогда…

– Ну, это меня совершенно не касается, – оборвал Добужский. – В наперсники я не гожусь. Только позвольте вам заметить, что лучше Алеши-то вряд ли вам сыскать удастся. Вы, Ольга Ивановна, взрослая женщина, с опытом, а рассуждаете, как романтическая девица. Дамских романов, чай, начитались. Да где вы нашли в жизни такое невозможное совершенство? В кружках ваших литературных, что ли? Одно такое совершенство я, помнится, видел как-то.

– А вот уж это – мое дело.

……………………………………………….

* В русской армии младшие офицеры обращались к старшим: «господин» и далее указывался чин; при этом подпоручик именовался поручиком, штабс-капитан – капитаном, а подполковник – полковником.

 

Москва, март 1917 года

Германский фронт, март-август 1917 года

Москва, 1917 год, начало октября.

 

ГЛАВА 4. ПОСЛЕ ОКТЯБРЯ.

Москва, декабрь 1917 года

Москва, середина января 1918 года »

(ОТРЫВОК)

Грохнула входная дверь – вернулся Алексей Васильевич. Ольга вышла в прихожую и, приложив палец к губам, прошептала:

– У нас Добужский.

– Боже мой, да он с ума сошел, – занервничал Алексей Васильевич. – Ты ведь знаешь, кого напротив Холмогорских вселили. А если его заметят?

– Уже заметили. Да тише ты, разбудишь. Он спит у тебя в кабинете. И он ранен.

– Час от часу не легче. Кто его видел, откуда тебе известно?

– На лестнице он встретил, кажется, Арсения Холмогорского.

– Это ничего, это еще не страшно.

Раздался осторожный стук в дверь, Ольга похолодела:

– Ну вот, пожалуйста. Не открывай!

Они не так стучат. Или ты забыла? – нервно усмехнулся, все-таки побелевший, Алексей Васильевич и осторожно приоткрыл дверь.

В прихожую бочком протиснулась Алена Холмогорская:

– Здравствуйте, Алексей Васильевич и вы, Ольга Ивановна, – говорила она застенчиво. – Не бойтесь, меня муж прислал. Он сказал, у вас гости. Так он велел вам передать: ночью обыски ожидаются. Вы уж гостей-то проводите к ночи.

– Алена Трофимовна, родненькая, спасибо вам, – Ольга обняла ее.

– Да чего уж, не чужие, – совсем смутилась Холмогорская. – Ольга Ивановна, тут у меня для вас… А то вы совсем исхудали – в чем душа держится.

Она засуетилась, доставая из сумки краюху хлеба, завернутую в какую-то тряпку.

– Что вы, что вы, вы ведь и сами голодаете, – запротестовала Ольга Ивановна.

Холмогорская упрямо и резко, почти грубо, отвела ее руку, возвращающую хлеб, и с горечью сказала:

– Это хорошо, что вы понимаете. Это спасибо. А то многие думают, раз муж снабжением всего района ведает, так мы жируем. Обидно! А у Арси мать с голоду померла, а он… Хоть бы крошечку вынес! Другие-то, так разве? – она всхлипнула. – Несут ведь! А он взъярился на меня. Я, говорит, служу революции и не смей, говорит, меня просить. Ну не дурак ли, прости Господи! И слова ему не скажи.

– Алена Трофимовна, – спросил Алексей Васильевич, – а сосед ваш не видел ли, кто к нам…?

– Порфирий? – перебила Холмогорская. – Нет его дома. При исполнении он. Небось, опять в Чеке своей людей расстреливает. По ночам, слышим, орет. Страшно ему. Жена его рассказывала: убиенные во сне к нему приходят. Жуткие и все в кровище. А третьего дня встретил меня на лестнице. «Трофимовна, – говорит, – слышь, я тебе скажу, я тебе скажу… Э, понимаешь!» Палец так вот вверх поднял: «Э, понимаешь!» И все. Ну, как есть, чистый идиот.

– Алена Трофимовна, передайте мужу мою сердечную благодарность, – прочувствованно сказал Алексей Васильевич.

– Да чего уж, – повторила Холмогорская, махнула рукой и вышла.

– Надо Дмитрия будить, – решительно сказал Алексей Васильевич.

– Оставь его в покое, пусть поспит. До ночи далеко, – разозлилась Ольга. – Что будем делать?

– Как что делать? – нахмурился Алексей Васильевич. – Уходить ему надо.

– Куда? Мы даже не знаем, есть ли ему где приткнуться. Мать его умерла. Квартиру, вероятно, реквизировали. Ты разве не слышал, я же сказала – он ранен.

Алексей Васильевич как-то странно посмотрел на жену и, криво улыбнувшись, спросил:

– С каких это пор ты стала принимать в Добужском такое участие?

Ольга вспыхнула:

– Перестань. Он сейчас слабый, измученный, чуть живой. И ­­­­­­­­­­­­­­­­­­­­­­­­­­­­­­­ты решишься выгнать его на улицу?

– Да что мы можем сделать? – развел руками пристыженный Алексей Васильевич.

– А если спрятать его у Холмогорских? У них обыска точно не будет.

– Ты в своем уме? Неужели ты не понимаешь – Арсений предупредил меня, меня! Потому что я ему – приятель, сколько времени провели вместе за шахматной доской. И я всегда знал о его подпольной деятельности и никогда его не выдал, «литературу» его хранил – и такое бывало. Он, вроде, долг мне отдает. А Дмитрий для него – враг. Настоящий непримиримый враг, это ты можешь понять?! Я даже заикнуться не могу о такой просьбе.

– Тогда мы должны спрятать его здесь.

– Как ты себе это представляешь?

– На веранде огромный Панин сундук для приданого.

– Кстати, о Пане, – вспомнил Алексей Васильевич. – Где она?

– С ночи за хлебом хвостится.

– Она не видела Дмитрия? – забеспокоился Алексей Васильевич. – Паня хорошо его знает, она болтлива и глупа…

– Да я же говорю, она еще не возвращалась.

