Симфония гибели

 

Картинка Симфония гибели

 

Анонс

 

Июнь 1927 года. В маленькой финской гостинице неподалеку от советской границы проводит бессонную ночь бывший выпускник Московской консерватории, бывший поручик Добровольческой армии Андрей Корсун. Накануне решительных действий его память воскрешает картины прошлого, – военного и мирного, – встречи, скитания, годы эмиграции, гибель братьев, судьбы близких и любимых людей.  Но поручик обладает необычным свойством – люди вызывают у него музыкальные ассоциации, он слышит их «темы», и круговерть событий и образов звучит в нем бесконечной мелодией памяти.

Поток воспоминаний главного героя – как, впрочем, и любого человека – не имеет хронологической последовательности. Вместе с тем, роман жестко структурирован: практически каждая глава (кроме первой и последней) начинается с небольшого отрывка из «мемуаров» профессора Бруммера, которые бессонной ночью читает поручик Корсун; «профессорские мемуары» занимают в романе не много места, но выполняют функцию своего рода катализатора для «раскрутки» длинных цепочек воспоминаний главного героя.

В маленьком предисловии автор сочла необходимым указать, что в основу «мемуаров» Бруммера частично положены работы В.Х.Даватца разных лет. Но хотелось бы, во-первых, уточнить: Бруммер – не Даватц; а во-вторых – предостеречь читателя, хорошо знакомого с персонажами белой эмиграции, от прямых аналогий.

У главных героев романа и вовсе нет исторических прототипов.

И никто из воевавших в частях Добровольческой армии офицеров с фамилией Корсун не имеет никакого отношения к описанной в романе семье.

Автор еще хотела бы остановиться на редкой особенности своего героя (музыкальных ассоциациях, связанных с людьми и событиями, о чём уже говорилось выше), не свойственной, как правило, профессиональным музыкантам. В подтверждение своего предположения, что такое восприятие всё же возможно и у профессионала, автор долго искала реально существовавшего пианиста либо композитора, обладавшего похожим свойством. И, наконец, нашла. Им оказался С.Майкапар.

Вот как сам композитор пишет об этом:

«Средний эпизод этого марша вызывал во мне образ двух монахов (двухголосный канон), встретивших на жизненном пути деятельного и энергичного юношу. Их ханжеские увещания, однако, нисколько не воздействуют на него: бодрая музыка марша возвращается, и весь марш заканчивается сильно и энергично. … Я, конечно, далек был от мысли, что Бетховен в средней части марша действительно изобразил двух ханжей-монахов…»

«Почему, когда я думаю об игре Рубинштейна, в моем воспоминании, вместе с впечатлениями от его игры, возникают величественные картины природы, которые мне в жизни пришлось созерцать? Необычайная картина восхода солнца на Эльбрусе, картина Черного моря, открывающаяся, когда пароход далеко от берегов выходит в открытое море – вот те образы, которые становятся в моей памяти рядом с музыкальными впечатлениями, сохранившимися в ней от игры гениального пианиста».

Это подтверждение гипотезы автора было получено уже после того, как роман был практически завершен, и тем больше порадовало – значит, натяжки нет, и догадка автора оказалось верна.

 

Отрывки из романа:

Из Главы I »

 

Поручик Корсун задернул шторы, и плохонький номер пристанционной финской гостиницы, казалось, потонул в молочно-белесом тумане.

Поручик недовольно поморщился: ветошь, а не шторы; слишком светло – уснуть будет трудно. Он несколько раз прошелся от окна к двери и назад, неизвестно зачем отсчитывая шаги, – шесть в одну сторону, шесть в другую, – и непроизвольно определив тактовый размер своего движения как три четверти, по одной восьмой на каждый шаг. В который раз проходя мимо продавленного, с засаленной плюшевой обивкой, кресла, вроде бы, впервые заметил его – сел, достал портсигар, закурил. Но через минуту, оттолкнувшись от подлокотников, резко поднялся – будто пружина разогнулась – и опять зашагал взад-вперед, с папиросой в руке.

Завтра, завтра… Не можешь даже сказать себе: «завтра все решится», потому что граница – только начало, а впереди тревожный зыбкий путь через леса и болотца, мимо ветхих и нищих русских деревень. Кабы так! Нет, не русских – советских, враждебных, куда и сунуться нельзя. Долгий, с настороженной волчьей оглядкой, путь к Петрограду. И в конце его – главная цель –  акция.

А потом? Удастся ли вернуться?

Потом – уже неважно.

Насчет Белецкого можно быть совершенно спокойным: этот, пожалуй, надежней самого поручика Корсуна будет. Изуродованное дитя войны, опьяненное и отравленное ею на всю жизнь; солдат с тринадцати лет – ни отрочества, ни юности; убивать научился много раньше, чем поцеловал женщину. Да и целовал ли? Взгляд – суровый, истовый. Похож на воина-монаха. Его-то, по-хорошему, и следовало назначить старшим; но распорядились – по чину и возрасту… И вышло – поручику Корсуну.

А вот за Бориса боязно. Здоровенный вихрастый гимназический хулиган, а губы – пухлые, детские. Не хотелось брать его: смерти не видел – так, фантазии одни; начитался Фенимора Купера, небось,  Следопыта сыграть вздумал; не понимает даже, до чего опасна его игра. За ним приглядывать; поручить это Белецкому.

 

Да, завтра вот в это же самое время, то есть в десять тридцать вечера, они втроем, – Борис Громов, Владимир Белецкий и он, поручик Корсун, – верно, уже подойдут к советской границе.

Пережить эту ночь – длинную, белую… Вероятно, бессонную.

 

Двухэтажное старое здание гостиницы задрожало – прошел поездной состав. В вечерней тишине маленького городка еще долго слышался постепенно затихающий ритмичный стук колес, пока не канул, наконец, в туманную влажную глубь перелесков.

Когда-то, подростком, он так любил «железнодорожный ритм», обещавший  бесконечный простор, незнакомые города, новые встречи… Неожиданность, счастье…

Давно утраченные ощущения. Воспоминание о них отозвалось беспокойством да смутной тупой тоской.

«Утраченные иллюзии… Н-да… иллюзии… Терпеть не могу Бальзака».

Поручик вновь опустился в кресло, закрыл глаза. Мысли – неотступные, и все по кругу, по кругу: не подведет ли Борис, надежен ли проводник, верно ли выбран в Петрограде объект для акции. В сущности, тревожиться об этом без толку – все равно решение, принятое «наверху», не изменишь.

Не в первый раз он задавал себе неприятный  вопрос: допустим, акция пройдет успешно – а только так и надо настраиваться – каковы могут быть последствия? Размышлять на эту тему было неразумно, ибо колебаться поздно, и все же…

На риск наплевать – его жизнь с некоторых пор так пуста и бессмысленна, что держаться за нее нет никаких причин; и коль скоро  представился случай отдать ее с пользой, отдать за благое дело – тем лучше. Но вот – благое ли? Успех их маленькой боевой группы не повлечет ли за собой там новых бед для невинных людей?

Моральная сторона самой акции не вызывала сомнений. Те поставили себя за грань человеческого, а значит, законы нравственности к ним неприменимы. Но акция – он никогда бы не озвучил такую крамольную мысль при начальстве – ведь это в какой-то мере жест бессилия и отчаяния. Разве можно этого не видеть?

Вредные мысли, совсем ненужные сейчас.

Он закурил новую папиросу, глянул на циферблат: одиннадцать. За окнами и не думало смеркаться; сквозь шторы сочился все такой же приглушенный, жидкий и унылый дневной свет – от него обшарпанный номер смотрелся особенно неуютным. Поручик потянулся к тумбочке, включил настольную лампу – ему казалось: вечернее освещение успокоит натянутые нервы. Он вслушивался в себя: нет, страха не было – только нетерпеливое напряжение, как перед боем. Или перед свиданием.

Шесть лет семь месяцев и тринадцать дней… Ровно столько прошло с тех пор, как он покинул Россию – и вот, завтра снова ступит на родную землю. Не с победоносной армией, как грезилось – и верилось! – когда-то, но «аки тать в нощи». Что ж, пусть даже и так. Вновь увидеть клочья утреннего тумана над темной гладью озер, вновь пробираться через густую чащу, отыскивая поросшую травой и оттого еле различимую лесную тропу, вновь дышать неповторимо-родным воздухом, в котором смешались запахи молодой листвы, хвои, сырых пней, влажного мха. Вспомнилось, как, бывало, дачным летом, он, мальчишка, взбегал на косогор за ближней деревней – и перед ним расстилался целый мир, замкнутый по всему горизонту полукружьем леса: сочно-зеленое море лугов с темными островами рощиц; петли илистой речки, быстрой, взбаламученной, непроницаемо-бурой; стога, напоминающие юрты кочевников, на том берегу; а вдалеке за кронами деревьев тут и там в лучах полуденного солнца золотым огнем полыхали маковки церквей.

Этот мир был полон непривычных для городского уха чудесных звуков: нахальное бельканто петуха, протяжный коровий бас с его грустно-заунывным глиссандо, многоголосое птичье стаккато – и все это под аккомпанемент звонких сухих лягушачьих трещоток.

И ветер неумолчно и тревожно шумел и гнул травы.

«Довольно. Эдак совсем раскиснешь и рассентиментальничаешься». Лицо поручика утратило мягкость и опять стало сосредоточенно-хмурым.

От нечего делать он принялся разглядывать рисунок на обоях, привычно отыскивая в сочетании аляповатых цветочков и сальных пятен намек на смешные рожицы. Минут через пять ему надоело.

Занять себя, занять бессонные часы ожидания.

Рядом со своим креслом, на этажерке, он заметил с полдюжины обтрепанных пожелтевших книжечек в мягких обложках. Поручик протянул руку, взял всю стопку и, смахнув пыль, положил себе на колени. Книжки были на русском: видать, кто-то из соотечественников побывал в этом паршивом номере паршивой гостиницы в нескольких часах хода от советско-финской границы; и, быть может, вот так же, как он, Корсун, не мог заснуть и напряженно ждал завтрашнего дня. Только тот определенно знал, что проведет бессонную ночь – вот и запасся чтивом. Кем он был, этот неведомый русский? Может, и не один. Успешным ли был его – или их – вояж, и удалось ли возвратиться?

Поручик просматривал названия и откладывал книжки обратно на этажерку. Верхняя и самая объемистая – Тургенев, «Записки охотника»; перечитывать их сейчас – только вызвать новый приступ ностальгии. Дальше – совсем тощие: пушкинский «Граф Нулин», «Пышка» Мопассана, «Простодушный» Вольтера. Что за причудливый выбор? Нет, верно, разные люди да в разное время принесли их сюда. Обложки захватанные, ветхие. Сколько лет провалялись здесь эти маленькие сокровища человеческой культуры? Сколько рук листало эти страницы?

Последней лежала брошюрка поновее, изданная в Белграде в 1923 году. «За Россию»! – выкрикнули с обложки крупные черные буквы. И только тот, кто, как поручик Корсун, мгновенно связал воедино патриотический призыв да имя автора, мог понять, что означает сие закавыченное название на самом деле вовсе не лозунг, а нечто вполне вещественное и даже могуче-вещественное.

И.К.Бруммер. «За Россию».

От неожиданности поручик ахнул и засмеялся: «Вот так встреча!» Его самого удивило, до чего приятна оказалась эта весточка от добрейшего чудака. А ведь и верно, Бруммер вел тогда дневник и все что-то записывал, пристроившись в уголке теплушки и неловко согнувшись над своей, разложенной на коленях, тетрадью.

 

«Более всего волновало меня в ту ночь перед первым моим боем – не развеются ли все мои героические мечты, столкнувшись с суровой реальностью; не охватит ли меня панический ужас. И мой друг, поручик К., как и всегда в решительную минуту, протянул мне руку помощи. Этот прекрасный и тонкий человек был много моложе меня, но его удивительная стойкость и мудрость влили в меня новые силы. «Я бы дорого дал за одну искру того внутреннего огня, что согревает вашу душу, – сказал он мне. – Ваше сердце так еще молодо, незамутненный источник вашей веры всё еще полон, в то время, как во мне, после всех разочарований, он, увы, иссякает. Но, друг мой, если придется умереть – мы умрем вместе за святое дело. Вдвоем нам будет легко умирать». Мы пожали друг другу руки и скрепили клятву верности братским поцелуем. И вот – наутро я оставался совершенно спокоен и тверд».

 

«Да ведь это он обо мне. Ах, чтоб его! Вот насочинял!»

Живо вспомнился тот бой под Батайском, в начале января двадцатого, и разговор накануне со странным солдатом-новобранцем, сорокадвухлетним профессором истории Бруммером.