– Как придет, пошли ее куда-нибудь. И убери его шинель из прихожей – заметит, проболтается.

– Куда же я ее пошлю? Она усталая придет, не согласится.

– Вот ее-то как раз можешь отправить к Холмогорской – помочь за стариком ухаживать. Пусть посидит с бывшим советником, а Алена хоть отдохнет немного.

– Алеша, я насчет Паниного сундука говорила, – настаивала Ольга Ивановна. – Можно в нем сзади дырки просверлить, чтобы воздух шел, а сверху накрыть чем-нибудь.

– Перестань ты со своими глупостями! – закричал Алексей Васильевич. – Я посмотрю на тебя, когда ты посмеешь предложить их высокоблагородию полковнику Добужскому в сундук залезть!

– Но мы не можем выставить его на улицу в таком состоянии! Его убьют!

– Его еще скорее здесь убьют. Но перед тем он сам перебьет половину пришедших «товарищей», а нас с тобой расстреляют.

– Трус! – закричала Ольга.

– Да, трус, – орал, разозлясь, Алексей Васильевич, – потому что люблю тебя, героическую идиотку! К Порфирию в подвал захотела? Был бы я один – другое дело. Ты что же думаешь, мне на Митьку наплевать? Но я уверен: он не пропадет, у него инстинкт, как у хищника. Четвертый год на передовой – а жив и даже не покалечен, это что-нибудь да значит! Он-то не пропадет, а ты…

– Никто не пропадет, – спокойно, с усмешкой сказал выходящий из кабинета Дмитрий Федорович.

– Ты все слышал? – растерялся Алексей Васильевич.

– Ох, ребята, как же я вас люблю! – Добужский широко улыбнулся и обнял обоих супругов. – Не бойся, Алешка. Ну, как ты мог подумать, что я у вас останусь? Обижаешь, друг. Сколько сейчас времени?

– Половина четвертого, – смущенно пробормотал Алексей Васильевич.

– Когда «товарищи»-то навестить вас собирались?

– Холмогорская сказала – ночью.

– Ну, до ночи тянуть не будем. Часа через два-три уже совсем стемнеет, я и уйду.

– Куда же вы пойдете, Дмитрий Федорович? – спросила Ольга в отчаянии.

– Не беспокойтесь, есть местечко, – улыбнулся Добужский. – А вы, Ольга Ивановна, между прочим, чаем меня напоить обещали. Ну, так давайте!

– Садитесь оба за стол, я сейчас, – засуетилась Ольга.

– Митя, мне так неловко, – сказал Алексей Васильевич, не глядя на друга. – Ты мог меня неправильно понять, мог подумать, что я опасаюсь за свою шкуру…

– Брось, – перебил его Добужский. – Я никогда бы так не подумал. Ты не имел права рисковать жизнью жены.

Ольга Ивановна принесла из кухни огромный алюминиевый чайник, порезала тоненькими ломтиками черный хлеб.

– Ну, рассказывай, как вы тут живете, – сказал Добужский Клычкову, с удовольствием прихлебывая жидкий чай.

– Как живем? – развел руками Алексей Васильевич. – Электричества нет, газет нет, трамваи не ходят. Есть нечего – хлеба дают по трети фунта в день, да и тот клеклый, тяжелый, да еще с какой-то соломой, что ли. Горло обдирает. Одной картошкой спасаемся, а цены все лезут вверх. И  картошка-то – мерзлая, гнилая.

– То есть навели порядок твои большевички, – зло ухмыльнулся Добужский.

Алексей Васильевич покраснел:

– Возможно, я, действительно, был в чем-то неправ, но…

– Да это я так, к слову.

– Видишь ли, время, конечно, тяжелое, но я еще надеюсь все же, что это некий переходный период, который всем нам необходимо пережить и…

– Давай, надейся, – кивнул Добужский.

– А что на фронте? – спросил Алексей Васильевич, чтобы сменить тему.

– На фронте-то? – прищурился Добужский. – Да какой же теперь фронт? Война, фактически, прекратилась. По всему фронту идет братание. Немцы свободно ходят по нашим окопам, забираются в наши тылы, однако к себе «товарищей» не пускают. Солдатики наши продают немцам орудия, деньги делят. Такого скотства еще не было. Верховным Главнокомандующим у нас теперь прапорщик Крыленко, или товарищ Абрам, это как тебе больше нравится, – убийца Духонина. Ниже падать некуда, большего позора и представить себе невозможно. Вот я рапорт-то и подал, что не считаю для себя возможным далее выполнять свои обязанности.

– Подожди! Крыленко в газетах негодовал по поводу убийства Духонина!

– Ну, разумеется, сам товарищ Абрам своими руками не убивал последнего Верховного Главнокомандующего Русской Армии, – ответил Добужский с непроницаемым выражением лица. – Он всего лишь клеветническими обвинениями методично натравливал на Духонина солдат. А те и выкинули генерала из вагона на штыки и, умирающего, затоптали. А потом, мертвому уже, глаза штыком выкололи, а в рот папироску воткнули.

У Добужского несколько раз дернулась щека, он потянулся за портсигаром, жадно затянулся.

В продолжение этого разговора Ольга Ивановна сидела за столом тихо и молча, избегая при муже смотреть на Дмитрия, и остро чувствуя всей душой, всем телом, кажется, даже всей кожей своей его присутствие, его близость. В голове ее мутилось, нервы были напряжены до предела – надо было что-то сделать немедленно, что-то предпринять, изменить, переломить… Другого случая может не быть… Ах, Боже мой, как пусто, нелепо, бессмысленно ее существование, доведенный до автоматизма круговорот ежедневно совершаемых механических действий, замкнутый круг слепого, бесчувственного движения – видимость жизни, жалкая пародия на нее! И вот, здесь, напротив нее – Митя… а с ним и в нем – сама жизнь во всей ее реальности, полноте и трагизме… И это единственное, что имеет значение. А время идет, ходики неумолимо похрипывают, сейчас он встанет и уйдет – в страшную неизвестность, уйдет, может быть, навсегда. «Митя, Митенька, что же мне делать, что мне делать?»

 

– И куда ты теперь? – спросил Алексей Васильевич после продолжительного молчания.

– В Сибирь, – коротко ответил Добужский.

– Как же ты рассчитываешь туда добраться?

– Ну, зачем тебе знать? – улыбнулся Добужский и подмигнул: – Меньше знаешь – крепче спишь.

– Ты что же, мне больше не доверяешь? – обиделся Клычков.

– Брось, брат, ну что ты. Ну, хочешь, расскажу. Ты ведь помнишь, что мой зять – барон Бромберг. Так вот, когда я с фронта приехал в Петербург и наведался к сестре, она мне и доложила, что супруга ее, генерала Бромберга, вместе с несколькими офицерами Генштаба направляют в командировку в Японию в качестве военного агента в Токио, поскольку он знаток Дальнего Востока. Татьяна тоже едет с ним. И тут как раз я случайно встретил знакомого есаула, тот и рассказал, что среди сибиряков идет работа по отправке офицеров, чтобы потом сразу образовать Уральский фронт и остановить движение большевиков на восток. И все сошлось очень славно. Сибирский экспресс отходит двадцать третьего января, я уж и билет достал – трое суток за ним простоял.

– Погоди, не понимаю, да ты-то с какого бока к их командировке пристроишься?

– В качестве денщика Бромберга, – засмеялся Добужский. – Я уж и документики выправил, липовые, конечно.

– А если тебя, с этими твоими «документиками», раскусят?

Добужский пожал плечами:

– Говорят, надо только проскочить за Урал, а там досмотры и поверки гораздо реже. Бромберг двинется дальше, через Китай, а я сойду по дороге, где найду нужным.

– Ты полагаешь, Бромберг обрадуется, увидев тебя в поезде?

– Полагаю, нет. Но ему придется потерпеть.

– А вдруг с Бромбергом едет настоящий его денщик?

– Нет, точно нет. Я Татьяну аккуратно расспросил.

– А если денщик командировкой вообще не предусмотрен?

– Пока еще в этом разберутся!

– А ну как разберутся, да и хлопнут тебя!

– Не стоит так мрачно смотреть на вещи, – усмехнулся Добужский.

– Это авантюра, Митя. Ты можешь погибнуть.

– Когда-то умирать все равно надо, – пожал плечами Добужский и поднялся: – Ну, пора. Засиделся я у вас. Прощайте, дорогие мои.

Он вышел в переднюю, надел шинель, фуражку.

– Чуть не забыл, Митя, – хлопнул себя по лбу Алексей Васильевич. – У нас же письмо лежит для тебя.

– Какое еще письмо?

– Да тут, видишь ли, Елизавета Александровна к нам заходила. С мужем развелась, в Париж собирается. Все расспрашивала про тебя: надеется, что ты ее сопровождать согласишься. Я сейчас принесу.

– Оставь, не трудись, оно мне ни к чему, – махнул рукой Добужский и невесело усмехнулся: – Вот женская сентиментальность, да и самонадеянность! Ну не глупо ли? Она, что ж, думает, я все эти годы только ее и ждал?

– Но она очень тепло о тебе отзывалась, вспоминала, всплакнула даже.

– Бабья блажь, боле ничего, – поморщился Добужский.

– Что же мне сказать ей?

– Что хочешь. Письмо верни. Ну, все, мне пора.

Он обнял и троекратно расцеловал Алексея Васильевича. Потом, глядя Ольге в глаза, мягко сказал:

– Спасибо за все, голубушка Ольга Ивановна. Как вы меня прятать-то собирались, – он улыбался, качал головой. – Спасибо, век не забуду.

Склонился, поцеловал Ольге руку.

– Ты уж постарайся, Митя, как-нибудь с оказией нам весточку прислать – где ты, как ты, – попросил Алексей Васильевич.

– Обещаю. Будет возможность – пришлю.

Добужский вышел.

– Мне кажется, Оля, – сказал Алексей Васильевич, – что мы его видели в последний раз.

Ольга вздрогнула, как будто только что очнулась, в ужасе глянула на мужа – и вдруг сорвалась с места, метнулась в кухню, вернулась, схватила котиковую шубку, бросилась из дому.

– Ты куда? – крикнул Алексей Васильевич.

– Хлеб Аленин забыла ему отдать!

Она выскочила на улицу, на ходу засовывая руки в рукава шубки; в туфельках, как была, бежала по снегу. Во дворе Добужского уже не было, но Ольга разглядела в темноте силуэт высокого мужчины, входящего в подворотню.

– Митя! – крикнула она. – Митя, постойте!

Добужский остановился, обернулся. Ольга подбежала, запыхавшись:

– Вот, возьмите, возьмите, пожалуйста, здесь хлеб…

– Не надо, Ольга Ивановна, оставьте себе.

– Да возьмите же! – закричала Ольга.

Добужский покорно положил хлеб в свой мешок.

Ольга трясущимися, непослушными пальцами через голову сняла цепочку:

– Это образок, еще бабушки моей. Наденьте, Дмитрий Федорович. Он вас оберегать будет.

Она протянула руки, и он так же покорно наклонился, позволив ей надеть на него образок.

Внезапно она затрясла головой, зарыдала: «Митя, Митенька!», обхватила его шею.

– Я не могу, не могу, Митенька, милый мой, родной мой, – бессвязно бормотала она, всхлипывая.

Дмитрий Федорович обнял ее, осторожно, едва прикасаясь, погладил по волосам:

– Ну, будет, будет. Ступайте, простудитесь.

Она вцепилась в воротник его шинели.

– Все, Ольга Ивановна, все, – Добужский отстранился. – Довольно. Я все ж не каменный. Прощайте. Берегите себя. Живите подольше. Меня иногда вспоминайте. А я вас век помнить буду.