 

***

 

Тяжелый бронепоезд «За Россию» стоял посреди кубанской степи – вечером оставили базу, выдвинулись в ростовском направлении и застряли: кажется, где-то впереди красные взорвали полотно, и пришлось ждать починки.

Бронепоезд был хорош, что и говорить. Был по-настоящему грозен. Четыре бронеплощадки: две – с  пятидюймовыми английскими орудиями, две – с шестидюймовыми системы «Канэ»; да одна закрытая пулеметная площадка и бронепаровоз. Стрельбу вели обычно очередями, по два выстрела из тяжелых орудий одного калибра.

Положение в Батайске, по слухам, было тревожным: днем красные потеснили наши части и подошли совсем близко к станции, а там – только полевой караул от Корниловского полка; просит о помощи бронепоезда в случае ночной атаки противника. И вот – на тебе: так некстати застряли!

Андрею не спалось, и он встал, накинул шинель, вышел из затхлой тесноты бронированной кабинки. Леденящий, сырой, до костей пронизывающий ветер стих; ночь была ясная; высоко над головой, будто воткнутые в черно-синий бархат неба стальные булавки, торчали острые холодные звезды. Он медленно побрел от бронепоезда. Сухо хрустел под ногами снег; вокруг в ночной черноте расстилалась бескрайняя, ровная, припорошенная снегом степь. Ни деревца, ни холмика. Кубань, надоевшая, безотрадная, неприветливая, так не похожая на родную русскую среднюю полосу… Кубань, будь она не ладна…

Он глубоко затянулся папиросой, с наслаждением вдохнул дым, смешанный с морозным воздухом, а потому показавшийся особенно вкусным. Зияющий пустотой пейзаж, такой унылый днем, сейчас не раздражал. Безоглядный простор, непроглядный мрак, тишина, в любой момент готовая взорваться. Тревожное ожидание боя. Тревожное, но и радостное – наконец-то! Сколько можно отступать! И та новая тема, что со вчерашнего вечера отрывочно мелькает в голове… Пронзительная, прекрасная, которую он, кажется, вот-вот ухватит целиком, всю. Голоса скрипок, подголоски валторн, приглушенных сурдиной. Эх, жаль не взял с собой какого-нибудь клочка бумаги и карандаша, но ничего, ничего, он запомнит, и, как только вернется в кабинку, немедленно запишет.

В этой теме – чуть заметный намек на мотив печальной, рвущей душу песни, что чистым и звучным, от природы поставленным сопрано пела молодая не то казачка, не то хохлушка. Где же это было? Под станицей Горячий Ключ, кажется. Весной восемнадцатого.

«Виють витры, виють буйни, аж дерева гнуться,

О, як болыть мое сэрце, а-а слё-о-зы нэ льються».

Ах, как хорошо она пела, как широко разливался глубокий грудной звук, как долго вибрировал перед тем, как истаять в воздухе…

Позади заскрипели шаги, Андрей обернулся – и тут же сердце упало: к нему спешил Бруммер.

 

Профессор фон Бруммер. – М.И. Глинка. Ноктюрн «Разлука».

 

Почему-то сразу пришло в голову именно вот это – старомодно-сентиментальное, надрывно-романсовое. Заигранное в нежном возрасте до того, что уж стыдно было на уговоры взрослых садиться к роялю «исполнять» для гостей эту нестерпимо-приторную «Разлуку».

И все сплелось: наивная романтическая музыка, принадлежащая седому прошлому, – и юный блеск профессорских глаз да грустная седина его же висков. Уж очень шла «Разлука» профессору – избыточной чувствительностью, тоской по «идеальному», подчеркнутой задушевностью.

А ощущение неудобства, испытываемое всякий раз при «задушевных» разговорах с Бруммером, добавляло сходства.

 

***

 

Это была давняя детская игра (а вот поди ж ты – привычка осталась на долгие годы), ни Андрей, ни Маруся не смогли бы вспомнить, кто и когда первым ее начал.

Москва, весна, горячее солнце, радость смутных ожиданий… Скамейка на бульваре – и они, учащиеся Консерватории*.

По Пречистенскому неспешно движется пролетка, а в ней, рассеянно улыбаясь и подкручивая тонкие усики, сидит франтоватый молоденький чиновник в мундире с иголочки и с веткой мимозы в руках. 

«Легар. «Веселая вдова», – говорит Маруся.

«Нет, это уж слишком легкомысленно, – не соглашается Андрей. – Скорее, вальс Штрауса «Весенние голоса».

Понуро плетется худой согбенный старик весь в черном; что ему весна? что ему новая жизнь? – землистые щеки ввалились, грустно свисает пористый нос, слезятся бесцветные глаза.

«Моцарт. «Реквием».

«Шопен. «Похоронный марш».

Мимо важно проходит дворник – крупный, с окладистой бородой; держит метлу с выразительной воинственностью – будто ружье. Дворник смахивает на загримированного Шаляпина – и  оба, не сговариваясь:

«Глинка, «Жизнь за царя»!

Дети росли, ассоциации усложнялись, и оказывалось, например, что Андрюшина мама – задумчивый и нежный 20-й ноктюрн Шопена, а Марусин отец – менуэт Люлли, галантный, светский и… поверхностный.

«А я? – спрашивает Маруся. – Я?»

«Ты? Чайковский, «Апрель».

«Фу! Терпеть не могу. Тогда ты – его же занудная «Осенняя песня».

«Ну, знаешь ли… Ну, знаешь! Спасибо, что не «Разлука».

И Андрей совершенно всерьез обижается.

 

***

 

– Не помешаю? – спросил Бруммер. – Какая чудесная ночь! Давно такой не было. И распогодилось, и тишина удивительная… А я смотрю – вы на прогулку. Дай, думаю, составлю компанию. Не возражаете, Андрей Ильич?

– Нет, разумеется.

Они немного прошлись рядом.

– Завтра – мой первый бой, – Бруммер конфузливо кашлянул, втянув голову в плечи. – И, признаюсь вам, я несколько волнуюсь. Пытался заснуть – не получается, мысли разные крутятся. Смогу ли я выказать те немногие навыки, которым обучился здесь. Смогу ли в решающую минуту… Ведь, в сущности, я всю жизнь был так далек от военного дела.

– Да, понимаю…

– И как-то внезапно зазвучали во мне стихи. Я вам прочту, если позволите? – робко предложил Бруммер.

Андрей вспомнил, как позавчера вечером, когда еще стояли в Камышовке, Бруммер нес дежурство – охранял цейхгауз, и всё вышагивал взад-вперед на своем посту, – сутулый, неловкий, – ритмично взмахивая рукой и что-то бормоча. Верно, сочинял. А казаки, глядя на него, глумливо усмехались и многозначительно перемигивались.

– Как вам угодно, – слегка поклонился Андрей.

Голос профессора чуть дрожал:

 

«И в этот страшный час исполнить долг,

Пред Родиною долг свой благородный

Сумеет каждый. На рассвете полк

Вновь в неизвестность выступит, свободной

Мечтая увидать мою страну;

Своею кровью окропляя поле,

Чтоб, как вину, – навек избыть войну,

Бестрепетно приняв любую долю».

 

Бруммер закончил читать, повисло молчание; Андрей прямо физически чувствовал, до чего напряжен сочинитель и как нетерпеливо ждет похвалы или хоть какого-то ободряющего слова, но стихи показались вымученными и неживыми, и сказать было нечего.

– Вас, очевидно, удивляет, что я вступил в армию? Сейчас, именно сейчас, в нашу гибнущую армию? – наконец, спросил профессор с надеждой.

Андрей смутился – его охватила мучительная неловкость, как и при всякой попытке Бруммера «излить душу».

– Мне, знаете ли, чрезвычайно тягостно говорить об этом, – продолжал профессор.

«Так и не говори. Не говори!» – но Андрей, конечно, как и всегда, промолчал и попытался даже изобразить на лице вежливое участие; впрочем, безуспешно – вышла какая-то кривая и кислая полугримаса-полуулыбка.

Бруммер его гримасы не заметил:

– И всё же я чувствую, что мне необходимо быть понятым. Что не должно быть теперь между нами никаких недоговоренностей. Что надо объяснить всё-всё, до самого потаенного…

Кляня себя за малодушие, Андрей пробормотал:

– Я, разумеется, готов… э… если я могу быть вам полезен.

– Исповедоваться перед самим собой посредством вот этой откровенности с вами. Вы, дорогой Андрей Ильич, как никто способны понять мои побуждения. Ведь вы и сами – человек в душе глубоко штатский, и мне необыкновенно приятно, что судьба свела меня с вами здесь, в этой бесприютной степи. Что вы, так же, как и я, безо всякого страха, безропотно…

–  Нет, ну зачем же…

– Да-да, я знаю, скромность не позволяет вам…

–  Прошу вас!

У Андрея внезапно заныли передние верхние зубы – как всегда, когда в оркестре чей-то смычок «не строил» на восьмую тона. Как давно это было. Он уж и забыл об этой своей болезненной особенности, и сейчас с досадой на себя подумал: «Всё ещё тонок, как барышня. У, противно!»

 

…………………….

 

Когда наутро подошли наконец к Батайску, стало известно, что крупные соединения красной конницы только что переправились на южный берег Дона. Было еще совсем рано и пока что тихо.

 

«Утро перед боем… Я слышу, как оно звучит. Вступительный фортепьянный пассаж, короткий и мощный, предупреждает о чем-то драматическом, что вот-вот должно произойти. А потом… Мерцающая квинта у первых скрипок. Нежная мелодия у кларнета. В ней – отзвук народной песни. Да, протяжный русский распев… И перед глазами – спокойный пока простор, туман, тихие дремлющие поля, что очень скоро проснутся и огласятся ревом сражения. Скрытая тревога в побочной партии, томительные предчувствия, напряженность. Дальше будет и маршевый размер, и медные духовые с их суровой мощью, и…

Ну, вот, пожалуйста! Похоже, переход к «маршу» состоялся – захваченный разведкой красноармеец говорит, что наступает разом вся конная армия Буденного».

 

Предотвратить прорыв красных двинули казачью дивизию Топоркова и кавалерийскую бригаду генерала Барбовича – в нее вошли многие конные части слабой численности, а точнее – то, что от них осталось после общего отступления.

«Где-то там – Саша. Совсем близко. Быть может, доведется…?»  – уже многие месяцы Андрей не видел брата. Но по мере развития событий страшная мысль, что Саша сейчас – в самой гуще кровопролитной рубки, угнетала все больше, а противный червяк тревоги, поселившийся под ложечкой, высасывал надежду.

Весь день к востоку от Батайска на бескрайней – глазом не охватишь – равнине шел конный бой, такой упорный и ожесточенный, какого Андрей еще не видал. Казалось, черные волны с ревом и грохотом накатывают одна на другую; казалось, потоки густой лавы, сойдясь вместе, стремительно заливают всё ослепительное, отблескивающее на ярком солнце снеговое пространство – до самого горизонта. Всё перемешалось: всадники, тачанки, орудия конной артиллерии; всё это неслось, стреляло, кололо, рубило, оглушительно гремя и воя на весь белый свет.

Бруммер держался молодцом – только вначале немного растерялся, что было немудрено – он впервые наблюдал кавалерийский бой, да еще такого масштаба.

– Какое величественное и страшное зрелище! Батальная панорама эпохи наполеоновских войн! – восклицал потрясенный профессор. – Андрей Ильич, голубчик, скажите: вот это и называется «конная лава»?

– Да-да, – рассеянно пробормотал Андрей, уставившись в полевой бинокль.

– А вон там справа – наши?

– Нет, это конница Буденного.

– Бог мой, сколько же их?

– Кто его знает… Тысяч двадцать, по-моему. Самое меньшее.

– Отсюда кажется, будто разворошили гигантский муравейник. Как тут можно разобрать – где свои, где чужие? Жутко, Андрей Ильич – а ну, как по своим!

Однако их бронепоезд успешно обстрелял конницу большевиков из всех четырех тяжелых орудий, внеся лепту в общее дело.

– Прицел девяносто пять. По красной кавалерии! Огонь! – командовал поручик Курочкин; и в большой трофейный «цейсс» Андрей видел, как переворачиваются тачанки; как, запрокидываясь и мотая гривами, вздымаются на дыбы кони; как падают люди под копыта своих же коней, и те топчут их – убитых или еще живых.

Всякий раз, посылая снаряд в гущу конницы противника, Васька Курочкин – маленький, жилистый, верткий, с курносым скуластым лицом и татарски-раскосыми глазами – азартно, с веселой злостью покрикивал: «А вот горяченького – не желаете ли? Па-а-лучите! И-извольте! С пылу, с жару! Что, добавочки? Со всем нашим удовольствием. Пра-ашу вас!»