 

Ольга вернулась домой, сбросила в прихожей на пол шубу, прошла в столовую, упала лицом на диван. И страшно, в голос зарыдала, вздрагивая всем телом.

– Что с тобой? – сухо спросил Алексей Васильевич.

Она обернулась, сверкнула на него злыми глазами.

– А ты не знаешь? Все эти годы не знаешь? – вскрикивала она сквозь слезы. – Что я люблю его?! Что я всю свою жизнь его люблю!

Алексей Васильевич тяжело опустился на стул.

– Вот как… Что ж, я догадывался… да… догадывался… Между вами что-то было? – спросил он безучастно.

– Дурак, – бросила Ольга. – Ты ведь должен бы знать его.

– Ясно… Тебя отвергли… Но ты пыталась, – тоном утверждения заметил Алексей Васильевич.

– О, да! – в глазах Ольги, во всем ее лице был вызов.

– Дрянь! – закричал Алексей Васильевич пронзительным, тонким голосом и, подскочив к жене, наотмашь ударил ее по щеке: – Дрянь!

Он уронил голову на руки и тихо, беззвучно заплакал. Он раскачивался, сидя на своем стуле, и плакал, плакал…

– Я простил бы тебе все, все, – бормотал он. – Помнишь, пять лет назад ты была… ты была…,  как сука в течке. Я все знал, все видел и прощал. Я думал, это прошло, закончилось… Но тебе все нет покоя. Я простил бы тебе любого… Любого! Только не Митьку. Только не его. Почему, ну почему тебе понадобилось именно его трогать? Единственного человека, которого нельзя было… Зачем?! Неужели тебе не хватало твоих поэтов? Зачем он тебе? Он и не смотрел на тебя, не видел тебя. А теперь-то, конечно, увидел, разглядел! Ты все испортила, все отравила. Любовь, дружбу… Ты понимаешь, что ты сделала? Я сейчас в один миг потерял сразу не просто двух самых близких людей – двух единственно близких. Я любил тебя, я любил его, а теперь у меня ничего нет, ничего не осталось. И я ненавижу вас обоих. Ненавижу!

– Его тебе ненавидеть не за что, – тихо сказала Ольга Ивановна. – Я ему не нужна.

– Какая же ты дрянь, – покачал головой Алексей Васильевич. – Я убил бы тебя, если б не любил так сильно.

– Убей, – безразлично отозвалась Ольга.

– Не могу… Жить без тебя не могу…

– Ты сказал: ненавижу.

– Да! И ненавижу… и люблю… и жить не могу! … Олечка, родная моя! – Алексей Васильевич упал перед женой на колени, через платье обхватил ее ноги. – Он уехал, и все будет по-прежнему. Он уехал и уже не вернется.

– Не смей его хоронить! – закричала Ольга.

– Что ты, что ты?! – испугался Алексей Васильевич. – Я только хотел сказать, что сюда он не вернется. С ним все будет хорошо, Оля. Он доберется до своих, доберется в Сибирь. Это же Митька! Только мы с тобой его больше не увидим. И у нас все будет по-прежнему. Я постараюсь забыть… постараюсь… Ведь, что, в сущности, произошло? Да ничего! Ты все выдумала, Оля! Ты все надумала и выдумала.

 

Москва, январь-март 1918 года

Омск – Курган, июнь 1918 года

Москва, июнь 1918 года

Зауралье, июль-август 1918 года

Москва, август 1918 года

 

ГЛАВА 5. БЕЛОЕ ДЕЛО

Омск, конец ноября 1918

Москва, конец ноября – начало декабря 1918

Омск, конец января 1919 года

Москва, февраль 1919 года

Омск, март 1919 года

Москва, начало мая 1919 года

Омск, май 1919 года

Москва, май – июнь 1919 года

Зауралье, июль 1919 года

Омск, август 1919

 

ГЛАВА 6. ИСХОД

Омск, конец октября 1919 года

Между Омском и Красноярском, ноябрь – декабрь 1919 года »

 

Вечером 12 ноября Верховный Правитель и штаб главнокомандующего покинули Омск, а уже в ночь на четырнадцатое в город с севера вошли красные войска.

 

После тяжелых, арьергардных боев, на исходе дня 14-го ноября N-я Стрелковая дивизия генерал-майора Добужского, получив распоряжение двигаться на восток, минуя город, тронулась в направлении деревни Некрасово.

Стоял сильный мороз; вечер был тихий, небо – ясное, светлое. И вдруг в сумерках загрохотали взрывы; а на западе постепенно во всю ширь небосвода разлилось алое, как кровь, зарево.

– Омск горит! Красные подожгли Омск!

Поднимались темные клубы дыма, метались всполохи, отблески, тени.

Люди замерли невольно, наблюдая грозную картину гибели Сибирской столицы, ее бесславного конца в огне и дыму.

И что еще ожидает город и его несчастных жителей? Что ожидает раненых, оставленных в омских госпиталях? Впрочем, ответ на последний вопрос был и так ясен.

 

Бесконечная вереница повозок, необъятная лавина людей в панике двигалась из Омска к востоку, – организованная эвакуация не удалась, – а потому на пути армии всякое селение было забито до отказа.

Глубокой ночью дивизия добралась, наконец, до Некрасово. Подъезжая, думали, что и деревня горит; но, оказалось, – это всего лишь десятки костров на улице.

Избы в деревне были набиты битком; единственная улица Некрасова – запружена повозками: на земле лежали усталые лошади, а между ними и рядом с ними – люди. Офицерам и солдатам Добужского пришлось до утра дремать в санях под открытым небом.

Утром двинулись дальше, в одном теперь направлении – на восток, на восток…

 

Армия втягивалась в Великий Сибирский Ледяной поход.

Страшен был этот поход, и впору бы ему называться Великим Ледяным Исходом.

 

***

 

Грянули лютые морозы, армия отходит в глубокую сибирскую тайгу; люди еще не одеты по зимнему – без полушубков и валенок, в ботинках и тонких, «подбитых ветром» шинелишках.  Не хватает боеприпасов и еды, начался тиф.

Командование пытается отдавать приказы о задержании красных, но севшая на сани армия уходит, уходит от стычек, уходит на переход в день, стараясь оторваться от преследования. Подорван ее дух, и нет больше веры в успех, и осталось одно лишь желание – уйти как можно дальше от большевиков. Красные же, подтянув свои тылы, получив пополнения, начинают все больше теснить ее.

А в глубоком тылу – внутренние фронты, в глубоком тылу – партизаны да большевистские агитаторы, вносящие брожение в умы крестьян. А значит – ежедневные стычки и потери, потери, потери. Но санитарных средств почти нет; трудно лечить раненых, еще трудней – перевозить. Как же требовать стойкости от бойцов?

Кое-где еще удается все же собирать с населения продовольствие и фураж, но крестьяне идут на это неохотно. Насуплено молчат, сочувствия не видно.

 

В середине декабря, обойдя занятый красными Ново-Николаевск, армия углубляется в тайгу.

Снегу становится все больше, и вне дорог двигаться невозможно. Артиллерия тащится уже с огромным трудом, но вскоре ей приходится похоронить в снегу свои пушки.

А снежный саван так глубок, что достаточно неосторожно ступить на шаг в сторону от дороги – и лошадь проваливается по брюхо и беспомощно барахтается, не доставая ногами до твердого грунта.

Постоянные удары красных с севера, постоянные перестрелки – и армия забирает в тайгу все глубже.

Большевики вначале отступаются, надеясь, что тайга сама поглотит белые части, но вскоре, убедившись, что противник живуч, начинают нападать на «хвосты». Однако идущая в арьергарде одной из колонн дивизия генерал-майора Добужского отбивает все попытки отрубить «хвост» настолько сильными ударами, что красные вынуждены на время прекратить преследование.

Начинается страшная непролазная глушь. Встать на ночлег негде, а мороз все крепчает, доходит до сорока градусов. Ночевки в снегу, у костров, – и многие, засыпая, больше уж не просыпаются.

Дорога узкая, по ее обочинам – непроходимый лес, стеной стоят огромные ели; свернуть некуда, и армия движется лентой: ни разъехаться, ни объехать невозможно.

Падают от усталости и истощения лошади, а без них – смерть.

В тайге поселения даже из трех-пяти домов – и то редки. Есть уже нечего. Хлеба нет и достать невозможно – приходится печь на сковородке лепешки из тут же приготовленного теста, но скоро кончается и мука.

Все больше становится обмороженных.

При многих частях следуют обозы с семьями военных и беженцами. Слышен плач детей, стоны больных и раненых. Холод, голод, отчаяние, страх, постоянная угроза нападения красных – и люди начинают терять все человеческое: крики, ругань, злобные ссоры, попытки обогнать друг друга, дикие драки, самоуправство – уже не редкость.

 

… В дивизии Дмитрия Федоровича, впрочем, такие сцены не случались – во-первых, потому, что дисциплина у него всегда была железной, а во-вторых, следующая в арьергарде и прикрывающая отступление колонны, дивизия Добужского обозов – кроме как со своими больными и ранеными бойцами – не имела.

Впереди частей Добужского шел конный дивизион Мейера, прокладывая путь пехоте, затем тянулась вереница саней с ранеными и больными сыпным тифом, безжалостно выкашивающим и без того поредевшие части.

А вдоль всего пути, по обе стороны, за кустарником, привлеченные запахом человечины, крались стаи волков, и были они так голодны, отчаянны, наглы и бесстрашны, что пытались нападать даже на сани, и тогда их приходилось отгонять пулеметными очередями.

Голодали и люди: ели падшую конину, клейстер из муки и снега.

Правда, полковнику Мейеру еще под Ново-Николаевском удалось стащить из польского эшелона сорокаведерную бочку спирта, и довольно продолжительное время поддерживать таким образом своих конников.

 

А снег был глубок, кустарник непроходим – и шли уже по бездорожью, по таежным тропам, оставляя тела, тела, тела… Измученные, голодные, шли в неизвестность, шли с надеждой, куда-то в Забайкалье, к атаману Семенову.

Войска таяли, тиф свирепствовал, больных становилось все больше, много среди них было буйных – их жуткие крики разносились по тайге – и несчастных вязали веревками.

Начались галлюцинации: людям чудились огни деревень, близость жилья, тепла, еды, и с воплями восторга некоторые бросались в чащу.

– Куда, куда! Волки там, мать твою, волки! – орал Мейер, но уследить за ошалевшими от призрачного счастья солдатами, удержать их было невозможно.

А через мгновение из кустов уже неслись дикие вопли, и раздавалось утробное урчание.

Но на всем этом крестном пути дивизия генерала Добужского, многократно переходя в контратаку, ни разу не допустила нападения красных сзади на основные части колонны.

 

***

 

А пока Русская Армия в нечеловеческих условиях пешком брела по тайге, усеивая свой путь трупами, чехи в теплых, освещенных электричеством вагонах с комфортом передвигались по русской железной дороге.

Еще с ноября на сибирской железной дороге начали происходить, казалось бы, совершенно невероятные события. Отовсюду поступали жалобы на бесчинства чехословацкого корпуса: чехи забирали у русских топливо, эшелоны и паровозы, запрещали им брать воду на станциях и, наконец, своими составами полностью закрыли движение на восток по единственной железнодорожной ветке, заняв обе колеи. Бегство чехов было паническим: каждый чешский эшелон захватывал паровоз и понуждал машиниста гнать до тех пор, пока паровоз без продувания не выходил из строя. Тогда его бросали и брали другой – от любого русского эшелона.

Словом, «союзнички» не склонны были церемониться с поверженными «братьями-славянами». Превратив свои составы в настоящие склады награбленного в России добра, они теперь рвались домой, им нужно было расчистить дорогу для себя, и они отлично понимали: обескровленные боями, истощенные голодом, замерзающие и наполовину тифозные белые части противостоять им не смогут.