Звонко, ясно, командным голосом:

– Прицел девяносто. По кавалерии – огонь!

И опять – скороговоркой: «А-а-ткушайте, сукины дети! Касторочки-то, касторочки – кишку прочистить».

К вечеру конный бой стал затихать, – части Буденного, преследуемые силами добровольцев и казаков, не выдержали, дрогнули – и ринулись к плавням и переправам; но тут вдоль железнодорожной линии Ростов – Батайск повела наступление красная пехота под прикрытием бронепоездов.

Андрей заметил, как во время перестрелки с красным бронепоездом профессор сосредоточенно, скоро и как-то механически, будто автомат, подавал снаряды, заряжал пушку, не обращая внимания на грохот разрывов, на вздымающиеся то слева, то справа от орудия черные фонтаны мерзлой донской земли. «Недооценил я его. Или просто не понимает пока, что вот только что смерть просвистела всего лишь в полутора метрах?»

Наконец, вечером 8-го января стало известно, что наступление красных отбито по всему фронту. А на следующий день Андрею удалось повидаться с Сашей.

Последние часы, проведенные вместе. Последняя встреча.

 

Александр Корсун. – С.В.Рахманинов. Концерт №2 c-moll Op.18, Часть I. Moderato.

 

«Всякий раз, стоит лишь подумать о тебе, Саша, происходит одно и то же: в моей голове начинает звучать главная тема первой части рахманиновского концерта c-moll. Несколько вступительных фортепьянных аккордов – будто мерный бой колокола – и вот она! – возникла в оркестре.

Ком сдавливает мне горло, становится трудно дышать.

В глубоком сумрачном миноре чудится: грозовое дыхание… суровое мужество… сила и мудрость… воля и стойкость… Боль… страсть… скорбь… свет…

Избыточная, – свыше сил моих, – полнота бытия.

Россия, судьба, бессмертие.

И тотчас, после первых же тактов, перед моим мысленным взором возникает твое лицо, Саша; оно чуть повернуто в профиль.

Хмурое небо с низкими тучами у горизонта светлеет, и цвет его сливается с жухлыми осенними красками поля. Да, всегда вот такой фон. И всегда почему-то поздняя осень – холодно, бесприютно тебе идти по этому необозримому полю. Я окликаю тебя, ты медленно поворачиваешь голову, поднимаешь глаза… Ты глядишь на меня без улыбки, но и без страдания. Ты покоен… и только маленькая продольная морщинка на лбу, меж бровей… Почему она тревожит меня, почему от нее так щемит сердце? Я пытаюсь поймать, уловить то неуловимое, что чудится мне в твоем лице; я пытаюсь подобрать слова – и теряюсь. Мне кажется, если я найду их, – да черт возьми, найду же, наконец! – я пойму тебя. Пойму, что хотят сказать мне твои глаза цвета вот этого свинцового неба. Что же в них? Что? – тоска? прощение? любовь?

Трагическая ясность и тайна…

Фортепьяно подхватывает тему; она звучит теперь глубоко, фатально, неумолимо. Она – воплощенная воля.

И тогда все вокруг, все в этом, моим воображением созданном, пейзаже оживает – я чувствую дыхание поля, неба. Душа моя разрывает все путы, взлетает, и летит… летит… над бескрайней равниной, надо всей Россией, надо всем простором ее, надо всей убогой сиростью ее, надо всей безоглядной широтой и мощью.  

Россия… жизнь… смерть…

Великое рахманиновское чудо всё льется – и вновь ты поворачиваешь голову. Все время одно движение, все время – одно и то же… Это мучительно. «Саша», – зову я беззвучно, одними губами, – и ты оборачиваешься, медленно-медленно, глядишь на меня и молчишь – ты всегда молчишь. И время останавливается».

 

Да, вскоре после того боя, и встретились. Помнится, базу бронепоезда подогнали, и она стояла поблизости, в нескольких верстах от Батайска; часть личного состава из боевой смены отправилась туда – помыться, отдохнуть. Андрей как раз сидел в теплушке, – с Бруммером и кадетами, – когда вошел фельдфебель Головня: «Так что, господин поручик, вас там какой-то кавалерийский полковник спрашивает».

Андрей вскочил – сердце зашлось от радости: «это мой брат, господа! вот помяните мое слово – это он», – бросился наружу, побежал вдоль базы – мимо теплушек, классных вагонов и грузовых платформ, и, увидав у вагона-канцелярии высокую ладную фигуру, кинулся к Саше, стиснул в объятиях:

– Живой, живой! Слава Богу.

– Да, мясорубка была изрядная. Но как мы их гнали! Ты видел, Андрюшка? Красиво, верно? Разбили по всем статьям и отбросили за Дон.

– Потери наши велики?

– Потери, Андрюша, огромные – с обеих сторон. В поле под Ольгинской горы трупов: людей, лошадей. Земля промерзла, хоронить невозможно.

Всматриваясь в дорогое лицо, Андрей заметил, что брат постарел, волосы тронула седина. А ведь ему всего-то тридцать.

В раннем детстве они были очень похожи – спустя годы даже мать, разглядывая старые фотографические карточки, бывало, путала, который из сыновей – старший или младший (средний-то, Костик, был словно другой породы) – доверчиво улыбается в объектив. «На даче в Завьялово, здесь Сашеньке два года», – она переворачивала карточку: «Июнь, 1897. Боже мой, да это Андрюша! Как я могла ошибиться?»

Когда выросли, Андрей очень гордился сходством с братом, но… порой, казался себе какой-то уменьшенной копией Саши – те же черты, то же сложение, только всё это мельче, хлипче. «Впрочем, как и сама натура. Та – да не та».

 

…………………………………………….

—————————————————————————————————————————————————

* В начале XX века в России обучение в Консерватории начиналось в детском возрасте.

 

Из Главы III »

 

«В тот холодный зимний день поступило сообщение о все разрастающемся бунте печально известного капитана К. Новость эта была тем более неприятна, что мой дорогой друг, поручик К., состоял с упомянутым в родстве и очень тяжело переживал двусмысленную ситуацию».

 

Состоял в родстве! Черт бы вас побрал, Бруммер. Этого только не хватало сейчас. Одно из самых тягостных воспоминаний. Одно из тех событий, от которых сознание, с таким трудом похоронив, отрекается, соглашательски стараясь считать их как бы никогда не бывшими. Ну, вот, как тот кадет с бронепоезда – его отца, известного генерала, еще в семнадцатом подняли на штыки революционные солдаты, а мальчишка умудрился сам себя убедить, что отец теперь в Париже с какой-то таинственной миссией.

Черт бы вас побрал, профессор!

Впрочем, я, как всегда, несправедлив к вам. По правде, мне бы следовало благодарить вас за то, что положили конец моему малодушию, насильственно заставив вспомнить. Особенно теперь, когда представляется возможность заплатить по счетам – в том числе и по тем, что получены в наследство.

… В начале февраля 1920 года Андрея вызвал командир бронепоезда полковник Карпышев и холодно, не глядя в глаза, спросил:

– Этот капитан Корсун, ныне столь знаменитый, – тут последовала сухая усмешка; седые, торчащие щеточкой усы недобро шевельнулись, – ваш однофамилец или… гм…, родственником приходится?

«К чему было спрашивать – знаешь ведь уже; наверняка из Освага* доложили».

– Брат, – коротко ответил Андрей.

Полковник помолчал, поправил очки; делая вид, что разбирает какие-то бумаги на столике у окна, опустил голову – в косых лучах тусклого зимнего солнца блеснула лысина. Зачем-то – от неловкости разве – взялся затачивать карандаш. И так это сосредоточенно, старательно, долго. В конце концов, сломал грифель, со злостью отшвырнул карандаш и заметил с оттенком неприязни:

– Да-с. Прискорбно.

Потом, немного оживившись, быстро спросил:

– Имеете на него влияние?

– К несчастью, никакого.

– Прискорбно, – повторил полковник. – Что ж, можете идти.

Андрей тогда все же написал Костику и даже получил в ответ (почта сработала быстро, что было по тем временам удивительно) какую-то нелепую выспреннюю белиберду: «Ты ничего не понимаешь, Андрюша. Мы, молодое офицерство, встали на защиту чистоты Белых риз…» И далее всё в таком духе. Заканчивалось письмо – оно было, разумеется, вскрыто – призывом присоединиться, и на Андрея долго посматривали косо. Но не пятно, легшее на всех Корсунов, более всего беспокоило его. Костино падение, Костина судьба… И невозможность ничего исправить.

 

Как могло случиться, что капитан Константин Корсун, – блестящий красавец, любимый женщинами, лихой офицер, обожаемый подчиненными, – загнанным зверем носится, рыскает по Крыму, «поддерживая» (а на самом-то деле, окончательно расшатывая) взвинченные нервы кокаином, заглушая живительным абрау постоянную и уже привычную дрожь? Не от страха животного дрожь, но тревожную – от беспокойства, растерянности, сомнений, от тяжкого, противного вечного сосания под ложечкой: ох, проснуться бы, будто и не было ничего – да ведь не сон это, Господи, не сон! А за ним, след в след, идут охотники, и выследят ведь, и убьют, как пить дать – убьют. И он это чувствует. И потому – очередная кокаиновая понюшка.

Андрей тогда голову сломал: чем помочь Косте, как спасти? «Что бы ни натворил – он мой брат, господин полковник. И если бы я мог… если бы я только мог… Но в том-то все и дело – какое уж там влияние!»

 

Капитан Константин Корсун.– А.Н.Скрябин. «Прометей. Поэма огня».

 

«Прометей»… Порывистый, импульсивный, пёстрый, рвано-фрагментарный, подобный осколкам цветных стеклышек на дне трубки калейдоскопа, удивительным образом слагающим причудливый узор…

Нечто взвинченное, экстатичное, тревожное, зыбкое, порой мучительное для восприятия, полное раздражающих слух сложнейших диссонирующих аккордов… Да, верно, потому и явилась такая аналогия. Ибо и твоя, Костя, нелепая и пестрая жизнь была чередой неразрешимых диссонансов. А теперь… что ж – отпущена педаль, и последний аккорд, неблагозвучно отгремев, растаял в воздухе.

   

Огромный оркестр и хор, соло фортепьяно и органа, да еще «свет», указанный в партитуре… Там, в старой жизни, в старой Москве знавал я людей, обладающих цветным слухом. Маруся тоже уверяла, что «видит» тональность, если не лукавила, конечно, – она в ту пору была ярой скрябинисткой. Болтала про кварто-квинтовый круг и соответствие ладотональностей цветовому спектру. Будто бы до видится ей пурпурным, до-диез – багряным, ре-бемоль – красным («ты чувствуешь эту разницу? ведь до-диез не равен ре-бемолю!»), ре – оранжевым или даже золотисто-желтым. Однажды, правда, проговорилась, что так, якобы, «видел» сам Александр Николаевич.

Нет, у меня цветового восприятия музыки никогда не было. А Скрябин, помнится, ввел в партитуру своего «Прометея» несуществующий инструмент «Tastiera per luce» – цвето-световой клавир. Да не просто механического сочетания тональности и света хотел – но светового контрапункта! Ничего не вышло из этой затеи; но вот разрушить традицию, преодолеть тяготение тональности и создать новый язык, новую гармонию – это удалось несомненно. У, какая страшная полифоническая мощь! Так и чувствуешь жар полыхающего огня (никакого tastiera per luce не надобно) и напряженное – до дрожи в мышцах — усилие в борьбе человека со злом и тьмой… А воплощены-то они, зло и тьма эти, по Скрябину, в богах. И завершающий экстаз – от празднования победы над богами.

Александру Николаевичу всё хотелось подвесить к небу колокола, да и ударить в них. Прогреметь – на всю Вселенную. Вызвать мировой катаклизм, взорвать мир и преобразить его через сожжение. Создать новый, Фениксом восстающий из пепла. Богоборчество? Демонизм? Мессианство?

Впрочем, Александр Николаевич и всегда тяготел к «огненной стихии» – вспомнить хоть поэму «К пламени», «Темные огни». В этом тяготении было что-то инфернальное – скорее, болезненное, чем нарочито-эпатирующее. «Пляска темного пламени» поневоле рождала образы преисподней, и неслучайно одна из его музыкальных поэм и название-то носит «Poeme satanique».

Не чуждый музыки Бруммер даже рассказывал, как отозвался один его знакомый, – философ, что ли, – об Александре Николаевиче: мол, христианину грешно слушать Скрябина, молиться за него (тогда уж покойного) – тоже грешно; за сатанистов не молятся – их анафематствуют. 