Это унижение было мучительно для всех белых бойцов, но Мейер просто с ума сходил от бешенства:

– Ни у одного народа, ни в одной стране немыслимо даже представить себе что-нибудь похожее на этот гнусный позор! Только наша русская дряблость да муть, поднявшаяся после революции, могла породить такое.

И, как не была тяжела эта правда, Дмитрий Федорович невольно улыбнулся – немец по крови, Мейер чувствовал себя, да и был на самом деле более русским, чем многие русские по рождению.

 

… В середине декабря N-я Сибирская стрелковая дивизия генерал-майора Добужского подошла к железнодорожной ветке в районе между Ново-Николаевском и станцией Тайга. Высланная вперед разведка донесла, что красных вблизи железнодорожного полотна нет, а колеи забиты стоящими в затылок друг к другу эшелонами. На четном пути стояли составы с беженцами; по нечетному – якобы, должны были вскоре пропустить застрявший санитарный поезд.

Вызвав Мейера, Дмитрий Федорович предложил ему прогуляться к линии железной дороги. Оставив сани и возницу за кустарником, метрах в пятидесяти от полотна, они пешком, по глубокому снегу, двинулись к составам.

Мейеру был понятен расчет генерала – незачем посвящать солдат в то, что они могли здесь увидеть.

Об этих эшелонах уже ходили жуткие рассказы: положение людей в них было самое отчаянное и безнадежное. И если у тех, кто ехал в голове этой ленты, еще оставались шансы выжить, то здесь, в хвосте находились уже прямо смертники: не было продовольствия, воду добывали из снега; но самое главное – не было топлива, и паровозы замерзали. Покинуть обреченные эшелоны могли немногие – саней тоже не было, а пешком по сорокаградусному морозу далеко не уйдешь.

В довершении всех ужасов, красные партизаны организованными бандами нападали на беззащитных пассажиров; в районе Щеглова действовала какая-то особенно осатаневшая шайка – захваченных людей раздевали донага, обливали водой, добивали палками. При приближении воинских частей эти банды куда-то исчезали.

Прокатилась волна самоубийств: военные, оказавшиеся в таких эшелонах, часто не дожидались расправы красных; и было несколько случаев, когда перед тем были ими застрелены жены и дети, включая грудных.

Все, кому удалось примкнуть к отступающим белым частям и следующим за ними обозам с семьями, уже ушли – ведь дивизия Добужского представляла собой самый «хвост» армии. А потому, еще на подходе к санитарному поезду, занесенному снегом, с зияющими черными дырами открытых дверей, Мейеру стало не по себе.

Добужский запрыгнул на площадку вагона. Мейер медлил.

– Ну, что же вы, полковник? Идете, что ли? – крикнул Добужский раздраженно.

Они вошли в вагон.

То, что они увидели там, Сергей Августович Мейер так и не сможет забыть до конца своей долгой, долгой жизни. И через тридцать, и через сорок лет, вдалеке от России, на другом полушарии, под чужими звездами, яркими, огромными и прекрасными, он, мучимый одним и тем же сном, будет просыпаться в холодном поту.

 

Внутри вагона, на нарах в три яруса, лежали трупы, десятки трупов. Иссиня-белые, похожие на скелеты, застывшие в разных позах, со скрюченными пальцами… Мертвые стеклянные глаза бессмысленно уставлены в потолок, а кое у кого – будто на вошедших. С трупов, с одеял, в надежде перебраться к живым, стекали целые полчища вшей.

Мейер, на минуту парализованный кошмарным зрелищем, непроизвольно зажмурился, а потом заорал в отчаянии:

– Ах, черт, черт! Передвижное кладбище! Могильник, мать твою! Живых – никого! – он обернулся к Добужскому и увидел, что лицо генерала исказилось, а тело как-то странно дернулось.

И вдруг генерал захрипел, зашатался, ухватился за нары; его начало трясти, и Мейер в ужасе подумал, что начдив сию минуту грохнется и забьется в падучей.

– Черт! – он бросился к Добужскому, но тот с трудом сделал какой-то предостерегающий жест и изо всей силы несколько раз саданул кулаком по стенке вагона, безжалостно раскровавив костяшки пальцев.

– Стойте, где стоите, – прохрипел генерал. – Сейчас пройдет.

И, действительно, разбив в кровь левую руку и вызвав боль, он сумел остановить припадок.

Добужский, тяжело дыша, опустился на пол, криво усмехнулся:

– Клин клином.

– Да вы ж больны, Дмитрий Федорович! – выдохнул пораженный Мейер.

– Замолчите. Как видите, пока справляюсь.

Мейер полез в карман, достал флягу со спиртом, протянул Добужскому.

– Благодарю, – кивнул генерал.

Он отхлебнул из фляги, перевел дыхание.

– Я прошу вас, полковник, забудьте то, что вы только что видели. Этого никто знать не должен. Если… если уж совсем мешать станет – я передам вам дивизию.

Мейер нахмурился и лишь покачал головой.

Из дальнего угла вагона раздался слабый стон.

Добужский поднялся:

– Там кто-то есть. Идемте.

Сверху, с третьего яруса свесилась рука скелета.

– Хлеба… хлеба… – простонал солдат чуть слышно. Он попытался сползти с нар, высунулась, наконец, голова – обтянутый кожей череп, на котором ярко, страшно, мольбой и мукой горели совсем черные глаза.

Добужский подхватил его на руки, завернул в одеяло, понес к саням, на ходу бросив Мейеру:

– Ступайте в следующий вагон. Ищите живых. Заберем всех с собой. Перетаскаем в сани по одному.

– Постойте, Дмитрий Федорович, я за возницей сбегаю.

– Не надо никого звать! – резко оборвал его Добужский. – Если люди увидят, что происходит с ранеными – как их удержишь потом? Вдвоем справимся.

– Да ведь вы больны! – повторил Мейер.

– Не настолько. Ступайте же, черт вас возьми! Чего вы ждете? Я сейчас вернусь.

– Чехи – сволочи, сволочи! – заорал Мейер, и по лицу его потекли злые слезы. – Боже мой! Боже! Умирать буду – забыть не смогу! Никогда. Никогда.

 

Во всем поезде нашлось не более десятка живых; у головных вагонов, кроме того, ползало несколько тифозных – они ели снег, просили хлеба, некоторые кричали, пели. Часть уцелевших  Добужский с Мейером погрузили в сани, – насколько места хватило, – и генерал велел вознице вернуться с обозом.

– Тиф привезем в дивизию, Дмитрий Федорович, – не выдержал Мейер.

– А то у нас его нет, – отмахнулся Добужский. – Чуть не половина – и так больны. Ну, что, Сергей Августович, – он закурил, глубоко затянулся, выпустив дым через ноздри, – пойдем, посмотрим на беженцев? Готовы?

– Там ведь… дети могут быть…

– Могут, – кивнул Добужский.

– А, мать твою! – Мейер схватил свою фляжку, глотнул спирта, предложил командиру: – Будете?

– Буду!

Но беженские эшелоны оказались почти пусты: несколько мертвых стариков и старух, из живых же – три-четыре чудом уцелевшие семьи, которые немедленно были отправлены с обозом.

В одном вагоне Мейер нашел безумную молодую женщину, прижимавшую к груди окоченевший трупик грудного младенца. Отнять у ней труп полковник не смог – защищая свое дитя, она до крови укусила Мейера за руку. Женщина отчаянно вырывалась и кричала что-то нечленораздельное, ее длинные черные волосы свалялись и напоминали паклю, исхудавшее прозрачное юное лицо искажено было страхом и болью – и все равно, все равно видно было, как чудно тонки и совершенны ее черты.

Добужский крикнул Мейеру:

– Оставьте ее, не трогайте!

И тихо позвал несчастную:

– Иди ко мне, милая. Иди, не бойся… Я тебя не обижу… Иди, моя хорошая.

Мейер застыл от неожиданности и дико глянул на него, а сумасшедшая, мгновенно уловив странную пронзительную нежность в грубом, охрипшем голосе генерала, доверчиво и жалко улыбнулась, покорно пошла к нему.

Дмитрий Федорович взял ее на руки.

– Принесите одеяло, Мейер.

– Да тут вши кругом!

– Теперь уж все равно. Она вся горит… Она не помешана – просто тиф.

– Вы заразитесь, в конце концов, – заметил Мейер раздраженно.

– Дважды снаряд в одну воронку не падает.

– К тифу это не относится! Он разный бывает. К тому же – и возвратный.

– Вы мне еще медицинский справочник почитайте, – разозлился генерал.

Он завернул женщину в одеяло вместе с мертвым ребенком – так ее и повезли. В санях она заснула – но больше уже не проснулась.

А вечером, в селе, где дивизии удалось расположиться на ночлег, прогремел выстрел. Застрелился капитан Марченко, сибиряк, из местных. Только что скончавшаяся молодая мать оказалась его женой, а маленький окоченевший трупик – его единственным ребенком.

 

***

 

Дивизия Добужского продвигалась в сторону к Красноярску. Поздно вечером подошли к небольшому поселку Рождествено – всего четыре избы на дне глубокого оврага. Весь овраг был в непроглядном дыму – от сотен костров, у которых грелись тысячи людей.

Мейер нашел генерала в одной избе – тот сидел над картой и расспрашивал какого-то местного крестьянина, планируя дальнейшее движение своих частей.

Мейер огляделся. Единственная керосиновая лампа едва освещала просторную комнату; на полу вдоль стен лежало множество больных тифом, а посреди избы собрались погреться толпы людей, так что Мейер с трудом протиснулся в угол, к столу, где сидел начдив.

– Вот, полюбуйтесь, – Мейер пихнул перед собой сухонького юркого человечка, с острым носиком, в кепчонке, но в теплой шубе, – мои ребята задержали. Проник к нам под видом беженца. Этот молодчик вел агитацию среди солдат: мол, прекращайте поход и сдавайтесь красным. Вас, мол, все равно всех перебьют, или с голоду подохните, а если сдадитесь, да выдадите своих палачей-офицеров – обещаем помилование.

Добужский хмуро глянул на мнимого беженца, закурил папиросу и, зажав ее в углу рта зубами, процедил:

– Это правда?

Пойманный провокатор замялся, испуганно заморгал.

– Я, кажется, к вам обращаюсь, любезный, – Добужский повысил голос. – Вы – большевистский агент?

– Я, видите ли, против вас ничего не имею. Я только за народ. Я за справедливость, видите ли.

– А… Да, вижу. Расстрелять его, – безразлично кинул Добужский и отвернулся.

– Ваше превосходительство! – смертельно побледнев, агитатор повалился на колени. – Умоляю! У меня жена, дети! Не губите! Детушки у меня!

Он в слезах цеплялся за ноги генерала, и Добужский, отшвырнув его ударом сапога в грудь, рявкнул своему ординарцу:

– Уберите эту мразь. Да пристрелите тихо – люди устали, отдыхают, незачем тревожить их понапрасну. Возьмите «маленький» бульдог.

И не обращая внимания на полные отчаяния вопли приговоренного, он снова уставился в карту.

 

Москва, зима 1919-1920

Деревня Чистоостровье под Красноярском, 7 января 1920 года

Москва, конец января 1920 года

От Красноярска к Иркутску, январь – февраль 1920 года

Москва, осень 1922 года

Сан-Франциско, лето 1922 года

 

Париж, август 1939 года

 

 

СТИХИ ОЛЬГИ КЛЫЧКОВОЙ »

подаренные автором своей героине и частью вошедшие в роман (не включенные – помечены звездочкой).