 

Какие жестокие слова; как безжалостны бывают «истинно верующие»! Истинно уверенные в собственной непогрешимой правоте… У, какой в этом холод! Но твоя душа, Костик, для меня – что мятущаяся душа скрябиновского «Прометея». Так что ж, разве мог я проклясть тебя? разве мог отречься? Нет, я молился за тебя. И даже не то что молился – для молитвы нужна вера, а ее-то у меня и нет… Я тогда просил кого-то за тебя… заклинал кого-то… Кого? Господа? Да, не веря, а все же обращался к Нему. Но, в сущности, о чем просил? Спасти тебя, одержимого саморазрушением? Или даровать тебе достойную смерть? Без ужаса предсмертного томления, без позора…»

 

… И подхватил Костю смерч, завертел-закрутил, то будто вознося в небо, а то швыряя о землю. Там, внутри вихревых потоков, было темно и душно – пыль застилала глаза, не давала вздохнуть, набивалась в рот и уши. Самый воздух, которым дышал капитан Корсун, казалось, был разрежен. И только гул стоял страшный – гул да рев урагана. Какие силы заставили вращаться эту черную воронку, какие силы на самое дно ее бросили маленького, беспомощного и, в сущности, бестолкового и несчастного человека?

«Долой братоубийственную войну! Возродим Россию под властью всенародно избранного Учредительного собрания! Свобода слова, печати, совести!» В январе двадцатого года как стары были, как несвоевременны и наивны эти, Костя, истрепанные уже, лозунги. Но разве в твоей так несложно устроенной голове могли найтись другие, кроме всем известных и затверженных?

«Мы, демократическое офицерство, все силы бросим на борьбу с разрухой в тылу и укрепление фронта!» Какое же «укрепление фронта», если «долой войну»? И кто эти «мы»? «Правее левых эсеров и левее правых». Так ты понимал свою «политическую принадлежность». Устойчивая платформа, нечего сказать.

Впрочем, поначалу у тебя, верно, были самые благие намерения. Но благими намерениями вымощена дорога известно куда… И ты поднял свое восстание. А точнее – мятеж, смуту. В тяжелейший для Добрармии момент внес раскол в ряды офицерства. Когда-то раскольников казнили. Слишком многим захотелось возродить это действо.

Белые объявили тебя изменником. Да ты и был изменник, если по совести. Красные – обозвали политическим авантюристом: на черта им твое Учредительное собрание, они одно уж разогнали.

Говорили – ты стал неуправляемым и опасным; говорили – ты совершенный неврастеник. И все поступки твои за последние месяцы – дикие, непоследовательные. Будто чувствовал обреченность, будто темный смерч, подхвативший тебя, неумолимо волок к обрыву. И выбирал ты в эти месяцы пути самые, казалось бы, неверные, самые зыбкие, как если б владела тобой одна воля, одна страсть, неумолимая, как рок. Не ницшеанская воля к власти, о нет! Бунт, саморазрушение, опьянение недолгим успехом, жажда справедливости, безумные противоречия, предательство, сговор, бегство, раскаяние (не показное ли?), и вновь предательство, и вновь бегство.

Темная бездна влекла тебя к себе. И воля к смерти овладела тобой.

Совсем как в скрябиновской неосуществленной «Мистерии», где конец мира звучал упованием о Новом Пришествии. Вот только – о чьем? Ведь если считать, что «Прометей» – лишь эскиз к несостоявшейся «Мистерии», а в самом великом титане видел Скрябин, начитавшийся сумасшедшей старухи Блаватской, явный намек на Люцифера, «носителя света», то… ох, и страшно новое-то пришествие!

Или твой бунт был выражением скрябиновского «революционного экстаза», захватившего в то время столь многих? Но сколь не гадай о причинах – конец один.

И вот, Александр Николаевич Скрябин, в маниакальной брезгливости своей боявшийся прикасаться к деньгам как источнику всяческих инфекций, умирает от нарыва на губе и заражения крови – то есть как раз от этой самой инфекции. Умирает в одиночку сей титан, не успев «одарить» человечество своей «Мистерией» всеобщей гибели. А ты, Костик, обвинив в предательстве белых генералов, сам сходишь со сцены предателем Белого дела.

Рок, фатум?

«Я рассказал Максим Максимычу все, что случилось со мною, и чему я был свидетель, и пожелал узнать его мнение насчет предопределения… «Да-с! Конечно-с! Это штука довольно мудреная!.. Впрочем, видно, уж так у него на роду было написано!..»

«Тема воли» – центральная в скрябиновской «Поэме огня», «тема томления» – побочная. А у тебя, Костя: сперва – твоя осуществленная воля, потом – томление от ее злополучной осуществленности».

А было так.

Косте поручили тогда формирование воинских частей для обороны Крыма. «Капитан Корсун молод, энергичен и очень популярен. Кому ж еще и поручить!» И вот, совершенно неожиданно он получил власть, силу, авторитет.

Тут опять вспомнилось поручику, как под Батайском обсуждали они с Сашей Костино назначение, и как сам он радовался за брата, а Саша был на удивление сдержан.

«Тебя что-то беспокоит, Саша?»

«Так, ничего. Бог даст, обойдется».

Это обращение к одной и той же сцене, к одной и той же мысли при разных обстоятельствах – чем не вагнеровские «напоминающие мотивы»? «Тема» Костиного назначения, впервые «прозвучавшая» в январе двадцатого и потом воспроизводимая памятью вновь и вновь…

«Тебя что-то беспокоит?»

«Бог даст, обойдется»

«… что-то беспокоит?»

«… обойдется».

Не обошлось.

Популярность вкупе с молодостью его и погубили. Те, кто наделил Костю столь важными полномочиями (слепцы! они должны бы взять часть его вины!) – что они знали о нем? Знали разве о его жадном тщеславии, страстном славолюбии? О внутренней зыбкости и нравственном тумане? О незрелости и вечной готовности увлекаться? О том, как он падок на лесть, как жаждет поклонения, как легко льстецам управлять им? О том, наконец, что он, так и оставшийся в чине капитана, имел за две войны – Великую и Гражданскую – десяток ранений? И об его обиде, о задетом самолюбии. О ярой ненависти ко всем этим «тыловым крысам», что спекуляциями сколачивали себе состояния – когда такие, как он, проливали кровь за Россию.

Костя начал с того, что пообещал всем, записавшимся в его отряд, забвение прошлых грехов – всем дезертирам и «уклонистам». С легкостью прощал и отпускал грехи – он же был чуть не новый Мессия (правда, маленький такой, крымского масштаба – или ты метил выше?). И, вдохновившись этим обещанием, к нему, помимо офицеров, застрявших в тылу после ранений и болезней, потекло и всякого рода отребье. Разве Костик когда-нибудь разбирался в людях?

Он засел со своим «штабом» в центральной гостинице города, и «регистрировал». Вероятно, он вполне всерьез принимал за пригодный для воинской части материал тот странный контингент, что по разным причинам охотно повалил к нему. Было, правда, немало мальчиков, вчерашних гимназистов, истово поверивших в него, но была и масса шатающейся расхристанной швали, что приходила, записывалась в его часть, уходила, шастала туда-сюда, продолжая жить по домам или ночлежкам, не неся службы. И это притом, что отряд надо было привести в готовность выступить на фронт в любую минуту. Все это он называл «демократической дисциплиной». Они получали в его «штабе» амуницию, оружие – и многие после этого уже не возвращались; а в распоряжении подпольных большевистских комитетов тем временем оружия становилось все больше. И поползли по городу слухи, что в отряд капитана Корсуна берут только партийных большевиков и что, на самом-то деле, он готовит восстание.

«Постепенно всякие сомнительные личности облепили тебя. Будто вижу их темный рой, слышу назойливое льстивое жужжание. Кто-то, несомненно, нашел в тебе сходство с молодым Бонапартом – ну, с тем, помнишь, «на Аркольском мосту», худеньким, ещё не отяжелевшим красавцем с тонким и гордым лицом, кисти художника Гро. И немало среди них оказалось большевиков – они ли «обработали» тебя и подтолкнули к мятежу? Или болезнь честолюбия зашла так далеко, что ты, и впрямь, ощутил не только портретное сходство, а и духовное родство с Бонапартом?»

Говорили, Костя вошел в сношение с членами подпольного большевистского ревкома… Говорили те люди, которым Андрей не мог не верить. «Зачем ты это делал? На что  рассчитывал, надеялся? Поговаривали, правда, что тебя шантажирует кто-то из своих, из ближайшего окружения. Какие твои слабости и грешки дали им козыри в руки?»

Утверждали, что важную роль сыграл некий таинственный член ревкома по кличке Андрон, оказавшийся впоследствии, вроде бы, сотрудником деникинского Освага. А, может, двойным агентом. Но правда ли, нет ли? Однако, надо признать, что все попытки капитана Корсуна установить нейтралитет с большевиками всегда заканчивались провалом и бросали тень лишь на него одного. Вот, «заманил» он их на переговоры – а там засада белых. Не Андрон ли поспешествовал такому обороту событий? «Путали тебя, Костя, со всех сторон – и ты, наивный, не искушенный в политике, запутался вконец. Играли тобой разные силы – и разыграли, как битую карту».

Еще злословили о какой-то роковой диве, не то актрисе, не то певице, ради которой он все это, якобы, и затеял – в ее глазах захотел стать равным корсиканцу. «Глупость! Женщины ничего для тебя не значили – ты брал их, когда хотел, где хотел и какую хотел. Они сами вешались тебе на шею, и ты слишком презирал их всех, чтоб хоть сколько-то дорожить единой. В сущности, ты увлекался ими даже меньше, чем своим любимым футболом – игра стоила тебе все же некоторых усилий; женщины же – не стоили ничего. Тебе достаточно было одарить даму ласковым взглядом длинных, бархатисто-карих глаз; обнажить в откровенно-плотоядной, наглой и нежной улыбке ряд ровных белых зубов под пушистыми усами – и дама падала. Красота твоего лица, телесное совершенство… Ты так привык к женскому обожанию и поклонению, к их слезам, страстным письмам, подаркам, что они не представляли для тебя никакой ценности – ну, разумеется, кроме подарков действительно ценных: это ты любил.

Нет, нет, женщина отпадает. Чушь несусветная, досужие домыслы обывателей. Вообще, сколько же грязи вылили и тогда, и потом на твою бедную голову! «Проходимец», «авантюрист», «хлестаков»… Высшему командованию выгодно было, конечно, представить тебя негодяем. И не захотели осмыслить, задуматься, что раз не только обыватель, но и часть армии поддержала капитана Корсуна – значит, было что-то такое и в его лозунгах, и в нем самом.

Преступные действия и абсолютная беспомощность местной власти; полный разрыв между тем, что провозглашали эти люди и тем, как они себя вели; презрение к нуждам фронта и отвратительное сибаритство начальствующих тыловиков – ты поклялся покончить со всем этим позором, потому-то тебя и поддержали. В который уж раз – в сотый, наверное – задаю себе вопрос: что это было – искренняя боль за Белое дело или ненасытное честолюбие? Я склонился бы к последнему, если б не знал по опыту всей жизни, как тонко и подло в нас переплетаются подчас разные побуждения».

В конце января двадцатого комкор вспомнил о капитане Корсуне и потребовал выступления его отряда на фронт. Ну, тут Костя и «выступил»…

Захватил в городе власть, провозгласил себя начальником гарнизона, арестовал губернатора и всех штаб-офицеров и издал приказ – Андрей видел его напечатанным в одной крымской газетенке:

«Исполняя долг перед многострадальной Родиной и приказы комкора о восстановлении порядка в тылу (тут ты малость приврал – комкор отдал тебе совсем другой приказ), я признал необходимым произвести аресты лиц командного состава, систематически разлагавших тыл».  

«О, да. Ты тогда боролся с разложением. Это было еще до кокаина, Костя? Ты боролся и с казнокрадством, со спекуляцией и шкурничеством. Это было до ограблений банков?»

«Господа! Мы, обер-офицеры, только пушечное мясо! Генералы держат нас в черном теле – мы голодаем, кормим вшей и гибнем на фронте и в госпиталях, в то время, как они из удобного, благополучного, сытого и пьяного тыла посылают нас на смерть! Генералы предают нас красным, они не способны спасти положение. Долой их! Отныне мы встанем вместо них и сами поведем борьбу!»

Говорят, это из Костиной «тронной речи».

«От богоборчества через самообожествление – к постижению своей человеческой природы как самопожертвования Божества», – писали о Скрябине восторженные критики. Ну, это уж что-то мудрено.

Прометей восстал против античных богов, а ты, новый богоборец, восстал против своих богов, военных. И, в конечном счете, против Добрармии. А, значит, по сути, и против Белого дела. За таких, говорят, не молятся – их «анафематствуют». Но я помолюсь.

 

Костя, милый! Ведь никого, никого не нашлось, кто подсказал бы, предостерег, остановил тебя. Да и окажись рядом, допустим, я – смог бы разве что-то сделать? Ты рассмеялся бы мне в лицо и послал ко всем чертям. Одного Сашу ты уважал и боялся, одного его, может, и послушался бы. Я так и представляю: вот, входит в твой «штаб» Саша и просто глядит на тебя своим спокойным, открытым, все понимающим взглядом – глядит и молчит: ему даже и говорить-то ничего не надо. И таким маленьким, нелепым и несчастным ты себя чувствуешь, до того стыдно и страшно тебе становится, будто враз осветил этот взгляд, выхватил из прежде недоступной – даже для тебя самого – темноты те безобразные кучи разной дряни и мусора, что скопились в подвалах твоей души. Вся «наполеоновская» спесь, вся глупая бравада, вся оголтелая самоуверенность немедленно сходит с тебя; ты бледнеешь и вскакиваешь, словно нашкодивший мальчишка, ты невольно вытягиваешься во фронт перед полковником Александром Корсуном, а свора твоих приспешников порскает во все щели шустрой тараканьей побежкой. Как это было бы хорошо, как разом бы все решило, разом покончило со всей твоей авантюрой. Да, я верю – так бы и было. И ведь Саша, рассказывали, рвался к тебе. И, наверняка, поехал бы, кабы не был убит. Перед мученической кончиной ему выпало принять еще и это – известие о твоем предательстве».

 

………………………………………………..

………………………………………………..

***

«Вагнер назвал миф о Прометее самой глубокомысленной из всех трагедий. Странно, что он сам не написал о нем одной из своих длиннейших титанических опер.

А ведь скрябиновский «Прометей» уже вплотную подводил (и новой гармонией своей, да и хронологически даже) к «Мистерии», в которой сгорит, наконец-то (о, ликование! о, сбывшиеся надежды!), старый, ветхий, тронутый гнилостным разложением мир – и народится во всем лучезарном блеске новый.

Он и не замедлил народиться – только в крови, злобе, ожесточении, преступлении.

Его ли предчувствовал дражайший Александр Николаевич? Его ли чаял?

Или, увидев его воочию, ужаснулся бы и бежал – прочь, прочь отсюда, в уютную и привычную Европу? Где так приятно, катаясь на лодке по швейцарскому озеру, проповедовать местным рыбакам идеи социализма.

С лодки – как Христос. Мессия… То-то смеху было, небось! Рыбаки с просветленными лицами внимали ему, сохраняя полную серьезность, что было, верно, нелегко; Александр Николаевич, поди, слыл у них достопримечательностью – не то забавным чудаком, не то благостным дурачком. Но даже, если б он о том и догадывался – велика ли важность и что ему за дело? Он же свято верил, что его Я – в центре мировой эволюции и что именно он – ключевая фигура во всей истории человеческой цивилизации, важней Христа даже, потому как «Мистерия» призвана достичь Божественной цели – Конца мироздания.

А все-таки, каким бы новатором не являлся Александр Николаевич, а задумка его об универсальной «Мистерии» не была ни оригинальной, ни самостоятельной. Монументальнейшее вагнеровское «Кольцо нибелунга» – целый специальный театр пришлось построить безумному баварскому королю Людвигу, чтобы осуществить замыслы своего страдающего гигантизмом музыкального кумира – вот откуда протянулась ниточка к «Мистерии». «Художественный человек вполне удовлетворится лишь объединением всех видов искусства во всеобщее художественное произведение искусства», – коряво написал Вагнер. А пылкий Скрябин – поверил, и замыслил свою «Мистерию».

Соединить все искусства вместе – музыку, живопись, философию, танец – и дать грандиозное представление в индийском храме (непременно в Индии и непременно во вновь созданном Храме), длящееся семь дней, при участии всего (!) человечества, которое за эти семь дней проживет миллион лет. Семь дней (или миллион лет) наслаждаться звуком, цветом, запахами (да-да, и ими тоже) – а потом… Конец Света – и Возрождение, Преображение мира!

Каких-то двух лет не хватило ему, чтоб узреть сей «преображенный мир». Так всё-таки – ужаснулся бы? Верно, нет. Имеющие глаза – не увидят… А Александр Николаевич в своем ослеплении, должно быть, присоединился бы к хору славящих сие «преображение» – всех этих маяковских-горьких-белых иже с ними. И только, когда стало бы уже совершенно очевидным, что из пепла восстал не Феникс, но отвратительный бездушный монстр, будто составленный из разрозненных останков старого мира, из наспех сшитых кусков его плоти – как «существо» доктора Франкенштейна – только тогда, он, пожалуй, и прозрел бы.

Их сельская кооперация – этакий торс от трупа «соборности», «крестьянской общины», а вон – подперли костылями да приспособили культи от трупа старой армии, а вон – череп от старого образования, старой культуры. Ко всему этому подвели – будто электрический ток – идеи Маркса, визгливые вопли лениных-троцких, да и встряхнули монстра. И нежить механически задергалась, имитируя жизнь. И даже заговорила – косноязычно, бедно, плоско. Ибо этот оживший труп был в каком-то смысле младенец – только изо рта его неслось не лепетание, а тупой нечленораздельный  рев.

Мистерия…

А дражайший Александр Николаевич, с его-то сверхчувствительностью, неужто не распознал бы в «существе» мертвеца? Распознал бы, несомненно. Хоть бы по запаху – запахи-то в его «Мистерии» тоже участвовать должны были. Тут бы и конец ему пришел. Впрочем… Они, кажется, очень даже взяли скрябиновскую музыку в употребление; он же эпиграфом к «Поэме экстаза» хотел поставить: «Вставай, поднимайся, рабочий народ!» До чего курьезное сочетание «философической программы», эзотерического мировоззрения, новаторских гармоний с плоскими воззваниями из тенденциозно переведенного – под нужды туземных пролетариев – гимна французских санкюлотов восемнадцатого века.

Славословили бы его – глядишь, он, столь падкий на лесть, и признал бы «правоту» их нового мира; разглядел бы, пожалуй, «красоту» монстра. Но нет, лести ему бы не хватило – ему подавай роль Мессии, его провозглашай Богом! А вот это уж – дудки. Богов для них не существует. Заперли бы в обитель скорби – только и всего.

Так что, погибель Ваша, Александр Николаевич, в сущности, была лишь вопросом времени.

Помню Ваше несчастное изрезанное лицо в гробу. Помню венки, ельник, долгое потом стояние у свежей могилы – молча, не смея потревожить тишину. Было это в Пасхальную неделю, 16-го апреля; с утра светило солнце, а днем поднялся ветер, пошел скверный дождь со снегом. Но никто не уходил. И по Марусиным щекам катились беззвучные слезы».

 

… В последний раз Андрей видел его живым… Дай Бог памяти, когда же это было? Да, в конце января всё того же пятнадцатого года, на концерте в Большом зале Благородного собрания; там Скрябин, кажется, впервые, исполнял «Мрачное пламя». Что же он еще играл тогда? Несколько прелюдий и маленьких пьес, еще, кажется, «Сатаническую поэму»… Все перепуталось в голове, давно это было – двенадцать лет прошло с тех пор, и каких лет! Каждый год – за пять пойдет. Целая жизнь прошла…

Окончили играть – и сразу стало видно, как Александр Николаевич устал; его, вот только что такое вдохновенное, лицо было совершенно безжизненным, мертвенно бледным; глаза потухли, руки плетьми висели вдоль тела, будто всю клокочущую в нем страстную энергию до остатка высосала «Сатаническая поэма», и, он, прикрыв веки, чуть склонив голову в ответ на овации публики, едва стоит и вот-вот рухнет прямо у рояля. Показалось ли Андрею тогда же, что старуха с косой уже протянула костлявую длань, тень которой пала на «Мессию», и была она, самая тень эта, до того убийственно-ядовита, что тронула тлением плоть гениального безумца? Или это теперь, зная, что жить Скрябину на тот момент оставалось менее трех месяцев, поручик стал задним умом так прозорлив?

После, под руку с женой Александр Николаевич вышел из Собрания, – маленький, щуплый, жалко-постаревший, – и, сделав над собой неимоверное усилие, гордо вскинул голову, шел медленной поступью, не шел – «выступал», не глядя на поклонников. «Скрябин! Скрябин!» – зарокотала толпа. «Скрябин!!!» – пронзительно визжали кинувшиеся к нему барышни-поклонницы. «Скрябин…», – выдохнула раскрасневшаяся Маруся и тоже, будто завороженная, двинулась было навстречу кумиру, но в последний момент сдержалась, уцепившись за локоть Андрея.

Кумир ничего этого не замечал, не удостаивал замечать; он был погружен в себя – может, картинно, но верней, что на самом деле.

 

Поручик видел сейчас всю сцену очень ясно. Морозный вечер, проносятся извозчичьи сани: публика разъезжается – кто домой, кто в ресторан; обрывки фраз, голоса – мужские, женские, – шум, смех. Скрипит снег под каблуками Марусиных сапожек; на ней – пуховой платок, старенькая соболья шубка – с сестриного плеча; руки кутает в муфту, тоже доставшуюся «по наследству» от Веры.

– Какая она неприятная, – ежится Маруся.

– Кто?

– Да эта Шлёцер его! До чего злое лицо, тонкие губы! А голова!

– А что с головой?

– Слишком велика для ее маленького тела, вот что. И глаза злые. Горят! Медуза-Горгона какая-то.

Андрей усмехается:

– Это в тебе женское. Ревность.

– Ничего не ревность! Я Веру Ивановну встречала – она милая. Вот уж если милая – я так и скажу, наговаривать не стану.

– Ту он, видно, не любил. А этой все вы, скрябинистки, не можете простить…

– Глупости, глупости! Эта фурия, говорят, даже не отпустила его на похороны сына!

Андрей морщится:

– Что значит «не отпустила»? Он, что, дитя малое неразумное? Тоже мне властитель дум, которым жена помыкает.

– И вовсе не помыкает, а… а… я совсем не то хотела сказать. И вообще, это всё неважно. Только музыка его… Ты обратил внимание – он едва касался клавиш. И какой хрустальный, полетный звук! И…

Это – не музыка, – откликается он резко. – Всё, что угодно – истязание ушей, шаманские заклинания, душевная болезнь… Или, чтоб тебе было приятней – дерзость, смелость, новаторство. Что угодно – только не музыка.

 

«Был ли я прав тогда? Ведь за мучительным для слуха нагромождением диссонансов проступали почти зримые, почти осязаемые образы. Нет, нет, и неправ, и предвзят. Но я так ненавидел вот эту вечную скрябиновскую тревожность, густо замешанную на мистике изломанную эротичность, наконец, судорожную нервность – нестерпимую, вызывающую зубную боль. Да и позлить Марусю хотелось. Не знаю почему – очень хотелось. Вероятно, в этом тоже было своего рода раздражение ревности. Она и разозлилась – ох, как взвилась! Задергалась верхняя губа, правый глаз скосился. «Вы ни черта не понимаете, Корсун! – со злости всегда начинала звать по фамилии. – Вы нечуткий, косный, устаревших взглядов, замшелый… пень! Да, пень! Ваше место – рядом со всеми этими дряхлыми старцами, почитателями «Лунной сонаты» и «Лебединого озера». На свалке истории. На свалке музыкальной культуры – вот где. Подите прочь! Не смейте меня провожать – мне одно ваше присутствие невыносимо».

Она уходит от него – идет порывисто, быстро, резко отмахивая правой рукой. А он так и остается стоять на месте, провожая ее взглядом – высокую, тоненькую, держащуюся так надменно-прямо (это нарочно, для него, – знает, что он смотрит), в сестриных обносках.

«Милая моя дурочка, – думает он с такою восторженной и счастливой нежностью, что ком подступает к горлу. – Мы же с тобой – одно целое. Навсегда, на всю жизнь… И ты это знаешь».

А начавшаяся метель раздувает полы ее шубки; роем мелких белых мушек все плотней и плотней застилает от Андрея Марусю.

 

…………………………………………..

—————————————————————————————————————————————————

* Осведомительное агентство Вооруженных сил Юга России, одновременно выполнявшее функции контрразведки и отдела пропаганды.

 

Из Главы IX »


 «О, сколько же клеветы было вылито на Русскую Армию нашей либеральной эмиграцией! Интеллигенты, ничему не научившиеся за годы смуты, интеллигенты, немедленно позабывшие о собственной неблаговидной роли в разыгравшейся трагедии, всю ответствен­ность за поражение в борьбе с большевиками взвалили на нас, военных…»

 

Поручик поперхнулся смехом: понадобился всего-то год в армии, чтобы Бруммер отрекся от своей сорокадвухлетней штатской жизни и совершенно всерьез причислил себя к военному сословию.