 

***

 

Пойти в леса и заблудиться*,

Искать и не найти ответ,

И с правильной дороги сбиться,

Поняв, что правильной и нет.

 

Плутать в потемках, возвратиться

Туда, где брезжит слабый свет, –

К истокам дней, событий, лет,

Где объяснение таится…

 

И если разгадать случится

Причину всех удач и бед, –

С одним лишь небом поделиться,

И в тайне сохранить завет.

 

***

 

Со старинной картины,

Что в пыли, как в дыму,

Я вуаль паутины

Осторожно сниму.

 

И фигуры галантных

Кавалеров и дам, -

Шляпы в перьях и бантах, -

Выступают из рам.

 

В дымке призрачно-зыбкой

Очертанья дрожат;

Дамы в белом с улыбкой

Ленты дарят пажам.

 

И колышутся тени,

Будто робко маня,

В томной чувственной лени

Отгоревшего дня.

 

***

 

Когда погаснет день,

когда померкнет свет,

когда окрасит тень

в глубокий синий цвет

громады городов,

их угловатость скрыв,

и в царство грёз и снов

завесу приоткрыв, –

 

сгущается туман

на стыке двух эпох,

двух приграничных стран:

вот  сумрак – легкий вздох

души, что ловит миг,

где некий смысл и суть;

а  мрак – безмолвный крик,

к ужасной тайне путь.

 

И в сумраке душа

плывет, парит одна,

свободно, не спеша, –

ей власть еще дана;

во мраке же – больна,

со страху не дыша,

едва жива она,

от холода дрожа.

 

Но звезды-фонари

спасительный огонь

разлили до зари, –

и взмыл крылатый конь:

над городом летит

и, крыльями взмахнув,

от мрака защитит,

крылом к душе прильнув.

 

***

 

Вся в прозрачных тонах ярко-желтых*,

Вся в роскошных багряных листах,

Эта осень нежнее шелка

В золотистых царит садах.

И пожаром цветов полыхая,

В зрелой страсти себя выражает,

Вновь от бремени разрешаясь

Терпкой сладостью в спелых плодах.

И, собою горда, отдыхает,

Нежась в поздних последних лучах.

 

Вся в пастельных тонах грязно-бурых,

Вся в дождливо-размытых тонах,

Эта осень плетется понуро

На больных ревматизмом ногах.

И в отчаяньи луж пропадая,

Свои лучшие дни вспоминает,

Когда звали ее «золотая», –

Так недавно, буквально на днях! –

И в холодных слезах утопает,

И тоска застывает в глазах.

 

***

 

Стихи слагаются несчастьем,

Непроизвольно, не умом.

Стихи родятся от ненастья

Холодным и дождливым днем,

От ветра, шепота травы,

От запаха сырой листвы,

От жалоб стынущих берез,

От слез…

 

Стихи родятся от бессонниц,

От темной бездны за окном,

От голосов печальных звонниц,

От бликов в сумраке ночном,

От звезд, загадочной луны,

От грез полуночной страны,

От сбивчивых горячих слов,

От снов…

 

Стихи родятся от метелей,

От белой роскоши снегов,

От свечек новогодних елей

И дед-морозовых шагов,

От ледяного торжества,

От зимней сказки колдовства,

От царства тишины вокруг,

От вьюг…

 

Стихи родятся от скитаний

Души в заоблачных краях,

От одиночества, мечтаний

Об ослепительных мирах,

Из плеска волн, молчанья скал,

Из зыбкой глубины зеркал,

Из звуков, рвущихся в полет,

Из нот…

 

Стихи струятся из вселенной

С необозримой высоты

От мудрой истины нетленной

И недоступной красоты.

Небес чудесный вечный свет

Нам шлет таинственный привет,

Рождая из любых стихий

Стихи.

 

***

 

Безобразно убогий пейзаж –

Грязный снег да черные шпалы.

Ветхий поезд тащит багаж:

Рухлядь памяти – груз немалый.

 

В сером небе проснулся день,

Тоже серый, бездарно-тусклый, –

Он из тех, когда двинуться лень,

В голове и на сердце – пусто.

 

Он пройдет и умрет, но опять

Возродится с утра устало.

Время двинется, тронется вспять,

Потечет, остановится… встало!

 

Остановится поезд: ему

Станет просто невмочь эту ношу

Бесконечно тащить одному,

И подумает он: дай-ка сброшу.

И, свободный, тронется в путь,

Раскачнутся вагоны шатко,

Забормочут колеса: «забудь,

Все забудь, ведь счастье так кратко».

 

***

 

Плутать в тумане домыслов бесплодных*,

пути не зная, вопрошая ночь

безмолвную. Средь мыслей неугодных

запутаться. И, отгоняя прочь

их глупый рой, жужжащий так уныло,

в недоуменьи, про свою вину

расспрашивать ну разве что луну…

Или рассвет – бесцветный, тусклый, стылый.

 

Под утро безнадежно заблудиться

в трех соснах: эго, робости, тоски.

Высмеивать себя, стыдиться, злиться

вот этому движению руки,

что ищет карандаш, клочок бумаги…

В бессонницу, не зажигая свет,

поддерживать лишь дымом сигарет

ростки непозволительной отваги.

 

***

 

«Каждый час,

каждый миг

вспоминать

эти дни

невозможно.

Каждый вдох –

через хрип,

и от боли спасения нет.

Но забвенью

отдать –

как предать –

бессердечно, безбожно!

Как безжалостна память…

Как долог

кровавый

рассвет.

 

Вновь пожарища отблеск,

что дочерна

Закрываю глаза,

замыкаю себя в тишине.

Стоны раненых

рвут тишину,

будто требуя: слушай!

А молчанье убитых –

красноречивей вдвойне.

 

От полей,

от степей,

от заснеженных сопок

все выше

Поднимается в небо,

взмывая на крыльях своих,

Рать Святая.

Склонясь пред тобою,

шум крыльев я слышу –

Это Белое воинство наше.

И Ты… среди них».