Правда, в Галлиполи его произвели в подпоручики, что не всем понравилось. Между прочим, благоволивший к профессору Васька Курочкин принял известие о чинопроизводстве своего «протеже» без энтузиазма.

«Что творится! – сокрушался «кадровый» Курочкин. – Нет, я Иван Карлыча люблю, он старик отличный, умница, и вообще – молодец, но чтобы полнейших шпаков – в офицеры! Как же после этого поддерживать авторитет офицерского чина? Карлыч, конечно, силен в политике, ну и, там, в разной прочей философии – спорить не буду. Как пойдет лекцию читать для поддержания бодрости духа – заслушаешься, до того складно. Иной и пыжится – а всё выходит ерунда и скука, а Иван Карлыч – очень полезный нашему делу человек, никто лучше него не умеет сказать для души; сам Кутепов его приблизил, а это что-нибудь да значит. Но ведь, антр ну, его даже на плац не выпустишь – весь строй собьет к такой матери».

 

«… взвалили ответственность на нас, военных: чернили, поносили, злословили – без меры и удержу. Когда бывшие эсеры гордо подняли свои презренные головы и бросились обвинять, навешивать ярлыки – это нас не удивило: чего и ждать от людей без чести и совести. Но когда вчерашние наши собратья по Белой борьбе, такие как известный ныне писатель Румянцев, присоединились к их хору – мы были истинно огорчены и опечалены. Что ж, Господь им судья».  

 

Упоминание Бруммером имени «Румянцев» взволновало поручика, взмутив неприятный осадок недоговоренности, недопонятости, недораскрытости – словом, множества разных «недо…», что, подобно бурым частичкам на дне бутылки вина, темной взвесью осели в памяти и вот теперь, стоит лишь произнести это имя, – будто липнут к языку. Румянцев, к тому же, – странный и важный штрих к портрету, – был, пожалуй, единственным человеком, для которого как-то не нашлось ни единой музыкальной ассоциации – ничто ему не подходило; может, оттого и было у поручика чувство, что столкнулся он с чем-то, чего так и не сумел разгадать.

Румянцева он встретил в Берлине, вскоре после своего переезда туда, весной 1925 года. «От него тогда и узнал о предстоящем докладе Ильина – значит, в середине мая». Поручик нахмурился: а ведь именно в Берлине и приблизительно в то самое время с ним впервые и случилось это… А потом стало повторяться – и так и осталось, уже навсегда…

Был темный пасмурный день, он шел по чужому и чуждому городу, и внезапно почувствовал, что небо спустилось очень низко и давит на него. Это серое небо было тяжелым, плотным, непроницаемым – оно всею своей толщей ложилось на плечи, гнуло к земле, не позволяя вольно дышать, вольно мыслить.

Ничего подобного прежде не случалось. В России небо было высоким, бездонным и прозрачным даже в самые тяжкие годы войны. В Галлиполи – синим, трепещущим, нежным; оно еще дарило надежду, скрашивало лагерную жизнь. Даже в Болгарии, когда в шахте кончалась смена, и, усталые, грязные, они выбирались наружу – голубой купол, уже по-вечернему бледнея и отливая розовым на западе, тихо сиял, оставаясь загадочным, непостижимо-далеким. И только здесь, в Берлине, превратился в нечто пустое и бездушное, пошлое и вещественное – просто в колпак.

Потом стало и вовсе худо – небо напоминало захлопнувшуюся крышку в душном и тесном вместилище, куда он был насильственно втиснут и замкнут заживо; крышка нависала, душила, и существование в этом не то сундуке, не то гробу, становилось не просто тупо-безысходным, но невыносимым, невозможным.

– Маруся, скажи, у тебя никогда не бывало так, чтобы небо…, я не знаю, давило на тебя, что ли? Чтобы от этого – ни вздохнуть глубоко, ни… Нет, я не могу толком объяснить.

Она испугалась:

– Это сердце, Андрюша. Тебе надо к доктору.

И тут же стала поспешно, с так раздражавшей его новой своей деловитостью рыться в секретере, перебирать какие-то бумажки – искать нужный номер телефона.

Он неприятно засмеялся:

– Да, вероятно. Капли все исправят.

Больше он с ней об этом не говорил, а когда на следующей день она попыталась свести его к доктору, только отмахнулся: «Уже прошло».

Но это не прошло. И – он знал – никогда теперь не пройдет. Разве что…

Поручик подумал: было бы забавно, если б он сообщил нынешнему своему начальству: «Я вызвался участвовать в акции в том числе и потому, что надеюсь… надеюсь изо всех сил… вместо приземистого колпака над головой вновь увидеть бездонное небо – там, в России».

 

Да, в мае двадцать пятого вскоре по приезде в Берлин он и встретил двух старых знакомцев – подполковника Васю Курочкина и бывшего подпоручика Петра Румянцева. Было ли это до того, как небо опустилось и метафизическая крышка захлопнулась, или чуть позже – он уже не помнил.

Андрей столкнулся с ними на Нюренбергерштрассе (до чего все-таки зубодробительны эти немецкие названия), где вот только что прямо у него на глазах случилось неприятное происшествие.

Автомобиль сбил кошку. Она перебегала улицу, когда машина вывернула из-за угла; завизжали тормоза, кошка заметалась, подалась было назад и вдруг в самоубийственном порыве кинулась прямо под колеса. Через долю секунды серое меховое тельце, так странно раскинув лапки и плоско бескостно распластавшись, словно было не живой плотью, а всего лишь тряпичным муляжом, – взмыло в воздух, отлетело в сторону и шмякнулось о тротуар. Как обезглавленная курица пробегает еще несколько шагов, так и эта несчастная кошка механически вскочила на лапы, чтобы сделать два нелепых и жутких в своей неправильности прыжка, напоминающих конвульсии испорченной заводной игрушки, и свалилась – уже окончательно. Она лежала на брусчатке с разорванным животом, с вылезающими кишками и, верно, пыталась орать, а выходило что-то скрипящее, сиплое, утробно-надсадное. Рука Андрея сама потянулась к кобуре – прекратить мучения живой твари. Но никакой кобуры, конечно, не было. Пораженный мыслью, что по прошествии стольких лет все еще машинально хватается за призрачный уже револьвер, он отвернулся, намереваясь идти дальше; и тут, словно в зеркале, увидел как левая – с его стороны, а на самом-то деле правая – рука встречного мужчины в потрепанном френче метнулась точно в таком же движении и точно так же «осеклась».

Андрей с любопытством глянул «двойнику» в лицо.

– Вася! Курочкин!

– Черт! Корсун! Ты?!

Обнялись, троекратно расцеловались; как мальчишки, хлопали друг друга по плечам; забрасывали короткими нетерпеливыми вопросами. Курочкин оказался не один – с ним был Румянцев; тот отнесся к неожиданной встрече сдержанно: вежливо улыбнулся и протянул руку.

Подпоручика Румянцева Андрей помнил еще по Ледяному походу, когда Петя был тоненьким белокурым юношей, нежным и впечатлительным, как девица. Офицер военного времени, он Великой войны почти не видел (призвали его, кажется, в начале семнадцатого, – забрали не то со второго, не то с третьего курса юридического факультета), но вот на Гражданскую пошел добровольцем. Участвовал в 1-м Кубанском походе, получил ранение, и после лазарета летом восемнадцатого оставил армию и вскоре эмигрировал. С тех пор они не видались. Нынешний Румянцев, одетый в добротный костюм, смотрелся уже совсем штатским господином – солидным, уверенным в себе: прежней хрупкой нервности не было и в помине.

– Такую встречу грех не отметить, – Курочкин тащил Андрея в ресторан. – Идем, идем, брат. Тут рядом, в двух шагах. В Берлине, Андрюша, теперь полно русских ресторанов, есть и шикарные, с роскошными цыганскими хорами – ну, да эти не про нас. А мы пойдем в тот, что поскромнее.

– Боюсь, Вася, для меня в настоящее время – нескромен любой, – Андрей попытался за беспечной улыбкой скрыть неудобство.

– О чем ты говоришь?! Я приглашаю!

– Благодарю, но… мой френч… мне неловко…

– Мой не лучше; вон, рукава обмахрились; жена замучилась штопать. Но нынче я при деньгах, так что если откажешься – обидишь кровно, на всю жизнь. И тогда – танпи пуртуа!*

– Так ты женат? Давно?

– Скоро год. Представь: жена из Вятки, как и я. А познакомились здесь – вот ведь как бывает.

 

Подполковник Василий Курочкин. – И.А. Шатров. Вальс «На сопках Маньчжурии».

 

Истинно военный, офицерский вальс. Если слушать его без слов, в исполнении одного лишь духового оркестра, да отрешиться от трагических событий японской войны, коим он был посвящен – перед глазами предстает какая-нибудь Богом забытая глушь, отдаленная российская окраина, маленький гарнизон. Сопки, хмурое небо, ветер, мелкий песок на губах. Серые будни, безрадостный быт. Тоска, одиночество, заброшенность, бедность. Неужто так и пройдут лучшие годы?

У молодежи – еще надежды, тайные мечты о «большом мире», о геройских подвигах во славу Отечества, о «настоящей жизни» – там, в центре огромной России. У стариков – уже только воспоминания, разочарования, сожаления о несбывшемся, имена погибших товарищей, да пожелтевшее письмо от той, которая когда-то клялась… Эх, что-то старые раны расшалились – верно, к дождю.   

Но вот медленное течение вальса ненадолго оживляется новой темой – это гарнизонный праздник. Что ж, бывают и здесь светлые дни.

В скромном зале офицерского собрания – бал; и молоденький подпоручик с простым обветренным лицом и выгоревшими усами кружит черноглазую дочку полкового лекаря. Она чудо как хороша – сердце подпоручика колотится, далеко обгоняя оркестр. И уж видит он себя капитаном – а то, глядишь, и полковником – и уж просит у старика ее руки, и тот, конечно, благословляет, потому что разве откажет бедный лекарь самому полковому командиру? 

Ах, до чего хорош этот вальс, до чего берет за душу! Теплый, милый, грустный… Он не о блестящих, не о бравурных – он о неприметных, негромких и стойких. О тех, на ком всегда держалась русская армия, да и сама старая Россия. 

А вальс летит, летит… И дочка лекаря задумчиво и нежно глядит прямо в глаза… Васе Курочкину.          

 

В ресторан тогда Курочкин его все-таки затащил. Затащил и Румянцева; тот тоже поначалу отказывался и сдался на уговоры неохотно, видимо, из одной вежливости.

Заказали водки, острой закуски, борща. Расположившийся на низенькой эстраде в глубине зала оркестрик грянул «Барыню»; молодые оркестранты (коротко остриженные головы, интеллигентные лица, военная выправка) хоть и выряжены были «a la moujik», а за версту видно, что младшие офицерские чины или юнкера.

Кабацкой «музычки» Андрей не терпел, заграничная лубочная («густопсовая», как говаривала Маруся) «русскость» его коробила. И так вдруг тоскливо и тошно ему стало – от берлинской «Барыни», от берлинского борща, поданного русской эмигранткой с тонкими чертами усталого лица, потухшими глазами и деловито-привычными ухватками официантки, а более всего – от того, как лихо пустился вприсядку отбросивший домру молоденький офицер.

– Эх, до чего красиво пошёл, – Румянцев чуть развернулся из-за столика, ритмически хлопая в ладоши и, с мыска на пятку, притопывая в такт отставленной в сторону ногой; поза показалась Андрею неприятно-развязной.

«Ишь, как вальяжно-то! Удовольствие получает».

– Где же это он так навострился? – бывший подпоручик даже зацокал языком.

Андрей перехватил взгляд Румянцева – восхищенный и жалостливый одновременно – и в нем поднялась и заметалась злость, подступая к горлу, грозя выплеснуться в необдуманных, ненужных словах.

Непосредственный Вася Курочкин подлил масла в огонь:

– Андрюша, вот ты говорил, что на мели. Да ведь ты музыкант. Ты, брат, мог бы недурно устроиться в Берлине.

– Если помнишь, я руку повредил, – сухо ответил Андрей.

– Как не помнить! А еще я помню, ты в Галлиполи, в портовой кофейне Мустафы, как-то раз играл что-то такое одной левой. Да так славно выходило.

Действительно, это были прелюдия и ноктюрн Скрябина для левой руки, сочиненные Александром Николаевичем, когда и сам он временно «захромал» – переиграл правую.

– На худой конец, – продолжал Курочкин, – можно было бы и тут…

– Я играл для друзей. Для вас… Ты что же, Вася, предлагаешь мне бренчать в кабаке? Чтобы… какой-ни… – у Андрея перехватило дыхание, – какой-нибудь сукин сын мне на чай кидал?

– Извини, брат. Я только хотел…

– Никогда этого не будет! Да я уж устроился, на той неделе и приступаю. На заводе, чернорабочим.

Курочкин растерянно улыбнулся:

– Это что ж, лучше разве?

– По мне – много лучше!

– По-своему вы правы, – кивнул Румянцев. – Хотя есть в этом все же некое барство, интеллигентское чистоплюйство. Углем, мол, не так запачкаешься, как чаевыми. Впрочем, я вас понимаю. Третьего дня обедал с одним знакомым журналистом-американцем, – Румянцев усмехнулся. – Он недавно приехал из Парижа; поражен совершенно: теперь, говорит, там встретишь та-а-кие чудеса! Привезет тебя к ресторану таксист в чине полковника русской армии, дверь распахнет швейцар-генерал, русская княгиня заказ примет, офицеры сыграют и спляшут, а ночь проведешь с выпускницей Смольного института.

– Вас это как будто бы забавляет, – заметил Андрей, и тут, наконец, его прорвало:

– А скажите, Петр Константиныч, отчего вы тогда ушли из Добрармии?

Если бы поручик Корсун не пропустил уже три-четыре рюмки, то и не завел бы этого разговора; но сейчас он подсознательно провоцировал собеседника, реакция которого была ему заранее известна – по крайней мере, так ему казалось.

Румянцев слегка покраснел; видно было, что он задет:

– Мне кажется, в своей книге я ответил на этот вопрос исчерпывающе.

– Не имел счастья читать.

Сказать по совести, это была грубая реплика. Чтобы загладить бестактность фронтового товарища, Курочкин стал рассказывать Румянцеву, в какой дыре сидел все это время поручик Корсун, чем занимался, и до книг ли ему было.

– Прочти, брат, обязательно, – закончил он, обращаясь уже к Андрею. – Замечательная вещь. Горький – и тот в восторге!

Андрея поразило: с чего это бывший доброволец Вася Курочкин, отличавшийся к тому же незамутненным сознанием и прежде величавший большевиков не иначе, как «красная сволочь», теперь с пиететом поминает Горького?

– Антр ну, – продолжал Курочкин, – многим из наших галлиполийцев не по вкусу пришлась – слишком уж правдиво. Говорят, даже в Совдепии издали, и у самого Ленина на столе лежала, – он  хитровато подмигнул.

– Вот как. В таком случае, полагаю, я догадываюсь о содержании. Разоблачение белых с их «эксцессами»? Ужасы войны без прикрас? Поправьте меня, если я ошибаюсь.

– Вы не ошибаетесь, – красивое породистое лицо Румянцева мгновенно как-то испортилось – то ли из-за брезгливого и неприязненного выражения губ, то ли из-за прищуренных глаз, с холодной рассеянностью глядящих сквозь собеседника. – Да, я не мог оставаться в Добрармии – ни по политическим своим взглядам, ни по душевному состоянию.

Оркестр с невыносимой чувствительностью затянул «Пару гнедых», солист взвыл, старательно и небескорыстно выбивая ностальгическую слезу у посетителей; борщ у Андрея в тарелке простыл и испускал противный кисловатый запах. В этом ресторане, да в компании ставших теперь неблизкими людей Андрею было нехорошо, а потому есть он толком не мог, и от выпитой водки его развезло.

– И каковы же были ваши политические взгляды? – со злым нетрезвым упорством пристал он к Румянцеву.

………………………………….

—————————————————————————————————————————————————

* Тем хуже для тебя (tant pis pour toi – фр.).

 

Из Главы X »

………………………………….

В Париже «les pianistes russes Maxim Tsvetkoff et Mary Lensky» дали три фортепианных концерта. У публики Маруся имела большой успех, но Макс остался ею недоволен. Отчасти, тут сыграло роль, что в берлинской квартире Маруси стоял взятый напрокат «Бёзендорфер» – отличный инструмент, но совсем еще новый, и, быть может оттого, тугой, с немного глухим звуком. Когда, вернувшись с репетиции в отель, Маруся с восторгом рассказывала, какой в концертном зале чудесный рояль – звучный и легкий – Андрей предостерег:

– Смотри, не переборщи со звуком после своего Бёзендорфера. Ты и так грешишь излишним нажимом, гремишь сверх меры. Впрочем, что я лезу? У тебя теперь другие советчики.

Он-то давно знал все огрехи Марусиной игры; и хотя Маруся за десять лет сильно выросла как пианистка, но огрехи остались те же, потому как заложены были в самой ее природе.

Главным для нее было – сила воздействия на слушателя; Маруся покоряла неженской мощью, повергая публику прямо-таки в состояние психического потрясения (и в этом Макс очень ей проигрывал), однако тонкие ценители и знатоки отмечали некоторую небрежность в ее исполнении; Андрей и сам прежде часто пенял ей на «неряшливость»; но это как раз и была часть ее натуры – Маруся даже и в одежде, – что уж говорить, – была немного распустеха. Случалось, в быстрых пассажах она допускала дефекты, даже фальшь, но все это забывалось и прощалось совершенно в моменты подлинной экспрессии и такого высокого драматизма, что слушатель переживал нечто наподобие экстаза.

Впрочем, это только публикой дефекты прощались (если вообще были замечены) – Андрей же придирался даже чрезмерно; его обвинения, порой, бывали несправедливы: «Давишь мощью, при этом пренебрегаешь деталями. Это, моя милая, грязная игра, рассчитанная на ухо дилетанта. Большой пианист обязан досконально, тщательнейшим образом, проработать все детали».

И все же, порой, он и сам бывал так зачарован глубиной и силой переживаний, что исходили из Марусиной потаенной сердцевины и – через пальцы – через клавиши – через звуки – проникали в самое нутро слушателя, все в нем переворачивая, что забывал о недостатках; а публика – та вообще входила с «вибрациями» пианистки в своего рода резонанс. К тому же теперь Маруся играла много тщательнее, чем десять лет назад в Москве.

Глядя на нее из зала, Андрей почувствовал, как защемило сердце. Маруся, – сидевшая на табуретке очень прямо (она всегда была у рояля такой вот застывшей – только руки двигались), чуть откинув голову назад, чуть прикрыв глаза, с трагическим лицом, по которому бесконечной чередой светотеней пробегали все ее чувства, – показалась необыкновенно хороша, показалась прекрасна. Да, и талантлива, и прекрасна, и всё это он знает, а испытывает к ней теперь… Что? жалость? привязанность? властное «заставление» (выражаясь языком профессора Ильина) привычки? Сознание раздваивалось: одна его часть радовалась за Марусю-пианистку и уже поздравляла ее с несомненным успехом, другая тяготилась своей виной перед Марусей-женщиной.

Между тем, Макс Цветков, сам отличный пианист, однако совсем иного склада – техничный, аккуратный, точный, но несколько суховатый – раздражался излишней «стихийностью» Марусиной игры. Быть может, его злила именно та явная чувственность, которую Маруся исторгала из собственной избыточно-страстной натуры; этой чувственностью он был обделен, что, при всем совершенстве техники, обедняло его как исполнителя.

Но если Лист у Маруси звучал великолепно, то дуэт с Максом на двух роялях вышел менее удачным – ощущалась разница в исполнительской манере пианистов, даже некоторая их чужеродность друг другу.

После первого совместного концерта Макс наговорил Марусе массу неприятных вещей. Каким бы ловеласом и покорителем женских сердец не пытался выглядеть (и не считал сам себя) Макс, но, когда речь шла о работе, вопросы пола он отставлял в сторону: тут уж ему было наплевать на женское очарование, и никаких скидок, никакого спуску он партнерше не давал:

– Вы, пани моя, играли неопрятно. Хотел бы также обратить ваше драгоценное внимание на необходимость умерять ваши, так сказать, страсти и не расплющивать публику эмоциональным утюгом. То, что вы делаете – совершенно недопустимо.

– А что я делаю? – растерялась Маруся.

– Вы, моя милая, прибегаете к столь сильным средствам и прямо психологическим эффектам, что музыка у вас начинает оказывать воздействие, сходное с наркотиком.

Но французская музыкальная пресса отозвалась, по большому-то счету, восторженно, отметив «мощную индивидуальность», невероятную экспрессию «блестящей» Мm Lensky и необыкновенное «долгое дыхание», сообщаемое ею каждому звуку; Максу повезло меньше – его последние сочинения попросту не поняли, на долю же Макса-пианиста достались лишь похвалы за виртуозную фортепьянную технику: «Эту пару концертантов следовало бы назвать «Лед и Пламень», и, надо сказать, они отлично дополняют друг друга».

***

 

Это случилось на пятый день их пребывания в Париже и накануне третьего Марусиного концерта. Окрыленная предыдущими успехами, Маруся была как никогда полна кипучей энергии и самых смелых замыслов, и оттого-то, видно, занеслась, утратив всякую осмотрительность.

«Иначе не вышел бы тот безобразный скандал».

– Андрюша, нельзя упускать такие возможности. Пока мы здесь, надо воспользоваться связями Макса, пусть сведет тебя с Дягилевым.

Он досадливо отмахнулся (опять эта ее усердная деловитость, и какой наставительный тон, сколько трезвой смекалки!):

– Я, кажется, ясно дал понять…

– Пожалуйста, выслушай меня. Твоя симфония – та, вторая, галлиполийская – она так красива, так чудно хороша, ее нужно показать, нужно издать.

– Перестань. Там оркестровка в некоторых местах хромает, дорабатывать надо, да я и потерял к ней интерес. Партитуры с собой все равно нет, так что…

– Партитура есть! – победно улыбнулась Маруся. – Я захватила.

У Андрея застыло лицо. Он заговорил тихо, прерываясь, чтобы глотнуть воздуха:

– Вот как… А по какому праву… ты позволяешь себе… решать за меня, рыться в моих бумагах?

– Но я только хотела… Я помочь тебе хочу, Андрюша!

– Не припоминаю, чтобы просил.

– Ты же никогда и никого просить не станешь! Пожалуйста, не нужно этого ледяного тона. Я сочла… я… по праву близкого человека…

Он медленно процедил:

– Не смей… вмешиваться… в мои… дела.

Но Маруся, все еще не сознавая, на какую неверную и опасную почву ступила, продолжала упорствовать:

– Я понимаю, Андрюша, твою гордость, понимаю. Ты не хочешь обращаться к Максу, но ты ведь знаешь Макса – он сам помощи ни за что не предложит. Но тебе и не придется просить – я попрошу его. Это будет совершенно иначе выглядеть.

Она болтала, улыбаясь и поблескивая глазами с видом заговорщицы: увидишь, мол, какая я ловкая.

– Я сумею это сделать ненавязчиво, так, знаешь, непринужденно, как бы между прочим. Женщине, порой, бывает гораздо легче добиться результата.

– Как ты сказала? – сощурился Андрей. – Ну-ну, продолжай, это становится интересным.

– Ах, ничего особенного. Как тебе объяснить? Есть такие женские штучки, на которые мужчина попадается и делает все, о чем ни попросишь.

– Не сомневаюсь, – он усмехнулся; жила на его виске вздулась и пульсировала, но лицо оставалось бесстрастным, и оттого Маруся не чувствовала, не могла почувствовать, что оба они стремительно приближаются к той черте, за которой происходит необратимое – такое, что прежде показалось бы дикостью, да нет – чего прежде и представить себе было невозможно.

– А скажи, дорогая, как далеко ты готова зайти?

– Что ты имеешь в виду? – растерялась Маруся.

– Ты отлично поняла.

– Я… я только собиралась пококетничать с ним, выказать свое расположение…

Андрей впервые с острой неприязнью увидел в ней сходство с Верой («одна кровь! что ж удивляться. У, порченая кровь Жулавских!»).

– Гм… расположение… Макс неглуп и практичен не меньше твоего. А что, если расположения будет недостаточно? Обнадежить мужчину, а потом обмануть ожидания – это называется… впрочем, пощажу твои уши. Да это и опасно, и может его разозлить. Так что… А ну как, сказавши «а», тебе придется сказать и «б»?

– Андрюша, я не понимаю, зачем ты… к чему этот тон… ты только нарочно мучишь меня…

– Я всего лишь хочу знать, как далеко готова зайти «любящая» женщина в унижении своего любовника.

– Что ты, что ты?!

– Почем мне знать, где предел твоему самопожертвованию. Как сейчас выяснилось, у нас разные представления о многом. Так вот, моя дорогая: ты мне не жена, и вольна распоряжаться собою, как тебе угодно. По мне, Румянцев гораздо приятней, нежели Макс, впрочем, это дело вкуса.

– Боже мой, что ты говоришь?!

Этот ее вскрик прорвал, наконец, плотину его мнимого спокойствия – и мутный разрушительный поток хлынул уже ничем не сдерживаемый.

– Но, живя со мной, превращать меня в посмешище, в презренного альфонса! Дойти до такой пошлости, чтобы пытаться продвигать меня своею…!

– Замолчи-и-и! – истошно закричала она и обеими руками схватилась за лицо, как если бы грязное, немыслимое слово было произнесено.

Она повалилась на диван, а он глядел на ее скрючившееся тело, на вздрагивающие плечи – и до того ненавидел ее в эту минуту, что с трудом удерживался от искушения ударить, избить. В его голове сгустилась темная одурь.

– Если ты посмеешь, – хрипел он, – если ты только посмеешь за моей спиной… устраивать мои дела… А я узнаю, можешь не сомневаться, такое всегда, раньше или позже, становится известным… Так вот, если ты… Я не забуду тебе такой услуги! Это будет не разрыв… Я тебя просто…

Не окончив фразы, он выскочил из номера, бегом спустился по лестнице, быстро пошел куда-то, неважно куда, только бы подальше от этого отеля и оставшейся там женщины, и несколько часов бродил под дождем по незнакомому городу, – прекрасному, великому, прославленному в веках, – не замечая его красоты. Он ни минуты не думал, сорвал ли Марусе предстоящий концерт, или ей удастся перебороть свою муку – ему было все равно.

Он смутно помнил, что сперва брел вдоль набережной, и вода в Сене то казалась свинцовой, а то буровато-зеленой; потом свернул, забираясь все дальше от центра, в старые жилые кварталы. Он все шел и шел – потянулись ветхие домишки, узкие улочки, пропитанные едкой вонью нечистот, с кучами мусора, вываленного прямо на тротуар.

«Господи, Господи, музыка – то единственное, что еще оставалось во мне неуниженным. Свет, надежда, чистота… И вот, как легко готова и это последнее, заповедное, вывалять в грязи».

Он представлял себе многозначительные обещающие взгляды Маруси, и скептическую ухмылку Макса: «Что ж, прелестнейшая пани, музычка недурственна, однако ж все это старо, банально, сентиментально. Трудненько будет протолкнуть, трудненько. Только для вас, дорогая… Чего не сделаешь, ради прекрасных глаз. Но понимает ли он, чем вам обязан, ценит ли вас по достоинству?»

Ведь эта мерзкая картинка – еще бы немного – могла стать реальностью. «А, пожалуй, и легла бы с Максом, или с кем другим, только чтоб мою симфонию сыграли. Чтобы сделать мне «приятное» или для удовлетворения собственного честолюбия: ни с кем-нибудь живет – с композитором! А я бы пребывал в неведении, и счастлив был. Счастлив, как последний идиот… А если б узнал? Если бы потом, когда уж поздно, узнал? Что бы сделал?» Даже думать об этом было страшно. Он так и слышал шепотки по углам: «вы слыхали? ему протежировал Цветков». И в ответ понимающая улыбочка: «Ах, вот оно что! обычная история… впрочем, игра стоила свеч». – «Не свеч, мой дорогой, – рогов».

«Бог спас от такого позора. Хорошо, что сболтнула, хорошо. Но даже, если без этой постельной гнусности, если бы и просто стала просить, кокетничать, заманивать обещаниями… Какое унижение! И как пошло она об этом говорила – так практично, деловито, как какая-нибудь кафешантанная девка. Бросить, уехать к чертовой матери!»

Устав от многочасовой бесцельной ходьбы, он в каком-то подозрительном темном переулке зашел в дешевое бистро, тяжело опустился на табурет; столик был липкий, с подсыхающими лужицами разлитого вина и жирного соуса. Брезгливо морщась, Андрей вначале старался как-нибудь ненароком не коснуться поверхности (часа через два ему было уже все равно).

Он подозвал гарсона:

– Avez-vous la vodka?

– Конечно, – вяло откликнулся тот.

«Похоже, в этот бредовый вечер случай позаботился обеспечить меня обществом соотечественников». И, действительно, народу в заведении собиралось все больше. Это были таксисты, мойщики окон, фабричные рабочие, маляры, монтеры; все – обтрепанные, с бледными испитыми лицами, все – бывшие офицеры, кадровые или военного времени. Это было дно, где конченые люди пили по-черному, и вместе со всеми он тоже пил – так же тяжело и угрюмо, как они, и с тем же единственным желанием – напиться до бесчувствия.

В полумраке душного чадного зальчика лица посетителей (мрачные, или безразличные, или бессмысленные – других не было) казались страшны, напоминали посмертные маски.

Никогда в своих скитаниях он не спускался так глубоко. «Выходит, мой «берлинский период» – это был еще бельэтаж, а тут – подвал, сырой и смрадный, много глубже болгарской шахты. Быть может, этот подвал и ожидал бы меня со временем, кабы не Маруся с ее цепкой жизненной хваткой, кабы не ученики». И тут же он вспомнил, как скорчилась Маруся – там, в отеле, скорчилась от унижения и боли. «Но что, если мой праведный гнев – всего лишь судорога страдающего самолюбия? Что, если я выместил на несчастной женщине собственную ущербность? До меня жила себе одна, успешная, спокойная, уверенная, жила – как умела, как научилась. А теперь? … Разве она хотела оскорбить меня? Такое и помыслить нельзя. За что же я… зачем же…?»

За столик Андрея плюхнулся развязный и уже очень пьяный мужчина; на вид ему было под пятьдесят – глубокие морщины на лбу, мешки под глазами – но движение, каким он подносил папиросу ко рту (порывистый взлет тонкой нервной руки), подсказывало: нет, моложе, много моложе.

– Позвольте представиться, ротмистр Мархлевский. С кем имею честь?

Андрей назвал первую попавшуюся фамилию – стоит лишь упомянуть имя Корсун, и всякому бывшему военному тут же припомнится Костя, и тогда уж вопросам не будет конца.

В последующие полчаса ротмистр успел рассказать Андрею всю свою жизнь. Блестящий кавалерист, боевые награды, красавица-жена смолянка.

– А теперь вот – окномоем тут.

Андрей не понял.

– Окна мою, – повторил ротмистр. – А жена в модном доме, манекеншей. Заработает вдесятеро против моего. Да еще наряды бесплатно ей перепадают. Говорит, остаются после дефиле – на нее же сшиты, никому, мол, не нужны потом. Иногда думаю: может, врет, может, подарки? Но свечку не держал-с, в неведении пребываю. В неведении – оно и лучше. Не так ли, поручик?

Он пьяно осклабился и, – показалось? – подмигнул. Андрея передернуло.

Немедленно настроение ротмистра сменилось: теперь он был слезлив и сентиментален.

– Ах, как она хороша, девочка моя дорогая, если б вы знали, поручик, как хороша! И ведь любит меня, до смерти любит. Вы женаты?

Андрей не ответил. Вместо того он, – и  сам стремительно и как-то особенно гадко пьянеющий в этой убогой дыре, в клубах табачного дыма и зловонном чаде дешевой кухни, – спросил шепотом:

– Скажите, ротмистр… а вам никогда не хотелось ее убить?

Тот глянул тяжелым, почти трезвым взглядом, медленно ответил:

– Сколько раз! Оттого и пью-с.

И тут же слезы пополам с водкой (или водка со слезами?) выплеснулись из уже навечно залитых влагой глаз, потекли по щекам; он заговорил с бредовой горячностью:

– Только ведь она все это для меня, для меня, понимаете ли вы? Русские женщины! Сколько их в Париже – модисток, швей, танцовщиц – и у каждой на шее мил-друг. Ведь они – сама жертвенность, они душу свою заложат ради… Ради такого ничтожества, прости Господи! Одно у меня желание – подохнуть где-нибудь под забором с перепою, подохнуть как можно скорее. Может, и сегодня, а, поручик? Слушайте, я нынче не при деньгах, так, не могли бы вы ссудить мне, скажем, франков десять? Вот спасибо-то. Я вам верну в самое ближайшее время. Гарсон! Еще бутылку русскому офицеру! Да шевелись – я, брат, ждать не привык.

Жадно затягиваясь папиросой, ротмистр продолжал живописать прелести своей жены, ее рабскую преданность, ее бесстыдную и какую-то прямо сучью страсть к нему. Видно было, что оба они прикованы друг к другу намертво, связаны неразрывными узами взаимного унижения, жалости, неистощимой похоти и боли.

Андрею была противна их болезненная мутная любовь. «Истерика, надрыв. Гнусная низость. Да ведь и я едва не подошел к черте… к чертям… паскудным бесеняткам… залезут в душу, нагадят там, вовек не отмыть». Мысли путались, часам к трем утра он был уже до того пьян, что уснул за своим столиком, но тут его грубо растолкали – заведение закрывалось. Он с трудом поднялся; и, разбитый, осоловелый, кое-как вывалился наружу. На воздухе ему стало легче, но где он и куда теперь идти?

В предрассветной сырости и мгле он еле плелся на ватных ногах без всякой цели; его мутило – то ли от водки, то ли от исповеди ротмистра. Рядом мягко прошелестели покрышки автомобиля. Такси остановилось, открылась передняя дверца, и смутно-знакомый голос пригласил:

– Садитесь, поручик.

Ничему уже не удивляясь в эту сумбурную и омерзительную ночь, он упал на переднее сиденье, глянул на водителя и, увидев плотное немолодое лицо, насмешливые глаза и щеточку седых усов, непроизвольно собрался весь:

– Здравия желаю, господин полковник.

Полковник Карпышев помахал рукой возле носа:

– Ох, и несет от вас. Чай, всю ночь пили?

– Так точно.

– Куда везти-то вас, Корсун?

– Никуда, господин полковник. У меня денег нет.

– Все пропили? М-да, молодцом… Давно в Париже?

– Пятый день как из Берлина.

– А сюда какими судьбами?

– Так… по делам.

– Да уж вижу: большие дела! Ладно, отвезу. Адрес говорите.

Андрей взялся за ручку дверцы.

– Нет, господин полковник, не нужно. Неловко мне.

– Неловко подштанники через голову надевать, – хмыкнул Карпышев. – Сидите уж. Если не бывший командир, то кто еще вас даром повезет? А сами вы далеко не уйдете.

Андрей назвал отель. Карпышев присвистнул:

– Дорогое местечко! И что, по карману вам?

– Нет.

– Зачем же остановились?

– Это не я, а… женщина, с которой я живу.

Машина медленно тронулась с места, полковник качал головой:

– Что ж это вы, господа офицеры! М-да… O tempora, o mores…

Андрей почувствовал острую необходимость немедленно объяснить Карпышеву, отчего все так вышло. Запинаясь и по временам теряя нить своего рассказа, он долго и горячо в чем-то убеждал полковника. Он потом толком не помнил, что говорил Карпышеву и что тот отвечал ему, но от всего разговора остался противный осадок жалкой ненужной откровенности. Всплывали в памяти совсем уж невыносимо-постыдные обрывки: вот он чуть не бьет себя в грудки: «если бы она была нищей, неприкаянной, обездоленной, а я «поднял» бы ее, мне было бы куда легче!» Много разных глупостей наговорил он в то утро Карпышеву – так что потом надеялся, что никогда уж его более не встретит.

– Странно, бродил-бродил по Парижу – кругом одни русские. Фантасмагория какая-то. Или я с ума схожу?

Полковник засмеялся:

– Вы забрели в трущобы, и как раз в такое место, где много нашего брата. А у меня смена кончилась, хотел забрать племянника, он тут поблизости в ресторане плонжером работает. Посудомойкой, то есть. Подвезти его хотел – да вас вот встретил. Так что никакой фантасмагории.

– Все равно странно… А скажите, господин полковник… Цела ли у вас та телеграмма, помните, в Орле получили? В каком округе вам желательно… после победы… После нашей победы-то… должность… – тут Андрей рассмеялся, неуместно, неприлично.

– Что за чепуху вы городите, Корсун? Какая еще телеграмма? Вы в стельку пьяны, сударь мой.

Он, видно, успел поведать полковнику и о своем намерении посетить Кутепова, потому что тот насмешливо заметил:

– Для начала, голубчик, проспитесь как следует да приведите себя в порядок. А то Александр Павлович – человек крутой: явитесь в таком виде, его казачок вас с лестницы спустит.

Полковник довез его до отеля, похлопал по плечу («держитесь!»), напутствовал чем-то избитым насчет «офицерского чина», мол, noblesse oblige, и, когда Андрей, попрощавшись, уже собрался выходить, сказал тихо, медленно, отчетливо:

  Ввиду скорого окончания Гражданской войны и нашего предстоящего вступления в Москву, сообщите, в каком округе и какую должность вы хотели бы получить. Вот так. Я сохранил ее. Прощайте, поручик.

……………………………………..